Глава 16
6 июня 2026, 18:33Чай был хороший. Настолько хороший, что я успел глотнуть дважды, прежде чем додумался удивиться. За два года в дальнем Руконгае язык отвык от такого. Там чаем гордо звали бурую воду, в которой когда-то лежала трава, и пили её, обжигаясь, потому что горячее не так противно. А тут — тонкий, чуть горчит на излёте, заварен руками, которые делают это не первую сотню лет и знают про чай больше, чем я узнаю когда-либо.
Я отставил чашку. В моей лапе она смотрелась как напёрсток, и я старался держать её бережно, чтобы не раздавить ненароком фарфор и не пугать заведение.
Заведение и так было напугано.
Не шумом — я сидел тихо. Не повадками — я честно пытался не занимать собой больше места, чем положено одному посетителю. Но место под меня всё равно прогибалось: половой обходил мой стол по широкой дуге, будто там лежала спящая собака неизвестной породы, а хозяйка, подливая кипяток, кланялась так, что я всерьёз боялся — сейчас уткнётся лбом в столешницу и расшибётся.
Я к этому почти привык. Почти.
За окном, через улицу, стояли ворота. Высокие, белёные, с лаковым гербом над створками — две скрещённые не пойми чего, я так и не разобрал, меч это или ветка. Закрытые. Их откроют к полудню, когда соберут всех, кто сегодня пришёл проситься в боги смерти, и тогда я встану, доцежу чай и пойду туда вместе со всеми. А пока — время есть. Я грел ладонь о чашку, смотрел на эти ворота и в который раз за утро ловил себя на одной и той же дурацкой мысли.
Как меня вообще сюда занесло.
Не в чайную. В чайную-то понятно: ноги устали, до полудня ждать, отчего бы и не сесть. А вот сюда, под эти белёные ворота, в очередь к богам смерти — это вопрос посложнее. Потому что ещё полгода назад я не собирался ни в какую Академию. У меня были совсем другие планы. Хорошие, прямые, простые до зубовного скрежета планы.
И первый из них был — убить человека.
///
Госуке Киганджо, капитан одиннадцатого отряда. Старый, жирный, сильный — но сильный той ленивой, отъевшейся силой, что держится не на том, сколько ты можешь, а на том, что под тобой никто не дорос тебя спихнуть.
Имя его я знал и раньше. Я вообще много чего про этот мир знал наперёд — когда-то, в первой своей земной жизни, я смотрел про него длинную рисованную историю, не подозревая, что однажды проснусь внутри неё. Но память у меня к ней давняя и дырявая, а офицер, которого я разговорил в том посёлке, был живой и свежий. Он подтвердил то, что я и так держал в голове: наверху всё по-старому, Госуке сидит. Значит, память меня не подвела.
И вот тут мысль легла такая ровная и ладная, что я её мысленно погладил.
Одиннадцатый живёт по закону простому, как оглобля: кто сильнее всех, тот и капитан. Не выслуга, не кровь, не бумага с печатью. Хочешь капитанское место — вызови капитана и убей его. Всё, других условий нет. Единственный отряд во всём их чопорном Сейрейтее, где мне не пришлось бы ничего изображать, кланяться и годами ждать своей очереди. Убил предыдущего — стал новым.
А одиннадцатый держал как раз тот кусок Руконгая, на котором стоял мой город.
Я покатал это так и эдак. Дойти до белых стен. Найти Госуке. Убить его при его же людях, по их же закону, чтобы ни у кого не было вопросов. И занять земли, к которым принадлежит мой город. Своя рука над своим хозяйством. Девять из десяти бед, что грозили моим дальним задумкам, пропадали разом: больше никаких заезжих гостей, вынюхивающих, отчего это в забытой дыре дороги вдруг ровные, а смерды сытые и не падают на колени.
Чисто. Быстро. И — чего греха таить — приятно.
Я дал этой картинке погреться в голове ровно до того мига, пока к ней не подобрался холодный вопрос.
А что будет наутро?
А наутро вышло бы вот что.
Допустим, я убил Госуке. Допустим, стал капитаном одиннадцатого отряда — по их закону, без единого нарушения, комар носа не подточит. И вот сижу я, капитан, на одной из верхних ступеней всего их загробного мира. Чужак. Без роду и племени, без занпакто, без единого дня учёбы за плечами, без бумаги, без поручителя — никто, выплюнутый из дальней дыры, о которой приличный шинигами и думать брезгует. А силы во мне столько, что меня почуют издалека, стоит лишь дохнуть в полную грудь.
И что, по-вашему, с таким станут делать?
Их верхушку из сериала я помнил смутно, но одно знал твёрдо: дураков там нет. Совет сорока шести — старики, которые сидят на своих местах не первую тысячу лет. Осторожные и гнилые разом. Чужого и непонятного они не любят, а боятся. Такие не обрадуются нежданному силачу из ниоткуда. Такие первым делом спросят: откуда оно взялось? почему мы про него не знали? и что там ещё, в этой дыре, про что мы не знаем?
