Часть 1

20 мая 2026, 10:00
Осень больно вгрызается в город сыростью, запахом холода. И здесь она пахнет не так, как в стихах. В стихах — прелые листья, прощальный поцелуй уходящего лета... На деле — выхлоп с Ярославки, что-то подгоревшее из кафе за углом и мокрый асфальт, который в октябре не успевает высыхать вообще никогда. Кленовые листья, да, есть — лежат в лужах, раскисшие, бурые. Наступаешь — чавкают. Она разворачивает свою ржавую палитру неспешно, но уверенно — как художник, знающий, что его работу оценят лишь спустя время. Осенняя пора царапает шею невидимыми когтями, окутывая улицы туманом, смешанным с едва уловимой горчинкой вновь переменившейся погоды. Воздух кажется густым, наполненным предчувствием долгих вечеров и первых заморозков, когда дыхание превращается в лёгкий пар, а шаги по асфальту отдаются глухим эхом. Я шагаю меж хрущёвок по знакомой тропинке, утопая в несоразмерно большой, тёплой, серой толстовке. Пять этажей справа, пять этажей слева — панельные, облупившиеся, с разномастными балконами, которые каждая семья достраивала как хотела: один застеклён, другой заколочен фанерой, третий весь в цветочных горшках — цветов там конечно уже нет, одни палочки торчат. А на торцевой стене соседней пятиэтажки ещё и висит агитплакат с выборов. Сентябрь шестнадцатого прошёл, а он так и болтается. Выборы в Госдуму, все эти «Единая Россия» с белым медведем на плакатах — к концу октября уже никому не нужны. Вот он и остался: потрёпанный, с оторванным углом. «Голосуй за...» — а за кого, уже не разобрать. Холодный пронизывающий ветер так и норовит забраться под одежду, но я лишь плотнее кутаюсь, пряча руки в глубоких карманах. Противный ветер приходит порывами — злой и конкретный. Не романтичный, а такой, что бьёт в лицо, и всё. Такой, от которого даже глаза слезятся, а нос краснеет, больно щипаясь от осенних порывов. Ладони болезненно сжимаются в кулаки, ногти упираются в кожу. Надо было надеть перчатки... Лежат себе дома на полке, и вот. Теперь я дрожу от холода, вернее, не только. Скорее от привычного напряжения, которое не отпускает меня уже который месяц. Очки то и дело сползают на кончик носа, и мне приходится машинально поправлять их, морщась от усталости. Стекляшки съезжают всегда: это их фирменная черта, но в последнее время раздражает сильнее обычного. Вообще всё раздражает сильнее обычного... Спина ноет от тяжести рюкзака, что тянет назад. Тетрадки для подготовки к ЕГЭ, распечатки, учебники и термос с остывшим чаем, который я так и не открыла с утра. Экзамены только в июне — все так и говорят: успеешь ещё, не накручивай себя. Но когда ты в одиннадцатом и стоит октябрь, а до июня восемь месяцев — это время ощущаются не как «успеешь ещё», а как «осталось восемь месяцев». И разница в этом есть. Эта ноша давно стала привычной, почти родной. В то же время есть и другая тяжесть — та, что давит изнутри, невидимая, но от этого не менее ощутимая. Она появилась ещё в августе, когда мама сказала про новую школу. Старую пришлось бросить — там всё стало совсем невыносимо, после того случая в раздевалке, о котором я даже вспоминать не хочу. Новая школа, тот же город, те же панельки за окном — только лица чужие и ощущение, что ты начинаешь всё с нуля, не имея ни малейшего понятия, как это делается. Это чувство гложет, как осенняя тоска, и не отпускает ни на секунду. Ещё пару минут назад я тряслась в маршрутке. Пахло там сигаретами, бабушками и бензином. Ещё чем-то съедобным, вроде противных дешманских чипсов. Села у окна, стянула очки — стёкла тогда запотели от влажного воздуха. Пока протирала их краем кофты, мир за окном и внутри газельки превращался в размытое пятно. Так проще, когда не видишь всю эту муть вокруг себя. Но очки снова встали на своё место, реальность вернулась, однако осталась совершенно чужой. Вышла из маршрутки, снова на холод. Ноги мёрзнут с того момента, как я иду от остановки. Подошва левого ботинка чуть отклеилась ещё две недели назад, и в неё набралось воды из луж. Новые покупать не на что — мама сказала «потерпи до зарплаты» и добавила ещё, как она любит: «А вообще, дочь, ты же знаешь — курс скакнул, рубль опять упал... Ты подожди, всё образуется». И я жду. Глотаю слюну, чувствуя, как желудок сжимается в тугой комок. Я знаю, что это голод. Узнаю́ его сразу — тупой, ноющий, он скручивает внутренности уже который год и стал почти родным. Просто я решила не реагировать. Превратила его в фоновый шум, в подтверждение того, что я всё ещё контролирую ситуацию. Настоящая проблема не в голоде, а в спазмах, которые приходят следом: пустой желудок требует наполнения, а мозг воспринимает любой позыв к еде как опасность, угрозу. Вот эта дурнота — она страшнее. Гудят машины на дороге. Бабуля тащит тележку по тропинке. Где-то между домами мелкашня ржёт над чем-то. Однако мне почему-то кажется, что всё это происходит за стеклом — прозрачным, но непроницаемым. Просто иду вперёд, стиснув зубы, потому что другого пути нет. В горле до сих пор стоит комок от утренней ссоры... Я тогда проснулась за пятнадцать минут до будильника. Это была уже привычка, обычай, ритуал... Тело научилось выныривать из сна раньше, чем противный писк разорвёт тишину. В комнате было темно, даже несмотря на то, что за окном уже давно шумело утро. Лежала на боку, подтянув коленки к груди, и слушала, как медленно просыпалась квартира. Где-то на кухне звякнула чашка, зашаркали тапки по линолеуму. Сама я в тот момент чувствовала себя пленницей пушистого сонного облака. Тёплое, уютное, оно обволакивало со всех сторон, словно заманивая обратно в дремоту. Под одеялом чувствовала себя защищённой от всего: от одноклассников, от промозглого холода, который упорно пробирался сквозь стены старой панельки. Уткнувшись в пухлую подушку, похожую на мятого гуся, лениво повернулась к стенке. Губы плотно сжались, а брови свелись к переносице, образуя небольшую сердитую складку, будто выражая немое недовольство. Сквозь неплотно прикрытую дверь тянуло запахом жареного лука и гречки, вместе с кашей — мама готовила завтрак, который мне снова не захочется есть. Этот аромат въелся в стены, в шторы, в саму одежду: такое дуновение заботы, которое душит. Комната тонула в полумраке, но даже сквозь серую мглу видно, как здесь всё пропитано мною — моим детством, мечтами, даже одиночеством. Пространство, где время застыло где-то между детством и юностью, между «хочется» и «надо». Узкое окно, обрамлённое шторами, пропускало свет едва-едва — только чтобы мягко лечь на бледно-зелёные стены. На подоконнике — фикус. Старый, разросшийся, с тонкими тёмно-зелёными листьями, который мама поливает строго по средам. Фикус здесь жил дольше, чем я сама себя помнила. Говорили, он приносит в дом достаток. Но в случае с нашей семьёй, выходила лишь только тишина, или ругань. За стеклом — густые кроны сухих тополей, будто отделяющие этот маленький мирок от всего суетного. Свет сочился сквозь жухлую