Часть 2.Das zweite Gesicht

14 мая 2026, 01:06
Одри Нью-Йорк - Лиссабон - Берлин, 1941–1942 Она запомнила это утро как день, когда мир перестал быть цветным. Третье сентября 1939 года - Одри сидела на полу своей бруклинской квартиры с радиоприёмником, который шипел, как раненый зверь. Мириам ушла на свидание. Сосед сверху снова включил Бенни Гудмена. А в 11:15 по местному времени голос из Лондона произнёс слова, которые Одри уже знала наизусть, но всё равно не могла в них поверить: - Великобритания объявляет войну Германии. Она не заплакала. Она вообще долго не могла выдавить из себя ни звука. Только села прямее, прижала ладони к холодному полу и почувствовала, как пол под ней - весь дом, вся улица, весь город - задрожал, будто кто-то огромный сделал шаг. В тот вечер она вышла на балкон. Нью-Йорк горел огнями, как обычно. Люди смеялись внизу, кто-то кричал «За Британию!», но большинство просто пили коктейли и спорили о бейсболе. Одри смотрела на них и впервые в жизни почувствовала не раздражение, а почти животный ужас. Они не понимали. Они не хотели понимать. Она вернулась в комнату, достала свой зелёный блокнот и написала: «Сегодня Англия сказала „нет“. А Америка молчит. Мы всё ещё думаем, что океан - это стена. Но стены горят. Я чувствую запах гари даже здесь, в Бруклине. Или это просто мой страх?» Два года после этого были как сквозь вату. Одри продолжала работать в «New York Chronicle», её повысили до младшего репортёра - всё равно не давали серьёзных тем, отправляли на светские хроники и выставки собак. Слова мистера Харрисона «женщины пишут про шляпки» въелись в память, как заноза. Она глотала обиду и каждую ночь переписывала в блокнот фамилии. Не только кораблей, потопленных в Атлантике. Не только городов, которые падали один за другим: Варшава, Копенгаген, Осло, Париж. Но и фамилии журналистов, которые исчезали - тех, кто пытался писать правду о том, что творится в Европе. Кого-то увольняли. Кого-то находили мёртвыми. О большинстве просто забывали. Но особенно Одри мучила мысль: что на самом деле происходит в Германии? Американские газеты печатали сводки вермахта, перепечатывали речи Гитлера, цитировали заявления Геббельса. Никто не знал, как живут обычные немцы. Что они думают. Боятся ли они. Ненавидят ли. Поддерживают ли режим или только делают вид. В июне 1940-го, когда пала Франция, Одри напилась впервые в жизни - одна, на крыше, с дешевым виски из-под полы. Сидела, болтая ногами над пустотой восьми этажей, и смотрела на звёзды, которые в Нью-Йорке никогда не было видно. Она чувствовала, как внутри закипает что-то тяжёлое, чёрное. Не страх. Злость. Злость на тех, кто делает вид, что ничего не происходит. Злость на главного редактора, который сказал: «Дорогая, это европейские разборки, не лезь». Злость на себя за то, что она слушалась. И в ту ночь она приняла решение, о котором не рассказывала даже Мириам: она поедет в Германию. Не в Англию, не во Францию. В самое сердце врага. Туда, откуда американских журналистов выдворили ещё в 1941-м. Туда, где за лишний вопрос могли расстрелять на месте. Она хотела не просто писать о войне. Она хотела писать о людях по ту сторону линии фронта. О том, как нацистская машина перемалывает не только евреев и славян, но и самих немцев. Каково это - жить в стране, где страх въелся в каждый обеденный перерыв. Где сосед доносит на соседа. Где дети сдают своих родителей. Эту правду никто не публиковал. Потому что её никто не знал. А потом пришло 7 декабря 1941 года. Отец в тот день зашёл к ней после обеда - Сэмюэль Блум, уже седой, с вечно уставшими глазами, но всё такой же упрямый. Он принёс яблочный пирог, который испекла мать, и сказал: - Одри, ты слишком худая. Твоя мать думает, что ты забываешь есть. - Я не забываю, папа. У меня просто нет времени. - Время есть всегда. Вопрос - на что ты его тратишь. Она хотела ответить что-то колкое, но в этот момент на кухне заиграло радио. Обычная музыка, потом перебивка новостей. И голос диктора - такой же, как два года назад, только теперь дрожащий чуть сильнее. - Японская авиация атаковала американскую военно-морскую базу в Перл-Харборе. Гавайи. Повторяю... Одри уронила чашку. Кофе разлился по столу, и она смотрела на эту коричневую лужу, которая