А учить меня по-настоящему, тому, что знают сами, — не станут ни за что. Знания мне выдадут ровно столько, чтобы я махал мечом в нужную сторону, и ни крупицей больше. О настоящем занпакто, своём, и заикаться смешно — к мечу меня подпустят последним, под присмотром, если вообще подпустят.
И это я не на пустом месте придумал.
Был у них один такой. Зараки.
Я про него помнил даже сквозь свою дырявую память — больно уж яркий вышел мужик. Пришёл из той же грязи, что и я, из дальнего Руконгая, силы немереной, школы никакой. Дорос до капитана одиннадцатого тем самым простым способом — убил того, кто сидел до него. Всё как я и задумывал.
И что с ним сделали?
Ничего. То есть совсем ничего. Дали отряд, дали место за столом капитанов — и оставили как есть. Не учили. Огромная силища, дикая, неогранённая, — и никто не ударил палец о палец, чтобы её развить. Наоборот. Так и держали — как цепного пса во дворе: пусть будет страшный, лишь бы рвал кого скажут и не думал лишнего.
Хотя Зараки против меня был ещё свой, считай, домашний.
У него хоть меч был — кривой, тупой, он с ним обращался как с дубиной, но это был его меч, занпакто, при нём с самого начала. А ещё про Зараки знали. Имя его гуляло по Руконгаю задолго до белых стен, за его голову вешали награды, его боялись и о нём рассказывали. Была даже какая-то история — я её помнил обрывками — с первой женщиной, что носила имя Кенпачи. С той, что теперь ходит в капитанах тихой лекаркой с косой ниже пояса и улыбается так, что у бывалых вояк поджилки трясутся. Она его то ли нашла, то ли чуть не убила, то ли и то и другое. Неважно. Важно, что у Зараки была история. Корни, пусть и кривые. Его, такого, система хотя бы могла объяснить себе самой.
А я кто?
Гора неизвестно чего, что вылезла из самого глухого угла Руконгая и сама пришла к их воротам. Ни имени, ни прошлого, ни единой зацепки. Не легенда. Просто аномалия. А с аномалией умный человек делает только одно: либо разбирает её на части, чтобы понять, как устроена, либо запирает подальше, пока она не натворила бед.
Разбирать себя на части я не нанимался.
Так что я остыл.
Не сразу. Сначала всё-таки походил с этой мыслью пару дней, потетешкал её, прикинул и так и эдак — больно уж она была простая и приятная. Но чем дольше я её вертел, тем яснее видел: лёгким решение только кажется. Убить Госуке — это полдела, это я бы сделал между завтраком и обедом. А вот разгребать то, что начнётся после, я бы потом замаялся. Одним махом я бы не убрал угрозу, а притащил её к себе домой и посадил на крыльцо.
Так что раздражение на одиннадцатый отряд — а раздражение было, чего уж, я того офицера не за красивые глаза потрошил — я придушил прямо там же, не отходя. Развернулся и пошёл обратно к обозу. Дел и без белых стен хватало: впереди ждал второй город, и его надо было строить, а не мечтать, как я красиво кому-то снесу голову.
До нужной точки мы тащились ещё три недели.
Три недели — это много. Это много шагов по пыльному тракту, много ночей у костра, много времени, когда руки заняты, а голова свободна и сама собой жуёт одно и то же. И к концу этой дороги я додумал мысль до конца. Госуке я убью. В этом я не сомневался ни тогда, ни сейчас. Но не нахрапом, не первым, что в голову взбрело. Сначала надо сделать так, чтобы наутро после его смерти никто не схватился за голову и не заорал: откуда взялся этот чужак?
А для этого чужаком быть нельзя. Надо стать для них своим.
И вот когда я это понял — что чужаком соваться нельзя, что надо сперва стать для них своим, — решение нашлось само. Лежало на самом виду, оставалось только нагнуться и поднять.
Академия.
Та самая школа, куда сегодня к полудню откроют ворота. Куда стекаются со всего Сообщества душ те, в ком проснулась хоть капля силы, и где из них за несколько лет лепят шинигами. Я даже не сразу поверил, что всё так просто. Думал, думал, искал хитрый ход — а он лежал у всех на виду, и мимо него каждый год проходили толпы.
Смотрите, что получалось.
Все те знания, которые мне ни за что не дали бы наверху, в Академии раздают сами. По программе, под роспись, любому, кто прошёл вступительные. Кидо, дзандзюцу, хакуда, хохо, чутьё на чужую силу — всему этому здесь учат открыто, любого, кто сдал вступительные. А меня наверху первым же указом запретили бы учить хоть чему-нибудь. Тут же — приходи и бери.
Занпакто — то же самое. Свой настоящий меч я получу не из милости и не под надзором, а законно, как получает его каждый ученик. Никто и бровью не поведёт.
А дальше — дальше всё совсем складно. Наберусь знаний, освоюсь, разберусь, как у них всё устроено изнутри, — и сдам экстерном. Способностей изобразить сколь угодно прилежного гения у меня хватит с лихвой. Мало ли Академия выпускала самородков. Ну, будет ещё один. Эка невидаль.
Зато после этого я уже не чужак из дыры. Я выпускник. Свой. С печатью, с бумагой, со всем, что они так любят. Без бумажки ты букашка, а с бумажкой — человек.