листву, создавая причудливые тени, которые танцевали на выцветшем, старом ковре с длинным ворсом, у изножья кровати. Ковёр пережил уже две смены обоев и, судя по всему, переживёт столько же. Ещё свалялся немного — мама давно обещала его выбросить, но всё никак не решалась. Она не любила расставаться со старыми вещами, поэтому в нашем доме их куча. Сердце комнаты, конечно — моя кровать. Простая, деревянная, с чуть шероховатыми бортиками. Хранит следы бессонных ночей, наполненных книгами, шёпотом под песни Монеточки в телефоне и тихими слезами в подушку. Реальный мир снова захватил меня в свои объятия. Зябкость, что проникала сквозь тело, будто ветер, проходящий сквозь листву деревьев, ощущалась очень мерзко. Поднявшись, я тогда свесила ноги с кровати, ещё не до конца проснувшись. Взгляд застыл в пустоте, опустившись на пол, пытаясь увидеть ускользнувшие образы из своего сна. На полу валялась вчерашняя кофта. Я её туда специально бросила, чтобы утром не искать. Лень было наводить тут порядок, сил на это не оставалось, но мама требовала. А в изголовье — целое семейство мягких игрушек. Потрёпанный заяц, которого мне подарили когда-то на новый год, ну и с которым я обожаю спать в обнимочку, в этот момент забывая, что мне семнадцать: таким в моём возрасте уже никто не занимается. Рядом коричневый пёс Бобик — когда-то белый, а теперь цвета утреннего кофе с молоком, или вот плюшевый слоник, подаренный бабушкой, которая умерла три года назад. Слон сидел на подушке, пока его стеклянные глазки блестели в полумраке. Игрушки помнили меня маленькой, пусть в душе я такой и осталась. Слева от кровати — рабочий уголок. Деревянный стол с ящиками, весь заваленный бумагами, тетрадями, хламом. Я в шутку называла это «творческим беспорядком». А мама говорила что это «свинарник». На столе — старая лампа, на которой абажур потрескался, и его когда-то склеили изолентой. Папа говорил, что нет ничего, что нельзя починить ею. Рядом со всем хламом — кружка с высохшим чаем, и огрызок яблока, что успел побуреть. Мой вчерашний завтрак... На стене над столом — полка с реликвиями юности. Семейная фотография в деревянной рамке, рядом — несколько безделушек: фарфоровая кошка, ракушка из поездки в Анапу, свеча, которую толком никогда не зажигали. Я отдёрнула штору и тут же об этом пожалела. За мокрым окном стояло раннее утро — из тех, что не имели красок. Просто серый, промозглый полусвет, который не обещал ничего, кроме такого же серого дня сурка. Стëкла были мутными от натёкшей за ночь сырости, а за ними — всё та же унылая геометрия брежневок. Деревья во дворе стояли поникшие, и я вдруг поймала себя на мысли, что завидую им: они хотя бы не притворяются. Им не нужно завтракать, не нужно идти в школу, или делать вид, что всё в порядке. Они просто роняют листья и засыпают до весны. Без чувства вины... Я скорчила ещё более недовольную мину собственному отражению в мутном стекле и задержала взгляд на своих руках, раздвинувших штору. Пальцы были тонкие, бледные, с синеватыми ногтями — вечный октябрь, поселившийся в теле. Я резко задёрнула штору обратно. Комната снова погрузилась в спасительный полумрак, но ощущение холода уже пробралось под пижаму. Медленно, словно каждое движение требовало усилия, я начала одеваться. По крайней мере, нужно было напялить что-нибудь на ноги, чтобы дойти до умывальника. С особым раздражением натягивала носки на пятки — это простое действие казалось мне трудным и оттого бесило ещё больше. Стены давили. И я точно знала: дальше будет только хуже. Потому что там, за порогом этой комнаты, меня ждала кухня. Я не хотела туда идти, но другого пути не было. Хорошо, что можно было хоть на минуту отсрочить этот момент. В ванной было холодно и влажно, пахло мылом и почему-то гнилью. Мои короткие волосы снова торчали справа — вот тут, над ухом. Я провела рукавом пижамы по зеркалу, разгоняя мысленный туман, и всмотрелась в своё отражение. Мне не нравится это делать, но сейчас что-то внутри хотело посмотреть на себя. Усталая физиономия, слегка покрасневшие глаза, тонкие черты лица... Вид, конечно, не ахти. У меня было своё правило: не смотреть в зеркало утром, пока не наденешь толстовку, иначе можно увидеть то, что видела мама: ключицы, торчащие как спицы, плоский живот, рёбра, которые можно легко пересчитать, не прикасаясь. Повернулась боком, придирчиво оглядела себя. Провела тонкими пальцами по шее, слегка расправила плечи. Ну да, до модели мне далеко. Но и не совсем урод. Наверное... Особенно грудь... Сколько раз слышала от одноклассниц, что я плоская, как доска. И ведь верила. Комплексовала жутко... Даже сейчас, порой, комплексую. Вспоминаю прошлую школу, где сверстники постоянно критиковали мою внешность, издевались над недостатками. И вот сейчас, снова и снова возвращаюсь к этим воспоминаниям, вновь и вновь переживая те обиды и оскорбления. Интересно, а как я выглядела со стороны? Наверное, очень мерзко. Оглядывала себя со всех сторон, пялясь на эти два несчастных конусовидных бугорка. Ненавидела себя за это. Ненавидела свою внешность, своё тело, свои собственные комплексы. Ненавидела за то, что не могла быть такой, как другие, как принято считать нормой. Ненавидела за то, что не могла полюбить себя такой, какая я есть. Или просто не хотела?.. В любом случае, ненавидела, и буду ненавидеть. После чистки зубов натянула-таки школьную форму — брюки, рубашку, поверх сразу толстовку, на два размера больше. Толстовка спасала: в ней я чувствовала себя защищённой, ведь в таком мешке меня не видно, можно было спрятаться. Волосы — светлые, тонкие, с едва заметным пшеничным отливом — я осторожно расчëсывала. Очки — в тонкой металлической оправе — протирала краем ткани, хотя на стёклах и не было пыли. Перед выходом из комнаты задержалась на пороге, посмотрела на весы. Они стояли в углу, прислонённые к стенке. Мама поставила их туда два месяца назад и с тех пор я обхожу это место по дуге, даже если приходится наступать на ворох раскиданной одежды. Сегодня я снова их обошла. Кухня пахла овсянкой. Молоком, корицей и мёдом, а ещё — гречкой с луком, которую мама жарила с утра для себя. Запахи смешивались, создавая густой, не аппетитный туман. Мне противен этот запах, и даже не потому, что еда для меня равносильна двум пальцам в глотке, а потому что знаю: меня заставят есть. Я рефлекторно натянула рукава безразмерной толстовки так, чтобы спрятать костяшки пальцев — они снова посинели от холода, хотя дома топили хорошо. На подоконнике в кухне стоял маленький радио-приёмник. Он был включён так тихо, что разобрать слова было почти невозможно. Но когда музыка сквозь шипение побеждала, я слышала успокаивающее: «Мимо нас, мимо нас, пьяное Солнце — оно уйдёт и больше не вернётся. Ну что же ты молчишь, не поднимая глаз?» — новый хит, его крутили из каждого утюга. Даже у нас, хоть и на минимальной громкости. Мама как обычно стояла у плиты и готовила мне овсянку. На воде. Фу... Её лицо — такое же уставшее, но с мелкими морщинками вокруг глаз — повернулось ко мне. Она улыбалась, вымученно, тревожно: так же, как всегда в последнее время. — Доброе утро! – голос мягкий, однако в нём слышна сталь. Даже, может быть, строгость, которая говорила: «Я больше не могу смотреть на то, как ты себя убиваешь». Мать с утвердительным стуком поставила на стол пыхтящую паром тарелку. — Доброе... – вяло ответила я и села за стол, при этом даже не смотря на ту порцию перед собой. В тот момент упиралась взглядом в окно. За стеклом — серое небо, мокрые крыши и голуби, которые сидели на проводах и топорщились от холода. — Ешь. – мама настойчиво пододвинула тарелку ближе. Её голос прозвучал слишком ровно. Он прошёл по стенкам слабым эхом. Так звучит натянутая струна за секунду до того, как лопнуть. Мать ещё раз пододвинула кашу, больше похожую на несъедобную жижку с сухофруктами. Однако, она говорила, что эта жижа очень даже полезна. Пахла небольшим количеством молока, и большим количеством хлорированной воды... Этот запах распространялся на всю кухню, выбирался из неё, пробираясь в мой чувствительный нос. Густая, с кусочками яблок и каплей мёда, дышала паром рядом с моим юным лицом. Я сидела на самом краю табуретки, сжав колени. В животе привычно скрутился тугой узел. Давно научилась его любить. — Я не голодна. Ложь выходила легко, как выдох. У меня получилось отточить её до совершенства: не голодна, или живот болит, или ещё сто причин, тысяча — любые отговорки, лишь бы не брать в рот еду. Потому что если начну даже просто пытаться есть, меня вырвет. А это — страшно. — Ты всегда не голодна. – мама даже не повышает голос, и это хуже, чем крик. Тишина между словами становится плотной, почти осязаемой. – Ты вчера почти ничего не ела. Позавчера — три ложки супа, от силы. Я перестала следить, а ты опять за своё! Давай, ешь... Пришлось повиноваться. Медленно помешивая кашу серебряной ложкой, что казалась мне до невозможного тяжёлой, повернулась к матери и усталыми глазами посмотрела на неё. Потом я зачерпнула немного слизкой жижи, размазала по краям тарелки, делая вид, что порция стала чуть меньше. В голове автоматически щëлкнул мысленный калькулятор: сто грамм овсянки на воде — около семидесяти калорий. Если съесть половину... — Не размазывай. – тихо сказала мама. Я подняла глаза. Её лицо выглядело серым, осунувшимся, словно она постарела за эту ночь лет на десять. – Я всё вижу. Съешь всё. — Но я правда не голодна. Меня тошнит от нервов... Я вдруг замолчала. Знала же, что та плакала по ночам — слышала это сквозь стену. Иногда подслушивала её тихие разговоры с отцом на кухне, или имя, которое она произносила шёпотом. Знала, но не могла ничего изменить, потому что навязчивый голос, который сидел где-то между рёбрами, постоянно шептал: «Ты никогда не будешь достаточно хорошей. Просто не ешь. Контролируй... Это единственное, что ты можешь контролировать». — Доча, посмотри на меня... Подняла свой взгляд, увидев, что глаза мамы бегали по моему лицу и блестели. — Ты весишь сорок три килограмма... Это смертельно опасно. — Нет, я... – тихо начала, отводя взгляд на холодильник, разглядывая магнитики. – Я чувствую себя нормально. Слова повисли в воздухе. Тяжёлые, фальшивые. Они растеклись липкой патокой, засахарились, оставшись висеть липкими клочками между нами. Последняя точка была поставлена, и вдруг... Наступила тишина. Мама не закричала, скорее, замерла. В этом звенящем кухонном безмолвии я услышала, как у неё сбилось дыхание — будто мои слова ударили её под дых. Стул вдруг с противным скрежетом отъехал по линолеуму. Мама резко встала и в два шага оказалась рядом со мной. Я инстинктивно вжалась в табуретку, ожидая крика, но вместо этого её руки — горячие, крепкие — вцепились в мои запястья. — Мам, пусти! – я попыталась вырваться, но она держала намертво. Одним рывком задрала рукав моей толстовки до самого локтя. Я ахнула, внезапно почувствовав себя совершенно голой. Моя рука на фоне её ладони выглядела как обтянутая бледной кожей ветка. Острый локоть, синие прожилки вен, выступающие кости запястья. — Нормально? – её голос дрогнул, сорвавшись на отчаянный, болезненный шёпот. Она не смотрела мне в лицо, вернее смотрела на мою руку, и в её глазах стоял такой неподдельный ужас, что у меня внутри всë оборвалось. – То есть ты называешь это — нормально? — Отпусти, мне больно! — А мне не больно?! – из груди мамы вырвался звук, похожий на всхлип или стон, но слëз не было. Только сухая, выжигающая паника. Она подняла на меня глаза, под ними залегли глубокие тени. – Ты думаешь, я слепая? Думаешь, я не вижу, как ты шатаешься, когда с кровати встаёшь? Как ты синеешь от холода в тёплой квартире? Я зажмурилась, отворачиваясь. Мне не хотелось в очередной раз это выслушивать. Голос в голове приказывал закрыться. — Вчера звонила твоя классная... – мама отпустила мою руку, но не отошла. Она нависла надо мной, тяжело опираясь о край стола. Голос матери стал глухим, надломленным. – Ты упала в обморок прямо на лестнице. Они хотели вызвать скорую. Почему... Ну почему ты мне врëшь? Я сидела, вцепившись пальцами в край толстовки, отчаянно натягивая рукав обратно, пряча свои руки. В горле стоял ком размером с теннисный мяч. Мне следовало сказать: «Прости»... Но вместо этого только посмотрела на остывающую в тарелке кашу. И почувствовала лишь глухое, тупое раздражение от того, что меня заставляют оправдываться за то единственное, что я ещё могу контролировать. Мы молчали. Двое, как будто бы, чужих друг для друга людей на тесной кухне. Мама тяжело дышала, глядя на меня так, словно уже оплакивала. — Встань на весы. – вдруг проговорила она. — Что? — Что-что? Я сказала — встань на весы. Сейчас. Я хочу знать, сколько ты весишь. Неделю назад было сорок три. Если стало меньше... – мама не договорила, но этого и не нужно было. А я даже не думала двигаться. Смотрела на свою мать — на её покрасневшие глаза, на губы, на руки, которые были сжаты в кулаки. И впервые я видела не просто «злую маму», которая заставляла есть. Мне довелось увидеть женщину, которая боялась похоронить свою собственную дочь. Но понимание не отменяло ужаса. — Нет. – прошептала я едва слышно. — А я не спрашиваю. Сейчас... Мама вышла в коридор, а я осталась одна. Её шаги прозвучали глухо, сливаясь с гулом крови в моих ушах. У меня было секунд двадцать или, может, тридцать. Я посмотрела на тарелку: каша ещё застывала, покрываясь мутной плёнкой. Тело сработало быстрее, чем мозг. Животный, панический инстинкт вырвал меня с табуретки. Я бросилась к раковине, схватив стоявший на столе тяжёлый кувшин с водой. Он был почти полным. Литр — это килограмм. Пол-литра — это пятьсот граммов... Если я буду весить сорок три с половиной, она успокоится, перестанет так на меня смотреть. Я вцепилась обеими руками в ручку кувшина и прижала его к губам. Вода была ледяной. Первый глоток прошёл легко, второй застрял в горле. Мой желудок, давно