И вот тогда я спокойно вернусь к одиннадцатому отряду и улажу вопрос с Госуке — без всякого шума и лишних вопросов наутро.
План был хорош. Я сам себе тогда мысленно кивнул, на той пыльной дороге: хорош план, чего уж.
А потом я упёрся в одну загвоздку, и весь красивый план чуть не рассыпался.
Вся моя затея держалась на одном тихом словечке: неприметность.
Мне нужно было войти в эти ворота никем. Серым мальчишкой из толпы, каких туда заходят сотни. Способным — да, не без того, иначе и не примут, — но способным в меру, в рамках, понятным. Таким, на ком глаз сенсора скользнёт и поедет дальше, к следующему. Вот тогда вся моя задумка работала: тихо отучился, тихо взял что нужно, тихо ушёл.
А с неприметностью у меня была беда.
Большая такая беда. Размером с меня самого.
Потому что силы во мне было — много. Не «много» в смысле «крепкий парень», а много так, что само это слово начинало звучать глупо. Я давно перестал её мерить — незачем, да и нечем. Тот офицер, которого я выпотрошил в посёлке, по их меркам был не из последних. Крепкий, битый, со своим высвобождением. А рядом со мной он был — щепка против горы. Вот и весь разговор.
Толку с этой горы, правда, было пока немного. Силища есть, а приложить её некуда: ни занпакто, ни единой выученной техники, голая мощь без рукоятки. За тем и шёл учиться. Но сенсорам ихним на мою выучку плевать — они чуют не умение, они чуют объём. А объём не спрячешь за пазуху, как нож.
Сунься я к воротам как есть — и меня прочтут не как сильного абитуриента. Меня прочтут как что-то, чему среди абитуриентов вообще не место. Как пожар посреди класса, где детишки трут палочки, добывая первую искру.
Тихо просочиться, фоня на пол-Сейрейтея, — это всё равно что прятаться в толпе, держа над головой горящий стог сена.
///
Я отхлебнул ещё чаю. Остыл уже, но всё равно хорош.
За окном ничего не изменилось. Те же закрытые ворота, тот же лаковый герб, та же неразбериха на створках — меч это или ветка, так я и не понял. Солнце подползло чуть выше, у ворот начал понемногу собираться народ: кучками, по двое-трое, поглядывая друг на друга. Будущие боги смерти. Кого тут только не было — оборванцы из дальних районов жались к таким же бедолагам, разодетые дворянские сынки держались наособицу и цедили слова, кто-то был совсем юнцом, кто-то постарше меня выглядел. Я смотрел на них поверх чашки и думал, что полгода назад вот так же сидел и ломал голову, как мне самому затесаться в эту пёструю кучу и не выделиться.
Потому что ту загвоздку с силой надо было как-то решать. А она, зараза, решаться не желала.
///
Домой я вернулся злой на собственную голову. Придумать-то я придумал, а вот как протащить себя через эти ворота незаметным — на это ума пока не хватало.
И я взялся за дело так, как привык за сорок жизней: засел и стал пробовать.
Силу надо было спрятать. Не убрать — убрать её я не мог, она моя, она и есть я, — а как-то прикрутить, притушить, спеленать, чтобы наружу не перло. Я пробовал так и эдак. Сжимал её в себе, стягивал в плотный ком где-то под рёбрами — она давила обратно, как вода на затычку. Растягивал тонким слоем по всему телу — фонило ровно так же, только теперь со всех сторон разом. Заворачивал её саму в себя, кольцевал, сворачивал в хитрые узлы, до которых только мог додуматься, — городил такое, что и сам потом не сразу распутывал.
И каждый раз я звал Сугаю.
Старик был у меня под рукой не зря. Из всех, кого я знал, только он умел толком щупать чужую силу — сам когда-то был шинигами, дезертир, осевший в моих краях и приставленный мной к делу. Лучшего сенсора в округе было не сыскать. Я выкручивал свою силу очередным замысловатым манером, призывал старика и спрашивал — ну как, чуешь?
Чуял. Каждый раз чуял.
Стоял себе, кряхтел, чесал бороду и спокойно так говорил: вон она, господин, никуда не делась, и сколько её — страшно сказать. Что я ни вытворял — старик преспокойно нащупывал ту бездну, что плескалась во мне. Так спокойно, будто я и не старался её спрятать.
Неделю я так провозился. Неделю — впустую.
В конце концов я плюнул.
Не насовсем — отложил. За сорок жизней я усвоил простую вещь: если задача не поддаётся, сколько в неё ни упирайся лбом, надо отойти и заняться чем-нибудь другим. Голова — штука хитрая, она дожуёт сама, без понуканий, и в один прекрасный день вывалит ответ, когда не ждёшь. Силой из неё ничего не вытрясешь. Так что я бросил выкручивать свою силу узлами и вернулся к делам, которых и без того хватало.
А хватало их выше крыши. Второй город я уже заложил, контур поставил — пришла очередь третьего. А третий контур — это снова кровь. Моя кровь, моя сила, замешанные в кристаллы, по капле, по горсти, помногу и подолгу. Скучная, тяжёлая, кровавая работа, которую за меня не сделает никто. И я впрягся в неё, как привык, — то есть с утра до ночи и без передыху.