сжавшийся до размеров крошечного, тугого кулака, не был готов к такому. Это было похоже на предательство. Мой желудок, мой верный союзник, который вместе со мной терпел голод, вдруг взбунтовался. Там, внутри, заурчало, заворочалось — вода не уходила, не распределялась, а просто стояла тяжёлым, тошнотворным мешком. Я зажмурилась и заставила себя глотать дальше. Жадно, крупными глотками, давясь пресной, пустой жидкостью. Вода текла по подбородку, заливалась под ворот рубашки, холодя выпирающие ключицы, но я не останавливалась. Вливала её в себя, как в пустую, высохшую канистру. Ещё глоток. Ради неё. Чтобы она не плакала. Вот так что ли чувствуют себя нормальные люди? – мелькнуло в голове. – Такими тяжëлыми, раздутыми? На четвёртом глотке горло свело болезненным спазмом. Внутри всё воспротивилось. Желудок резко, до рези растянулся, посылая в мозг сигналы паники. Вода легла в него тяжёлым, холодным камнем, давя на диафрагму так, что стало трудно дышать. Меня резко и тошнотворно замутило. Организм, отвыкший, пытался вытолкнуть эту чужеродную массу обратно. К горлу подкатил кислый комок желудочного сока. Нет, нет, пожалуйста! Только не сейчас... Я зажмурилась, до хруста сжимая свободную руку в кулак, впиваясь ногтями в ладонь, чтобы болью перебить рвотный рефлекс. По щекам покатились непроизвольные слëзы от перенапряжения. Сделала ещё два огромных глотка через силу, чувствуя, как вода мерзко булькает где-то в пищеводе, не успевая проваливаться вниз. Меня распирало изнутри, словно в живот засунули ледяной воздушный шарик и начали его надувать. Это было больно. Это было противоестественно и мерзко — ощущать эту мёртвую, холодную тяжесть внутри своего пустого тела. Я просто хотела, чтобы она спала спокойно... Просто хотела, чтобы мы не ссорились. Я не врала, я её берегла. В коридоре звякнуло стекло весов. Я отдëрнула кувшин от лица. Поставила его на столешницу, почти ничего не слыша при этом, но видя, что воды в нём осталось меньше половины. Вытерла мокрый рот тыльной стороной ладони, судорожно сглотнула, пытаясь протолкнуть воду глубже, и глубоко задышала через нос, подавляя дикую, подкатывающую к самой глотке тошноту. Мама вернулась на кухню. Она несла весы перед собой, и поставила их прямо передо мной, на линолеум. Стеклянная поверхность блеснула в свете лампы, отражая серое утреннее окно. Я сделала шаг ей навстречу. Внутри меня тяжело и тошнотворно плеснулась вода — я чувствовала себя хрупким, треснувшим аквариумом, который вот-вот лопнет. Холод от желудка начал расползаться по всему телу, пробирая до дрожи в коленях. Стеклянная поверхность весов казалась мне тонкой ледяной гладью. — Снимай толстовку. — Мама, пожалуйста... – мой голос прозвучал сдавленно, потому что я боялась лишний раз открыть рот. Боялась, что если разомкну губы, вода хлынет обратно. — Снимай толстовку, говорю! Медленно, будто находясь на дне бассейна, стянула толстовку через голову. Осталась в тонкой рубашке. Руки тогда, помню, сами собой скрестились на груди — привычный жест такой, защитный. Без толстовки чувствовала себя практически обнажённой, маленькой, уродливой. Через страх я встала на весы. Цифры прыгали. Сорок три и восемь, сорок два и семь, сорок два и шесть... Замерли на сорока двух килограммах с половиной. Эх, сорок два... При росте всего метр шестьдесят три — это уже не «худенькая», это совсем другое слово, которое я старалась не произносить даже внутри себя. Мама закрыла лицо руками. Из-под ладоней вырвался сдавленный, всхлипывающий звук. — Ты похудела ещё на килограмм! – сказала она в пустоту. – Ещё на килограмм, дочь. Ты что, хочешь умереть? Я сошла с весов, ноги почему-то были ватные. Надела толстовку, а пальцы дрожали так сильно, что не могла с первого раза попасть в рукава. — Я не хочу умирать. – говорю, и почти верю в это. – Я просто... Ты же знаешь. Я не могу есть. Когда я ем, мне плохо... Физически. Меня тошнит... — Это твоя голова. – мама подняла на меня глаза. – Это всё в твоей голове! Ты прекрасна, ну зачем тебе эти диеты? Никто не считает тебя уродливой. Это ты сама для себя так решила и мучаешь себя и нас с папой! — Ты не знаешь. – огрызаюсь я, пока голос становится колючим, злым, таким, какой я использую очень редко. – Ты не знаешь, что говорят у меня за спиной, в школе. — А что они говорят? Я молчала секунду. За окном голубь сорвался с провода и растворится в сером небе. — Что я странная... – пауза. – Что с такой, как я, лучше не связываться. Мало ли что... Мама смотрела на меня и не перебивала. — Они просто... Обходят стороной. И перешёптываются. Вот и всё. Это звучит так по-детски — когда произносишь вслух. Но внутри, там, за рёбрами, это ощущается совсем иначе. Как будто весь класс, не сговариваясь, однажды решил: тебя здесь нет. И с тех пор это решение просто... Действует. Само по себе, без усилий с чьей-либо стороны. Мама молчит. Ей, видимо, нечего сказать. Или — слишком много, и она не знает, с чего начать. — Я не хочу в школу. – уже тихо, устало говорю я. – Можно мне не идти сегодня? — Нет. – мама вытерла лицо. – Ты должна пойти. И так пропустила две недели из-за больничного. — Это был не больничный, ты сама меня положила. — Потому что ты упала в обморок! – мама снова повышает голос. – Я померила тебе сахар, а он был критически низкий! Нулевой! Тебя могли увезти на скорой прямо из дома! — Ты драматизируешь. – говорю я устало, в потолок. – Не бывает нулевого сахара, да и одно показание глюкометра — это ещё не диагноз. — Я купила этот дорогущий глюкометр из-за тебя! – голос у неё срывается. – Специально купила, понимаешь? Как же я не люблю, когда она так делает... Кричит, тычет в подобное пальцем... Мы замолкаем, тяжело дышим. На кухне снова тихо — только часы тикали на стене, радио гудело и где-то за окном сигналила машина. Потом мама молча взяла мою тарелку — ту, с остывшей кашей, покрытой мутной плёнкой — и поставила её обратно передо мной. Придвинула ложку. — Доешь. Не «попробуй», или не «съешь хотя бы немного». Просто — доешь. Я смотрю на кашу. Каша смотрит на меня. Между нами — молчание и этот запах: сладкий, тёплый, который в последнее время вызывает у меня только что-то похожее на панику. — Меня вырвет... — Ешь, говорю. На работу уже опаздываю. Её голос — как закрытая дверь. И первая ложка идёт тяжело. Что-то внутри стягивается, сопротивляется. Ну не лезет в меня! А нужно есть... Вторая ложка — хуже, ведь каша уже холодная, клейкая, приторно-сладкая, и от этой сладости мутит по-настоящему. Счётчик в голове щёлкает сам по себе, считает, пересчитывает, не замолкает. Я не смотрю на маму — смотрю в тарелку, в эту серую жижу, и ем. Ложку за ложкой, медленно, пока мама сидит напротив и ждёт, сложив руки на коленях, и не говоря при этом ни слова. Тарелка пустеет... Я опускаю ложку. С отвращением смотрю на дно. И тут что-то внутри — что-то усталое, почти безразличное, грустное, давно надломленное — произнесло: а зачем, собственно? Я же всё равно вызову рвоту в школьном туалете. Всегда так делала. Тишина в это время длилась ужасно долго. Потом — ещё дольше. Мне не стало от этого легче. Хотя я почему-то думала — станет. — Возьми с собой ещё яблоко. – наконец говорит мама. Голос у неё — как разбитый фарфор: идёт осколками. – И чай с бутербродом. Обещай, что съешь хотя бы половину. Я послушно киваю, однако не потому, что согласна, а просто хочу, чтобы этот разговор поскорее закончился. Беру рюкзак с провиантом и учебниками, натягиваю капюшон и выхожу в подъезд. За спиной щёлкает замок. Мама не выходит провожать — наверное, продолжает меня тихо ругать, собираясь на работу, но уже без слушателей. А я иду вниз по лестнице: ступеньки знакомые, продавленные. В воздухе повис аромат бездомных кошек, сырости и старой краски. На втором этаже сосед выносил мусор — кивнул мне, но ничего не сказал. Вышла на улицу. Пошла на остановку... Школа. Она стоит на углу Строительной и Советской — трёхэтажная, выкрашенная в цвет, который когда-то, наверное, был бежевым, а теперь стал просто цветом усталости, цветом чего-то, что давно сдалось и перестало притворяться. Похожа на все остальные школы в нашем городе: их будто штамповали по одному чертежу где-то в семидесятых, а потом немного поотбивали штукатурку, добавили окна — вразнобой, без всякой системы, так что правое крыло смотрит белыми стеклопакетами, а левое наоборот — старыми деревянными рамами с облупившейся краской, разбухшими от сырости. Над центральным входом — одна вывеска с полинявшим лозунгом про знания и будущее, наполовину оторвавшееся так, что последних слов не видно. Школьники, закутанные в толстые куртки, спешили по дорожке к главным дверям. Их шаги были быстрыми. В руках у некоторых были портфели, сумки. Их разговоры были приглушёнными, словно даже звук их голосов мог замёрзнуть в этом холоде. — Иди ты нахуй!! – послышалось от одного из ребят. Громкий гогот заполнил тишину, которая царит вокруг школы, нарушаемая лишь редкими криками ворон, кружащих над крышами. Мне приходится заходить в эти двери каждое утро уже третий месяц и каждый раз я ловлю одно и то же ощущение — как будто переступаешь порог чего-то, что тебя не ждало и особо не радо тебе. Внутри пахло хлоркой, мокрыми куртками и чем-то из столовой, что сегодня, кажется, можно опознать как перловку и чай из пакетиков — тот специфический запах казённой еды, который пропитал стены намертво, ещё с незапамятных времён, и никакая уборка его уже не возьмёт. Не знаю, может эту школу вообще строили ещё в мезозойской эре? Это бы объяснило происхождение нашей математички, ведь она выучила ещё мою маму. Пол в коридорах — тёмно-зелёный, с узором, который называется, наверное, «мрамор», но больше похож на застывшие в бардовом и зелёном белые камушки. Не знаю, как это назвать... У гардероба он натёрт до бледно-серого блеска тысячами детских ног, а у дальних кабинетов — пошёл трещинами. Стены — салатовые снизу, белые сверху, а на них, конечно — стенды. «Уголок здоровья» с картинками про правильное питание, от которых я всегда отвожу взгляд. «Ими гордится школа» — фотографии отличников в рамочках, выцветшие настолько, что лица уже почти не разобрать, только контуры. «График дежурства по классу» — наполовину оторванный листок. Всё это висит так давно, что уже стало частью интерьера, как трещина на потолке или перегоревшая лампочка в двадцать третьем кабинете, которую обещают заменить с сентября. Я всегда иду чуть медленнее остальных, прижимаясь к правой стене коридора, как будто стена — это что-то надёжное, что-то, на что можно опереться, не привлекая к себе внимания. Народ течёт навстречу и мимо — кто-то смеётся, кто-то орёт через весь коридор чьё-то имя, кто-то смотрит в телефон, не поднимая глаз — и никто, абсолютно никто не замечает меня, не задерживает на мне взгляд дольше, чем на любом другом предмете обстановки. Я давно придумала для этого название, кстати. «Эффект фонового персонажа»: есть такое в кино, когда в кадре идут люди, которые просто создают массовку, но их имён нет в титрах и историй у них нет тоже, потому что они нужны только для того, чтобы главный герой выглядел живым рядом с другими живыми. Вот и я — такая. Фоновая... Создаю присутствие, но не имею веса. Хах, забавно. В начале сентября я ещё думала, что смогу это изменить. Серьёзно думала — раз уж новая школа, новый класс, одиннадцатый, почти взрослые все, может, здесь будет иначе, чем в прошлой, может, здесь я наконец сумею? Я даже готовилась — не специально, но в голове прокручивала сценарии: вот подхожу к кому-нибудь, говорю что-нибудь, и всё как-то само собой складывается, как в книгах, где новенькая всегда находит себе место, пусть и не сразу. Однако каждый раз, когда дело доходило до реального момента, когда можно было открыть рот — что-то внутри намертво захлопывалось, как ставни перед бурей, и я стояла рядом, видела, что разговор идёт, что можно вставить слово, одно слово, и просто не вставляла. Лишь отворачивалась, делала вид, что ищу что-то в рюкзаке или читаю что-то очень важное на экране телефона. Постепенно сентябрь закончился. Шанс — если он вообще был — закончился вместе с ним... Всё дело ещё в том, что мои новые одноклассники — другие, и я не обвиняю их в этом, но просто они живут в каком-то другом измерении, куда мне нет входа по правилам, которые я не смогла бы прочитать и которых, похоже, никто вслух не произносит. Девчонки красивые, уверенные, с укладками и маникюром, они обсуждают что-то из пабликов Вконтакте — сериалы, мальчиков, чьи-то истории, сплетни — и делают это с такой лёгкостью, с какой дышат, не задумываясь, не выверяя каждое слово. Мальчишки громкие, разбитные, они разговаривают о играх с такой страстью, с которой я бы говорила о Булгакове или Цветаевой — только я не говорю, потому что не с кем. Между нами — не стена даже, а пустое пространство, вакуум, в котором звук не распространяется. Например, у Ленки из нашего класса айфон, шестой, но таких в школе — раз, два и обчёлся. У большинства самсунги с облезшей краской на корпусе, или ксяоми, заказанные с алиэкспресс — пока их ещё не запретили окончательно. У кого-то смартфонов вообще нет. Мы не в Москве. Но дело не в самом телефоне даже, а в отношении к ней. Лена красотка, каких ещё поискать нужно. У неё и айфон, и подружки, и мама работает не в пятом автобусном парке, как моя, а в каком-то офисе, где платят нормально. И все это знают... И ведут себя с ней иначе. Когда Лена просит списать домашку — ей дают. Когда я даже просто пытаюсь попросить — слышу «надо было вчера делать». Когда Лена забывает форму на физру — учительница вздыхает и говорит: «Ладно, садись». Когда я забываю — бегу три круга штрафных в школьной форме. Лена у нас, как и львиная доля всего коллектива, слушает рэп. То, что обычно включают те, кто хочет казаться умнее, злее, взрослее. У неё в плейлисте Оксимирон — с этими его рифмами, от которых у меня голова идёт кругом. Я