Вот тут-то меня и остановили.
Не Тамэо — хотя кто бы подумал на него, на главного по городу, кому ещё осаживать господина. Нет. Меня застукала Хина.
Я как раз растил очередной большой кристалл — сидел над ним, цедил из ладони по капле, и был, надо думать, бледный, как смерть, и злой, как собака. Третий день почти без сна.
Дверь хлопнула. Топот босых пяток. И над ухом — голос, от которого я вздрогнул сильнее, чем вздрогнул бы от подкравшегося Пустого:
— Опять!
Я обернулся. В дверях стояла Хина — руки в боки, подбородок задран, брови сведены в одну сердитую полоску. Маленькая, едва мне по бедро, в перепачканной рубашонке, с торчащими во все стороны вихрами. И смотрела на меня так, как смотрит нянька на дитё, которое в сотый раз лезет в лужу.
— Ты обещал, — сказала она. — Ты обещал, что будешь есть. И спать. А сам опять три дня тут сидишь и из себя кровь точишь. Я считала.
— Хина…
— Не «Хина»! — она топнула. — Ты весь бледный. У тебя руки трясутся, я вижу. А если ты упадёшь? А если ляжешь и не встанешь? Я тогда что, одна останусь? Ты обещал вернуться, а сам опять себя не бережёшь!
Голос у неё к концу подсел, дрогнул, и вся сердитость поползла куда-то вбок, обнажая то, что под ней пряталось на самом деле, — обыкновенный детский страх. Не за город, не за кристаллы. За меня.
Я отложил недоросший кристалл. Кровь на ладони я вытер о штаны — при ней почему-то было неловко.
И я сдался.
Смешно сказать — прожил полторы тысячи лет, а капитулировал перед девчонкой, которая едва достаёт мне до бедра и половину слов ещё толком не выговаривает.
Но крыть было нечем. Она была права, а я — нет.
Я и правда обещал ей беречь себя. И правда забыл про это обещание в тот же час, как засел за кристаллы. Старая привычка: упрусь в задачу и грызу её, пока не свалюсь, — будто кроме задачи на свете ничего нет. Толку, правда, от такого упрямства выходило немного. Загнанная лошадь везёт хуже отдохнувшей, это я знал ещё по прошлым жизням, а всё равно раз за разом наступал на одни грабли.
Так что я послушался. Сбавил ход. Стал отрываться от работы, есть как человек и спать по-людски. И начал проводить время с Хиной — не на бегу, не вполуха, а по-настоящему. Сидел с ней, слушал её бесконечную болтовню, смотрел, как она возится с другими ребятишками во дворе. Мне это, чего скрывать, было в радость.
И вот тогда, в этой передышке, ко мне вернулась одна старая мысль. Та, которую я давно гонял по краю сознания и всё не давал себе додумать до конца.
Началась она как шутка.
Когда у меня завелись первые золотоокие, я поймал себя на смешной мысли: вот сижу я в теле Императора Человечества и штампую себе воинов. Получается, космодесант уже завёл. А где космодесант — там, по-хорошему, должны быть и примархи.
Поначалу я думал об этом с ухмылкой — тешил себя на досуге, пока руки заняты грязной работой. Но мысль, если её не гнать, имеет свойство прорастать.
Чем дольше я её катал, тем меньше в ней оставалось шутки. Искра, что я вкладывал в золотооких, укрепляла душу медленно и понемногу — хороший, надёжный, но обычный инструмент. А что, если пойти дальше? Не горсть силы добавить, а перекроить человека глубже, в самой основе. Сделать не просто крепкого бойца, а того, кто однажды сам потянет за собой остальных. Я уже и так, не отдавая себе до конца отчёта, прикидывал то одно, то другое: как сделать это безопасно для носителя, кого вообще можно тронуть, а кого нельзя.
И в этих прикидках, с самого начала, первой всегда всплывала Хина.
Любил я её, вот в чём дело. Без громких слов — просто прикипел к этой мелкой за два года так, как прикипают к своему ребёнку. Она была мне роднёй, единственной настоящей роднёй в этом мире. И когда я смотрел, как она там копошится во дворе, мысль о примархах подбиралась к ней сама собой, без моей воли, — потому что о ком ещё мне было думать в первую очередь, как не о ней.
Так что в конце концов я перестал отодвигать. Заперся и взялся за работу всерьёз.
Это была не искра. С искрой для золотооких я к тому времени управлялся почти играючи — горсть крови, света, намерения, и готово. То, что я задумал теперь, было совсем другого порядка. Не горсть силы, а сгусток самой моей сути, сведённый, спрессованный, выверенный до последней крупицы. Я возился с ним больше месяца — медленно, осторожно, проверяя себя на каждом шагу, потому что ошибиться тут было нельзя.
Зерно легло мне в ладонь, и я остался сидеть с ним, не зная, что делать дальше.
Оно было невелико — с ноготь, не больше. Но смотреть на него было трудно перестать. Внутри него тёк свет — тёплый, золотой, живой, он не бил наружу, а медленно ворочался в глубине, как будто там, в крупице вещества, дышало что-то своё. Я ловил себя на том, что вглядываюсь в него дольше, чем собирался. Отведёшь глаза — и тянет обратно. Взгляд прилипал к нему сам собой, мягко, без принуждения, и не сразу отпускал. Слабый дурман, едва уловимый, — но он был.
Я такого не закладывал. Я делал не украшение, я делал работающую вещь, и красота вышла сама, побочно, незваной гостьей. Я повертел зерно в пальцах и хмыкнул. Этакую штуку не стыдно было бы повесить на грудь любому — королю, полководцу, первому из дворян, неважно, в каком мире, под какими звёздами, с магией или без. Вышло, прямо скажем, царственно. Сам не ждал.
То есть знал я, конечно, что делать. План был ясен с самого начала, ещё до первой капли крови: сделать зерно — и вложить в Хину. Вот зерно. Вот, за окном, во дворе, Хина — возит прутиком в пыли, спорит о чём-то с другими ребятишками, заливисто хохочет. Всё сходилось. Оставалось встать, позвать её и довести задуманное до конца.
А я сидел.
Я катал зерно в пальцах и смотрел на неё через окно, и чем дольше смотрел, тем яснее понимал, что не встану. Не сегодня. И не через неделю.
Дело было не в том, что я сомневался в зерне. В зерне я был уверен — выверил каждую крупицу, тысячу раз проверил, что войдёт оно мягко и не сломает того, в кого войдёт. Дело было в ней. Ей едва шёл третий год, как считают тут, в Сообществе душ. Она была дитя. Она бы согласилась на что угодно — протяни я ей зерно и скажи «надо», она бы кивнула и подставила грудь, потому что я сказал, а мне она верила больше, чем себе. И вот именно поэтому я и не имел права.
Такие вещи не делают за человека, пока он мал. Пока он соглашается не потому, что выбрал, а потому, что любит и боится огорчить. Я за сорок жизней навидался, как взрослые перекраивают детей под себя — из лучших, само собой, побуждений, всегда из лучших, — и чем кончается такая любовь, тоже навидался. Я не собирался пополнять этот список.
Но и спрятать зерно в сундук я не мог. Слишком много себя я в него вложил, слишком ясно понимал, чего оно стоит и для чего я его делал.
Так что я выбрал середину.
Я оправил зерно, как ювелир оправляет камень, и сделал из него кулон — простой, гладкий, на крепком шнурке, чтобы дитя не потеряло и не порвало. Заодно оправа притушила то самое сияние: ни к чему девчонке носить на груди вещь, от которой у встречного прилипает взгляд. Зерно осталось живым. Моим. Полным силы. И задумано оно было так: внутрь Хине не лезть, ничего в ней не ломать — просто лежать у неё на груди и делать своё дело снаружи, тихо. Понемногу, исподволь укреплять ей душу — ровно так, как укрепляло её одно моё присутствие рядом. А заодно — медленно, незаметно для неё самой — готовить почву. Чтобы потом, когда она вырастет, когда наберётся ума и сама сможет сказать «да» или «нет», полным голосом, своим, — зерно вошло в неё без боли. Если она вообще захочет. А не захочет — значит, не захочет. Это будет её слово, не моё.
И всё-таки, чего уж себе врать, выбор у меня был не только сердцем. Был и расчёт — холодный, ясный, и не мешавший сердцу ничуть.
Потому что Хина была не просто дорога мне. Хина была сильна. За два года рядом со мной душа её налилась так, что почти догнала того офицера, которого я выпотрошил в посёлке, — а тот был не из последних, крепкий, лейтенантского замаха боец. Дитя от горшка два вершка, а потенциал — как у битого вояки. И ни одна другая душа в моём городе рядом с ней не лежала. Никто. Если и был у меня под рукой будущий примарх — то один-единственный, и звали его Хина.
И я хотел для неё этого. Вот так прямо, без оговорок. Я смотрел на эту мелкую и видел не ребёнка, которого надо уберечь под стеклом, а человека, которому однажды будет тесно в любом городе, какой я для неё построю. Дурные отцы мечтают, чтоб дитя жило спокойно. Я хотел для неё большой судьбы. Может, это та же отцовская дурь — но я хотя бы знал, что делаю, и не гнал её туда раньше срока.
Я позвал её. Она подбежала, чумазая, запыхавшаяся, и уставилась снизу вверх — что, мол, случилось.
Я присел на корточки и надел ей кулон через голову.
— Что это? — она тут же поймала блестяшку обеими ладонями и принялась вертеть, разглядывая со всех сторон.
— Это, — сказал я, — кусочек меня.
Она подняла на меня глаза.
— Я положил сюда частичку себя. Настоящую. Теперь, куда бы я ни ушёл и как бы далеко ни забрался, часть меня всё равно останется тут, с тобой. Понимаешь, мелкая? Совсем одну я тебя уже не оставлю. Никогда.
Я говорил это ребёнку, который боялся одного на свете — что я уйду и не вернусь. Говорил, чтобы унять этот страх. Но не было в моих словах ни капли утешительной лжи. Всё — правда, до последнего звука. Я и впрямь оставлял с ней часть себя. Самую настоящую.