вообще этого не понимаю... Я слушаю другое. В наушниках у меня сейчас — Земфира, или Сплин, или что-то нашедшееся в глубинах вконтакта на страницах с аватарками в виде плёночных фотографий и постами про меланхолию, про осень как состояние, а не время года. Как например у меня получилось с Монеточкой: нашлась случайно, а песни западают прямо в сердце. Иногда что-то английское, то, что принято называть инди — медленное, тихое, почти без слов, под которое хорошо ехать в маршрутке и смотреть в запотевшее стекло, пока за ним проплывают чужие дворы и чужие жизни. Это музыка, от которой ничего не хочется делать, кроме как думать, а думать я умею, это, пожалуй, единственное, что я умею по-настоящему хорошо и без усилий. И стихи пишу, по ночам, когда не спится — в старой тетрадке с чёрной обложкой, которую никому не показываю, даже маме, особенно маме. Там всякое: про осень, про одиночество, иногда про что-то совсем абстрактное, чему я и сама не могу дать названия, что существует где-то между ощущением и мыслью. Не уверена, что это хорошие стихи — скорее всего, нет, скорее всего, это просто рифмованная боль, которой некуда больше деваться — но в момент, когда пишешь, кажется, что слова наконец делают то, чего не могут сделать люди: понимают без объяснений. Читаю много — всё подряд, без какой-либо системы, Набоков и Маркес в одной стопке с Оруэллом и Толстым, а между старыми страницами — закладки из автобусных билетов. Библиотекарша Надежда Ильинична знает меня по имени — просто я там бываю чаще, чем кто-либо другой из нашего класса, и это, наверное, что-то говорит обо мне, только я ещё не решила, что именно. На литературе мне чуть легче — это единственный урок, на котором я не чувствую себя совершенно лишней. Анна Сергеевна — невысокая, с привычкой носить одну и ту же серую брошь к разным блузкам — задаёт вопросы так, будто искренне рассчитывает, что кто-нибудь ответит, с такой хрупкой надеждой в голосе, что её почти жалко. И когда класс молчит, уставившись кто в парту, кто в окно, кто куда-то в сторону, с видом такого человека, чьи мысли сейчас где-то очень далеко отсюда — она иногда смотрит в мою сторону. Не специально, мне кажется, просто я единственная, кто в эти моменты поднимает глаза. И тогда я отвечаю — про то, что Раскольников убивает не из корысти, а потому что не выдерживает собственной теории, или про то, что Мастер сжигает рукопись не от страха, а от невозможности больше держать её внутри себя — и Анна Сергеевна кивает, говорит что-то тихое, одобрительное, и класс на секунду оживает, прежде чем снова растечься по своим делам. Это единственные минуты за весь день, когда я чувствую что-то, отдалённо похожее на «на своём законном месте». Всё остальное — просто восемь часов существования в режиме фона. Сегодня последним уроком была физкультура, и это, пожалуй, одна из тех вещей, что способна сделать и без того скверный день намного хуже. Физра — это раздевалка, где все переодеваются вместе и где несколько секунд чужого молчания способны сказать больше, чем любые слова. Это Наталья Петровна с её свистком и командным голосом, который она, кажется, выработала специально для того, чтобы у всех одновременно заболела голова. Это бег по кругу — пока в ушах не начинает звенеть и земля под ногами не становится чуть ненадёжной, чуть плывущей, как в те утренние минуты, когда встаёшь слишком резко и мир качается. Это волейбол, где я всегда последняя, кого берут в команду, молча, без объяснений, просто потому что я остаюсь стоять — и это молчание, пожалуй, обиднее любых слов, потому что в нём нет даже злости, одно равнодушие. Сегодня я продержалась. Пробежала, сколько было нужно, хотя на третьем круге в глазах потемнело на секунду — не сильно, так, чуть-чуть, как будто кто-то убавил яркость — и пришлось осторожно замедлиться, чтобы этого не было заметно. Заметно не было. Никто в принципе не смотрел. Вот и иду теперь с плохим настроением из той клоаки. Первым делом, едва отойдя от остановки, я лезу в карман за плеером. Старенький, с потёртым колёсиком и треснувшим экраном — он достался мне от папы ещё в девятом классе, и с тех пор я с ним не расстаюсь. Телефон тоже конечно музыку играет, но в плеере она звучит как-то иначе — теплее, ближе, как будто через него песни дышат. Наушники чуть потрескивают в левом динамике, но это даже уютно: как шорох винила. Я включаю «Сплин» и сразу проваливаюсь в первые аккорды. Мир вокруг становится плёночным, чуть размытым по краям, и вся его колючая реальность — лужи, ветер, гул машин — отодвигается куда-то на задний план. Васильев поёт о том, что выхода нет, но голос у него спокойный, почти убаюкивающий, и от этого странно легчает. Это единственное мгновение этого дня, где мне не нужно притворяться. Пока играет музыка, я могу просто идти и молчать, и никто не ткнёт пальцем, не спросит, почему я такая... Скоро рассвет, выхода нет... Сбавляю шаг у скамейки возле старого забора — той самой, где обычно курят всякие дядьки. Сейчас тут пусто. Только ветер гоняет по асфальту обрывок фантика и мокрую листву. Я стягиваю рюкзак с плеча, расстёгиваю молнию. Пальцы натыкаются на свёрток — тот самый бутерброд, что мама сунула мне утром. Хлеб, масло, сыр. Уже холодный, примятый учебниками. Я достаю его и какое-то время просто смотрю. Чувствую голод. Он внутри — тихий, привычный, тупой болью отдаётся где-то под рёбрами. Желудок скручивает спазмом, и я знаю, что тело не просто просит еды, оно требует. Орёт, если честно. Но мозг — он отдельно. Мозг смотрит на этот бутерброд и не видит в нём ничего, кроме угрозы. Мне не хочется есть... Не хочется не потому, что я не голодна — я голодна, очень — а потому что... Почему? Я замираю, сжимая бутерброд в руке, и понимаю, что не могу ответить. Нет объяснения. Нет причины, которую можно было бы произнести вслух и которая прозвучала бы разумно. Я просто не хочу. И это «просто» тяжелее любого диагноза, потому что его невозможно оправдать. Мама переживает за меня, а я стою тут, над урной с бычками, и не могу заставить себя откусить кусок обычного хлеба. Это ведь так просто: поднести ко рту, разжевать, проглотить. Люди делают это каждый день, по три раза, не задумываясь. А я задумываюсь. И не делаю. Мне становится грустно. Это грусть особого сорта — тихая и безысходная, она не требует слёз. Просто оседает внутри, как пыль на полке. Я опускаю взгляд на свёрток. Тот лежит на моей ладони, обычный и безобидный. Злюсь на себя — за то, что не могу. «Прости» — говорю я одними губами, непонятно кому: бутерброду, маме, или себе. И разжимаю пальцы. Он падает в урну с глухим стуком. Всё. Теперь его нет. И вопроса нет. И вины — чуть меньше, потому что, когда проблема лежит на дне мусорки, она хотя бы не перед глазами. Я задёргиваю молнию на рюкзаке, забрасываю его обратно на плечо и иду дальше. Внутри всё та же пустота. Может, даже на чуть-чуть тяжелее, чем до этого. Потому что голод никуда не делся... Пинаю мокрый