Хина зажала кулон в кулачке, зажмурилась и затихла — вся, до кончиков вихров. Прислушивалась к чему-то своему. А потом сказала, не открывая глаз:
— Это правда ты. Я чувствую. Только меньше. Как будто ты — но поменьше.
Я хотел было потрепать её по макушке — и не потрепал. Рука замерла на полпути.
Что-то в её словах зацепилось за меня и не отпускало. Простая детская болтовня, она и сказала-то не думая — а у меня внутри будто крючок засел. Я стоял над ней и шарил в собственной голове: что? что не так? за что зацепило? Слова были пустяковые. «Ты, только меньше». Ну ты, ну меньше, ну и…
И тут до меня дошло.
Меньше. Вот оно — меньше. Целую неделю я бился над тем, как спрятать свою силу, а девчонка только что, не моргнув глазом, описала готовое решение. Она держала на ладони кусок меня, настоящего, — и чуяла его уменьшенным. Не слабым. Не спрятанным. Просто меньше ростом, чем я сам, — потому что я своей рукой задал ему этот рост.
Всю неделю я пытался океан спрятать — утопить, прижать, запихнуть поглубже. А прятать было не нужно. Нужно было сделать поверх себя другого себя. Поменьше. Ровно такого, каким меня и положено видеть чужому глазу.
Вот оно. Лежало у дитя на ладошке.
Я сгрёб Хину в охапку и подкинул к потолку. Она ойкнула, а на втором броске уже визжала и хохотала, болтая ногами.
— Ты чего?! — выдавила она сквозь смех.
— А того, — я поймал её и подкинул ещё раз, — что ты, мелкая, опять навела меня на отличную мысль.
Она вцепилась мне в плечи, отдышалась, состроила самую важную рожицу, на какую была способна, и заявила:
— Потому что ты глупый. А я умная. Тебе повезло, что у тебя есть я.
И крыть, как обычно, было нечем.
Дальше дело пошло быстро.
Само зерно я выгрыз из себя за месяц с лишним, едва не надорвавшись. А вот теперь, когда я понял, что нужно, всё оказалось куда проще. Я ведь не примарха ковал. Мне не надо было перекраивать ничью душу до самого донышка, выверять каждую крупицу. Мне надо было слепить пустышку. Болванку. Образ самого себя — но маленький, тихий, такой, чтобы чужой глаз скользнул по нему и принял за чистую монету.
Это была работа на пару дней, не больше. И крови она спросила всего ничего.
Я взял за основу то, что хорошо отпечаталось в памяти, — того офицера из посёлка. Не вялую его силу, какой он был, когда цедил угрозы и куражился. Я запомнил другое — как он полыхнул, когда высвободил меч. Как его рейацу вздулась, налилась, ударила в полную мощь, на какую он был способен. Вот этот его пик, эту вершину я и держал в памяти яснее всего — и вот по ней стал лепить. Крепкий, битый служака на пределе сил. Понятная, привычная чужому глазу величина, прикидывал я. Обычное дело.
Готовую болванку я тоже оправил в кулон — и спрятал под одежду, на грудь, где его не видно и где он всегда при мне. Хинин кулон лежал у неё поверх рубахи, на виду; мой — под рубахой, втайне. Близнецы, да не совсем: её делал расти, мой — казаться меньше.
А потом позвал Сугаю.
Старик пришёл, встал напротив — сухой, кривоватый, с вечным своим прищуром, которым он привык мерить чужую силу. Прищурился и на меня. И впервые за всё время я увидел на его лице растерянность.
Он молчал. Долго. Потом поскрёб щетину и сказал, осторожно, будто боясь ошибиться:
— Не чую, господин. Того, что раньше, — не чую. Был в вас… океан. Без дна, без краёв, я к нему уж привык, как к горе за окном. А сейчас гляжу — и нет его. Будто и не было вовсе.
///
Чай в чашке кончился.
Я моргнул, выныривая из этих полугодовых воспоминаний обратно — в тесную для меня лавку, к остывшему чайнику и улице за окном. Маска привычно лежала на груди под кимоно, тёплая, незаметная. За полгода я к ней притёрся так, что и сам почти забывал, что под рубахой у меня болтается фальшивый я.
А за воротами через дорогу что-то наконец зашевелилось.
Створки дрогнули и медленно, тяжело поползли в стороны. Толпа абитуриентов у входа качнулась, загудела, подалась вперёд. Полдень. Открыли.
Я отставил чашку и хотел было встать — и тут, обводя глазами лавку напоследок, поймал то, на что за своими мыслями полчаса не обращал внимания.
На меня смотрели.
Не в упор — украдкой, исподтишка, и тут же отводили глаза, стоило мне шевельнуться. Парочка за дальним столом, едва я повёл головой, разом уткнулась в свои чашки. Хозяйка, стоило мне поднять руку подозвать её, метнулась через весь зал так, будто я не чаю спросить хотел, а пожаловаться кому повыше. Согнулась в поклоне чуть не до пола.
— Ещё чаю, господин? Свежего? Сию минуту, господин, простите, что не уследила…
Не уследила. За остывшим чайником у гостя, который и сам полчаса сидел в облаках. Половой — крепкий малый, видавший виды, — поднося мне сдачу, держал поднос обеими руками и не поднимал глаз.
Я расплатился, оставил сверху, как принято, и вышел на улицу, хмурясь.
Что-то тут было не так. Я ведь нарочно сделал себя поскромнее. Обычный крепкий служака — так я метил. А вокруг меня вели себя не как с крепким служакой. Вокруг меня вели себя как с тем, перед кем стелются загодя, на всякий случай, чтоб потом не пожалеть.
— Перемудрил, что ли, где-то с уровнем, — пробормотал я себе под нос, переходя дорогу к воротам.
У ворот толпились абитуриенты — десятки, если не сотня. Я встал в хвост толпы, как все, и приготовился ждать: плечом к плечу, потея, пихаясь, переминаясь с ноги на ногу. Слиться. Стать одним из многих.
Не вышло.
Толпа передо мной разошлась сама. Без давки, без окриков — просто люди, едва я подходил, как-то незаметно подавались в сторону, освобождая дорогу, и отводили глаза. Оборванец из дальнего района, жавшийся к воротам, шарахнулся и уступил. Двое разодетых дворянских юнцов, что цедили слова через губу и держались наособицу от всякого сброда, при моём приближении смолкли и тоже расступились — и эти, и тот оборванец, такие разные, повели себя одинаково. Сброд ли, белая ли кость — силу тут чуяли все. И перед силой все одинаково жались к стенке.
А я при этом ещё и шёл не так, как ходят в очереди.
Я заметил это за собой не впервые. Тело Императора досталось мне не пустым — вместе с ростом, с разворотом плеч, с этой громадой костей и мышц мне передалась и привычка их носить. Я не умел горбиться и протискиваться. Я не умел ждать своей очереди, вжав голову. Ноги сами несли меня прямо, спина держалась сама, подбородок сам стоял ровно — походкой того, кто отродясь не уступал дорогу никому и кому уступали все. Я мог сколько угодно мысленно велеть себе быть скромнее — тело знало лучше. Тело было царское и вело себя по-царски, не спрашивая меня.
Так я и прошёл сквозь толпу — насквозь, от хвоста до головы, как нож сквозь подтаявшее масло. Люди расступались впереди и смыкались за спиной, перешёптываясь.
Дошёл до приёмной — низкого строения сразу за воротами, с распахнутой дверью, у которой топтались, ожидая, первые из пришедших. И туда я вошёл так же: разговоры на пороге смолкли, очередь подалась в стороны, кто-то аж прижался к косяку. Никто не возмутился, что я лезу вперёд. Все будто только того и ждали — чтоб я прошёл первым и перестал, наконец, нависать над ними.
Спорить с этим я не стал. Раз уступают — пройду. Я переступил порог и оказался в комнате.
В комнате за низким столом сидел старик.
Сухой, лысоватый, в чёрной форме — по виду из тех, кто своё уже отслужил и доживает на спокойной должности. Сидел, опустив веки, и, кажется, дремал. Принимай тут сопляков с утра до вечера — сам задремлешь.
Когда я вошёл, он приоткрыл один глаз. Лениво, по обязанности. А потом распахнул оба и уставился на меня.
Я видел, как это с ним делается. Как ленивая скука на лице сползает и сменяется сперва недоумением, потом живым, проснувшимся вниманием. Он смотрел на меня снизу вверх и явно прикидывал, кто к нему такой ввалился.
Маску я не снимал — она, как всегда, лежала под рубахой и делала своё дело. Должна была делать. Что старик там чуял своим чутьём, я знать не мог. Но дремать ему расхотелось напрочь — это было видно.
Он откашлялся. Подобрался. Натянул обратно служебное безразличие — не до конца, краем оно всё равно сползало.
— Имя, — сказал он, придвигая к себе лист и обмакивая перо. — Назовись.
И вот тут я запнулся.
Глупо, но запнулся всерьёз. Стою столбом, а сказать-то и нечего.
Имя. За полторы тысячи лет и сорок с лишним жизней через меня прошло столько имён, что я давно перестал считать их за что-то важное. Одно доставалось мне вместе с телом — носи, раз прежний хозяин звался так. Другое лепили родители при рождении, не спрашивая. Я их донашивал, как донашивают чужую одежду с чужого плеча, и ронял без сожаления, едва жизнь подходила к концу. Имя — это бирка. Ярлык, чтоб чужие знали, как тебя окликнуть. Не больше.
И вот стоя перед этим стариком с занесённым пером, я вдруг поймал себя на простой вещи, до которой за два года так и не дошли руки.
У меня же тут нет имени.
Совсем. Никакого. Два года в этом мире — а имени я себе так и не завёл. Незачем было. Хина звала меня по-своему, остальные — «господином», и меня это вполне устраивало. А теперь спросили имя — а его нет. Просто нет.
Ну что ж. Раз нет — выдумаем. Прямо сейчас.