каштан. Тот отлетает в лужу с глухим всплеском. Ничего, думаю, ускоряя шаг. Сдам русский и литературу на отлично. Поступлю в педагогический. Буду работать в детском саду... Скоро рассвет, выхода нет... — Тётя! Тёть с очками! Детский голосок прорезается сквозь песню не сразу — сперва просто царапает край сознания, как ветка по стеклу. Я сбавляю шаг. Оборачиваюсь. Стягиваю левый наушник, и мир в это ухо врывается весь разом: мокрый шум проспекта, карканье ворон, и поверх всего — звонкое, требовательное: — Тëтя! Ну тётя же! Я тут! Димка, мальчик соседский. Ему четыре годика, и он единственный человек в радиусе трёх домов, кто искренне рад меня видеть. Каждый раз, без исключений. Ещё и болтает так хорошо... Он уже мчится ко мне по тротуару, переваливаясь в своём пуховике, как маленький космонавт. Следом идёт Марина Фёдоровна — под глазами тени, волосы собраны в торопливый пучок, но улыбается. Димка с разбегу врезается мне в ноги и обхватывает их обеими руками. Я пошатываюсь. Всё-таки, моя, так скажем, комплекция — не самая устойчивая конструкция, когда в тебя влетает четыре года чистой радости. — Здравствуй, Дим. – я кладу руку ему на шапку, и он задирает голову. — Гляди! – он разжимает пухлую ладошку, и оттуда выглядывает красная машинка с облупленным колесом. – Это скорая помощь! Едет в больницу! Бип-бип! Сирены у машинки нет, поэтому «бип-бип» Димка издаёт сам, старательно и громко. Я приседаю перед ним на корточки. Так мы почти одного роста. — В больницу? А кто заболел? — Никто! – Димка сияет. – Она просто едет! У неё мигалка, видишь? Да, вижу. И мигалку, и царапину на боку, и то, что одно колесо держится на честном слове. Протягиваю палец, провожу по крыше. — Красивая. У меня в детстве тоже такая была, только синяя. — А где она? – Димка хмурит белобрысые брови: пропажа игрушки для него трагедия вселенского масштаба. — Потерялась, когда мы переезжали, но это давно было. – я пожимаю плечами. – А она быстрая у тебя? — Очень! – он дёргает машинку в воздухе, изображая крутой вираж. – Смотри, смотри, как умеет! Димка срывается с места и бежит вокруг меня по мокрой брусчатке, держа машину на вытянутой руке. От восторга он чуть не въезжает в урну, но вовремя сворачивает. Я поднимаюсь с корточек, и в глазах на секунду темнеет — знакомая, уже почти родная темнота. Моргаю, удерживаясь на ногах. — Осторожно, Дим, там лужа. – говорю я негромко, и он послушно объезжает её по дуге. Вот так вот, слушается. Даже странно, но приятно. Марина Фёдоровна подходит ближе. В одной руке у неё сумка, другой она придерживает лямку детского маленького рюкзака — судя по торчащему оттуда пледику, в садике сегодня случилось что-то внеплановое. — Привет. – она кивает мне. – Извини, отвлекаем... Он тебя как увидел, понёсся сразу — попробуй догони. — Ничего. Я всё равно домой иду. — Эх, карантин... – Марина Фёдоровна вздыхает, перехватывая мой взгляд на плед, поясняя. – У них там в группе половина деток заболела. Сказали забирать. Теперь будем сидеть дома, наверное, до конца недели... Хотя какое там «сидим» — он ж носится как заведённый. — Может, это и к лучшему. Ну, что носится у вас. – отвечаю я. – Сейчас сезон простуд, а он у вас совсем не болеет. Она кивает. Разговор иссякает — нам, взрослым, вообще трудно найти тему. Но неловкость висит всего секунду, потому что Димка уже возвращается и дёргает меня за подол толстовки. — Тëть, а ты в магазин идёшь? — Я домой. — Жалко. – он задумывается, переводит взгляд на мать. – Мам, а тётя может с нами в магазин? — Дима, хах, тётя занята. – Марина Фёдоровна усмехается, качает головой. – Не приставай. — Я не пристаю! Тёть, а хочешь, я тебе машинку подарю? Малыш снова протягивает мне красную «скорую помощь» на раскрытой ладошке. Совершенно серьёзно и без колебаний. Я смотрю на эту машинку, на облупленное колесо, на грязные пальцы Димки, и в горле что-то странно сжимается. — Не надо, Дим. Это же твоя машинка. — Ничего. – он пожимает плечами так по-взрослому, что я невольно улыбаюсь. – У меня ещё есть. А ты грустная. Мам, а она грустная? – он оборачивается к Марине Фёдоровне за подтверждением. — Н-н-н... Немного. – протягивает та тихо, и смотрит на меня. — Уже нет! – поспешно отвечаю я, хихикая. Снова приседаю, беру Димку за пухлую руку и аккуратно заворачиваю его пальчики обратно вокруг машинки. — Пусть она у тебя побудет, Дим. Ездит в больницу и спасает людей. А я пойду. — Ладно. – он обхватывает мою шею руками, коротко и крепко прижимается щекой куда-то в район моего плеча. От него пахнет детским шампунем и чем-то сладким, наверное печеньем. На секунду я замираю и не дышу. – Пока, тётя! — Пока, Дим! – говорю я и осторожно выпрямляюсь. – До свидания, Марина Фёдоровна. — До свидания. Я надеваю наушник обратно, но музыку уже не включаю. Просто вешаю провод на шею и иду в тишине, ведь после Димкиных объятий внутри что-то саднит — однако не как от голода, как-то иначе. Как будто крошечный уголёк упал туда, где обычно обитал только холод и пустота, а теперь там тихонько жжётся. Димка с мамой живут на втором этаже нашей хрущёвки — заселились весной, аккурат когда освободилась квартира после пожилой пары Петровых. Я тогда ещё думала: ну всё, теперь будет слышно детский плач. И он был, этот плач, куда ж без него — но вместе с ним появился и смех, и топот маленьких ног по лестнице, и звонкое «тётя!» на весь двор, от которого я сперва удивлялась, а потом привыкла. Познакомились мы случайно. Я возвращалась из школы, уставшая, злая, и плюхнулась на скамейку у входа — просто сил не было подниматься на третий этаж. А Димка как раз возился у подъезда со своей машинкой на верёвочке. Марина Фёдоровна сидела тут же, что-то читала. Я сначала молча наблюдала, как он пытается закатить колесо на бортик. Колесо соскальзывало, Димка хмурился, но не сдавался. На пятой попытке я не выдержала, встала со скамейки и присела рядом, мол, давай помогу. Он посмотрел на меня — оценивающе, серьёзно, как умеют только дети — и протянул машинку. И мы минут десять просто катали её по тротуару: туда-сюда, от скамейки до урны с бычками. Машинка билась о трещины в асфальте, Димка гудел, я подыгрывала. И было в этом что-то до смешного простое. С тех пор я и стала «тётей с очками». Сперва это звучало странно — я в семнадцать-то себя и тётей не ощущаю, вообще. Но Димка вложил в это слово что-то своё: не возраст скорее, а роль. Роль человека, который слушает. И Марина Фёдоровна... Я её уважаю. Она одна тащит Димку — никаких бабушек, никаких пап. Утром в садик, вечером из садика, по выходным — на площадку или в магазин за творожками. Она всегда выглядит уставшей, но Димка этого, кажется, не замечает, потому что та ему улыбается. И он растёт — болтливый, смешной, обнимательный. Значит, что-то она делает правильно. Без криков, без упрёков. Просто любит — и всё. Я иногда смотрю на них и думаю: вот так, наверное, и выглядит нормальная семья. Та, где в доме тепло, и не заставляют