Я на секунду задумался. И, как это часто бывало, мысль сама свернула к иронии. Тело я ношу не своё — оно досталось мне от Императора Человечества, того самого, из моих земных побасенок. Поделился со мной щедро — рост, плечи, эту царскую осанку, перед которой стелется чайная и расступается толпа. Так отчего бы не уважить? Возьму и имя его. Невелика плата за такое тело.
— Неот, — сказал я.
Старик обмакнул перо, вывел.
— Родовое имя?
Тут я почти усмехнулся вслух. Родовое. Какой такой род у горы неизвестно чего, выползшей из дальней дыры. Но раз уж пошла такая игра — раз уж назвался именем Императора, — то и фамилию стоило взять ему под стать. Что-нибудь увесистое, старое, из тех, что носят, не объясняя.
— Сигиллит, — сказал я. — Неот Сигиллит.
Старик вывел и это. Вывел с нажимом, аккуратно — как пишут имя, которое, чует душа, ещё не раз попадётся на глаза.
///
Дальше всё было скучно и быстро.
Экзамены я сдал — а как иначе. Проверяли там немного: сколько в тебе духовной силы да насколько ты грамотен и развит — не дикарь ли вовсе с дальних окраин. Силы во мне было хоть отбавляй, грамоте за сорок жизней я обучился крепко. Так что прошёл я легко, ровно настолько способным, чтобы выглядеть очень одарённым, но не пугающе. Хотя после того, что творилось в чайной и у ворот, осторожничать было уже поздновато.
Меня зачислили. Сразу в Первый класс — туда отбирают самых одарённых, тех, кого учат по ускоренной программе и раньше выпускают в отряды. Ну, пусть Первый. Мне же меньше потом притворяться прилежным.
А поселили меня и вовсе занятно. Не в общих казармах, где набивают новичков по дюжине в комнату, а в отдельном крыле — чистом, тихом, с резными перилами и слугами в коридорах. В том крыле жили дети благородных домов, отпрыски старых фамилий, привыкшие к простору и услужению с пелёнок. Меня поселили к ним, не моргнув глазом и не задав ни единого вопроса. Назвался Сигиллитом, держался как Сигиллит, а уж фонил так, что поди подступись с расспросами, — стало быть, из высоких, иначе и быть не может. А благородных о происхождении не допрашивают. Невежливо, да и себе дороже.
Я не спорил. Отдельная комната, тишина, никто не лезет — чего ещё надо. Я разделся, повесил кимоно на крюк, проверил, как всегда, что маска на груди на месте, и завалился на непривычно мягкую постель.
Хороший выдался день, подумал я, засыпая. Всё прошло как по маслу. Затесался, назвался, прошёл. Завтра начнётся учёба. Со временем дойдёт черёд и до занпакто — всё по плану, спешить некуда.
Я почти уснул.
И уже на самом краю сна, когда мысли расплываются и теряют вес, в голове сама собой всплыла дневная картинка: согнутая пополам хозяйка, опущенные глаза полового, толпа, что раздаётся передо мной, как вода.
А следом — будто кто холодной воды плеснул за шиворот.
Я открыл глаза. Уставился в тёмный потолок.
— Я идиот, — сказал я вслух, в пустую комнату.
Я провёл ладонью по лицу, сверху вниз, медленно.
Полтора тысячелетия за плечами, сорок жизней, ум, которым я так гордился, — и я сел в лужу на самом простом. На мерке. На том, с чего собственно слепил свою хвалёную маску.
Я ведь брал за образец того офицера. Кудо. Но не тихого Кудо, не того, что куражился над старостой и цедил угрозы. Я взял его на пике — каким он стал, когда высвободил меч. Когда его сила вздулась во весь рост, в полную мощь. Вот эту вершину я и отлил в свою болванку, прикинув по дурости, что выставляю наружу обычную, заурядную, никого не пугающую величину.
А она была не заурядная. Совсем.
Я-то помнил тех офицеров по своим земным побасенкам — там их была тьма, они мелькали где-то на втором плане, чуть выше рядовых, расходный материал перед настоящими силачами. Лейтенант, офицер — эка важность, думал я. Мелкая сошка.
Только в моей памяти они и были мелкой сошкой — потому что рядом с ними стояли чудовища, перед которыми терялся всякий. А тут, в этом времени, тех чудовищ ещё нет. Не народились. Здесь, сейчас, сила вроде той, что я выставил наружу, — это не «мелкая сошка». Это очень, очень много. Это уровень, до которого здешним бойцам расти и расти, а большинству — не дорасти вовсе.
Я гордо нацепил на себя личину капитана.
И с этой личиной — с рейацу, от которой у бывалых поджилки трясутся, — припёрся к воротам тихонько просочиться в толпе сопляков. Незаметным. Серым. Одним из многих.
Я лежал, смотрел в потолок и тихо, беззвучно хохотал, трясясь всем своим громадным неуместным телом. Незаметный абитуриент Неот Сигиллит. Гроза первых районов. Тихоня.
Ну хоть в дворянское крыло определили. И на том спасибо.
***
Не забывайте ставить лайки и писать комментарии, если глава зашла. Автору правда важно видеть отклик: это сильно мотивирует не забрасывать историю и продолжать писать дальше. Спасибо всем, кто читает и поддерживает.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!