есть через силу... Может, поэтому Димка меня и не боится. Чувствует, наверное. Дети вообще много чего чувствуют — такого, что взрослые уже разучились. «Тётя с очками»... Я усмехнулась про себя, поправила дужку на переносице. Забавное прозвище. И, наверное, единственное, которое мне нравится. При мысли о малышах внутри становится немного теплее. Дети — другие. Им плевать, есть ли у тебя формы, носишь ли ты очки или модную одежду. Они любят просто за то, что ты рядом, за то, что ты улыбаешься им, за то, что ты есть. Там, когда буду работать в детском саду, я буду нужной. Там буду правильной. И Димка — он ведь тоже тому подтверждение. Ради того, чтобы увидеть на его лице радость, когда он несётся ко мне через двор, уже стоит жить. Может быть, в этом и есть смысл — не в экзаменах, не в цифрах на весах, а в том, чтобы кто-то маленький был рядом? Ради этого можно потерпеть ещё немного. Наверное... Хотя иногда — да вот прямо сейчас, пока иду по улице — я думаю о другом. Не о детском саде и не об экзаменах, а о том, каково это было бы — просто не быть. Не умирать — нет, это слово слишком громкое и конкретное, слишком много всего к нему прилипло, слишком много образов, которые я не хочу видеть. Просто — перестать занимать место. Раствориться, как тот голубь в сером небе, которого видела сегодня утром из кухонного окна: был — и нет его, и небо не изменилось ни на секунду, и провода всё так же висят, только пустые. Я очень давно витаю в подобных мыслях, и иногда думаю: если бы меня однажды не стало, сколько времени прошло бы, прежде чем кто-нибудь в школе это заметил? Не мама с папой — они заметили бы сразу, и от этой мысли внутри что-то сжимается, почти больно, и я не хочу думать про них дольше, потому что тогда что-то в горле начинает предательски сдавливаться. Но класс... Одноклассники... Наверное, долго, очень долго — может, одно место в конце ряда просто опустело бы, и кто-нибудь поставил бы туда рюкзак, и всё. Фоновые персонажи не исчезают с шумом — они просто выходят из кадра, и история продолжается без них, как ни в чём не бывало, потому что история никогда и не была про них. Я иду и думаю об этом без ужаса, и вот это, наверное, самое странное — что мысль о собственном отсутствии не пугает меня, а скорее успокаивает, что ли, как будто внутри есть какая-то часть, давно надломленная и усталая настолько, что она уже не держится и просто хочет, чтобы её просто наконец отпустили — положили на дно тихо, как камень, без лишних слов, и больше не поднимали. Не из злости. Не из отчаяния даже — просто из усталости, которая накапливалась так долго и так тихо, что я почти перестала её замечать, как перестают замечать гудение холодильника по ночам: она есть, она всегда есть, просто стала фоном — таким же привычным и неустранимым, как всё остальное. Иногда я даже пишу об этом в своей тетрадке. Напрямую — никогда, потому что слова, написанные напрямую, выглядят слишком страшно, и тогда их уже нельзя закрыть обложкой и сделать вид, что их не было. Поэтому — образами: про свечу, которую задувают, и как комната после этого темнеет не сразу, а постепенно, будто свет ещё немного помнит о том, что был. Про лист, который отрывается от ветки и падает, и ветка даже не качается, даже не замечает. Про пространство, которое остаётся после того, как что-то уходит из него — как оно сначала пустое, а потом заполняется чем-то другим само собой, и никто не помнит, что там было раньше, да и никто не спрашивает. Это точно не страшные мысли, говорю я себе — просто осенние, просто такие бывают, когда много дней подряд живёшь серой и холодной жизнью, когда дома кричат и плачут, когда в школе ты существуешь только для того, чтобы раз в неделю ответить на вопрос Анны Сергеевны о Раскольникове. Это пройдёт. Наверное... Может быть, пройдёт. Поправляю очки. Прячу руки в карманы. Ускоряю шаг. И тут — останавливаюсь. Прямо посреди тротуара, потому что в голову приходит мысль, простая и отчего-то пугающая: а что, если сходить в магазин? Как Димка с его мамой. Хотя, наверное, даже не в магазин, а в тот крошечный ларёк на углу, где продают сдобные булочки в целлофане. У меня с позапрошлого дня в кармане сто рублей, мамины. Она даёт мне их на школьную столовую — каждую неделю, один раз. Хочет, чтобы я ела, как все. А я, конечно, не ем. Деньги копятся в кармане толстовки, мятые, ненужные: молчаливое напоминание о том, что я опять её обманула. Но сегодня... Сегодня можно иначе. Я достаю смятую купюру, смотрю на неё. Булочки. Две. Вернусь с ними домой, положу на стол, а когда мама вернётся, скажу: «Мамуль, угощайся». И она, наверное, сперва не поверит, а потом улыбнётся — не вымученно, не тревожно, а по-настоящему. Той самой улыбкой, которой улыбалась мне в детстве, когда я приносила из садика рисунок с кривым солнцем, нарисованным в уголке белого листа. Я решительно сворачиваю к ларьку. Ещё с угла чувствую запах — тёплый, дрожжевой, приторный. Он плывёт по улице, смешиваясь с бензиновой гарью и сыростью. У меня тут же сводит желудок, от страха и голода. Внутренний голос просыпается мгновенно: «Ты правда собираешься это съесть? Ты знаешь, сколько в одной булочке калорий? Ты хочешь, чтобы всё было зря?» Я сглатываю тошноту. Сжимаю купюру в кулаке так, что ноготь опять впивается в ладонь. Нет. Я не хочу, чтобы всё было зря. Но я устала. Я должна. Нужно помириться, утром же мы с мамой поругались, а булочки сгладят положение дел. Да и решение надо бы воплотить, пока мои мысли не передумали за меня. Снова достаю плеер, включаю первое попавшееся. Музыка ударяет по ушам, громко. Даже слишком громко. Так, что заглушает всё: и ветер, и голос между рёбрами, и собственное дыхание. Гитарный бой совпадает с ударами сердца, и под этот аккомпанемент я ступаю на проезжую часть. Зелёный. Иду и думаю о маме. О том, как вернусь домой. Вечером, возможно, будет пахнуть картошкой — той самой, что она жарит на сковородке, с укропом, до золотистой корочки. Мама накроет на стол. И я сяду. Не на краешек табуретки, сжав колени и глядя в стену, а по-человечески, лицом к ней. И, может быть... Может быть, я попробую, просто возьму вилку. Просто поднесу ко рту. Поем... Эта мысль приходит тихо — не как прозрение, не как фанфары. Скорее как щелчок замка, который открывается после долгих попыток. Что-то сдвигается внутри. Не голос, даже не приказ. Просто крохотный, робкий росток намерения. Может быть, сегодня... Может быть, сегодня я смогу? Из-за поворота, игнорируя светофор, вылетает тёмный, огромный силуэт. Я не успеваю ничего понять. Визг тормозов, от которого закладывает уши, вспарывает остальной шум. Свет фар бьёт по глазам, ослепляя, выжигая из реальности мокрые листья, серые многоэтажки и противную осень. Глухой, страшный удар выбивает воздух из лёгких. Очки слетают с лица, мир теряет очертания. Боль не приходит — только невесомость. И абсолютная, звенящая темнота.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!