растекалась по скатерти, как будто сама жизнь утекала сквозь пальцы. Сэмюэль медленно поднялся. Его лицо стало серым. - Вот и всё, - сказал он тихо. - Теперь и наш дом загорелся. Она не помнила, как прошёл следующий месяц. Только вспышки: президент Рузвельт по радио. Очереди в призывные пункты. Мать, которая плакала по ночам, думая, что никто не слышит. И город, который вдруг перестал быть просто городом - он стал лагерем, фабрикой, казармой. В январе 1942 года Одри привела свой план в действие. Она уволилась из газеты («переезжаю в Чикаго», - солгала коллегам). Продала почти всю одежду и часть книг. Нашла человека, который за тысячу долларов - все её накопления плюс небольшая сумма от Мириам, которую Одри взяла «на всякий пожарный» - обещал переправить её через Атлантику в Лиссабон, а оттуда через Испанию и оккупированную Францию в Германию. Этого человека звали Макс. Он был чехом, бывшим журналистом, а теперь занимался нелегальными перевозками людей и документов. Макс сидел в прокуренном кафе на Манхэттене, крутил в пальцах пустую чашку и смотрел на Одри с таким выражением, будто перед ним сидела самоубийца. - Ты понимаешь, что мы не можем дать тебе никаких гарантий? - спросил он. - В Лиссабоне ты получишь фальшивые документы на имя швейцарской журналистки. Потом - поезд до границы с Францией. Дальше - подпольный переход. В Берлине тебя встретит наш человек. Если его не арестовали. - А если арестовали? - Тогда ты останешься одна в городе, где за американский акцент тебя могут повесить. Одри кивнула, будто он сообщил ей расписание автобусов. - Револьвер брать? - Нет. В Германии с оружием - верная смерть. Спрячешь его в Лиссабоне, в камере хранения. Пригодится на обратном пути, если ты вообще вернёшься. Она достала свой зелёный блокнот, перечитала последние записи и убрала его во внутренний карман пальто - туда, где обычно женщины прячут зеркальце. Перед отъездом Одри зашла к родителям. Сказала, что едет в долгую командировку в Канаду. Мать - Ханна, с её вечно проницательными глазами - посмотрела на дочь долгим взглядом. Потом перекрестила её по-католически, хотя в душе всегда оставалась еврейкой, и тихо сказала: - Ты очень похожа на моего брата. Одри замерла. Ханна никогда не говорила о брате. Только однажды, когда Одри была маленькой, она случайно услышала, как мать плачет во сне и повторяет: «Давид, Давид...» - Он тоже ушёл, - продолжила Ханна. - В двадцать втором. Сказал, что едет в Палестину строить новую жизнь. Мы получили от него три письма. А потом - тишина. - Мама... я не на войну. Это просто работа. - Я не прошу тебя остаться, - перебила Ханна. - Я прошу тебя вернуться. Это разные вещи. Они обнялись. Сэмюэль, ничего не подозревая, пожал дочери руку слишком крепко и сказал: - Смотри там, в своей Канаде, не замёрзни. И пиши матери. - Обязательно, папа. Выйдя из дома, Одри закурила - она не курила с двадцати лет, но сейчас затянулась глубоко, до головокружения. На углу она обернулась. Увидела в окне силуэт матери, которая стояла и смотрела ей вслед. Одри помахала рукой. Ханна не ответила. Дорога до Лиссабона заняла две недели. Грузовое судно, потом встреча с Максом в португуэльской таверне, потом - долгие часы в поезде до испанской границы. Одри почти не спала - всё думала о том, что оставляет. О матери, которая останется одна с тяжёлыми мыслями. Об отце, который, возможно, никогда не простит ей обмана. О Мириам, которая поклянётся больше никогда не связываться с психопатками. Она чувствовала себя предательницей. Но другой голос - тот, что всегда кричал громче, - шептал: «Если ты не поедешь, кто расскажет? Кто запишет, как на самом деле живут люди под свастикой? Кто докажет, что немецкий народ - это не монолит фанатиков, а миллионы запуганных, голодных, уставших обычных людей, которые боятся сказать лишнее слово вслух? Газеты печатают пропаганду. Кинохроника показывает то, что разрешили. Ты хочешь быть просто ещё одной женщиной, которая сидит дома и перепечатывает сводки?» На границе между Испанией и оккупированной Францией её провели через лес проводники-контрабандисты. Это были двое мужчин лет сорока - молчаливые, с жёсткими лицами. Они не задавали вопросов. Одри намотала на ботинки тряпки, чтобы не оставлять следов, и всю ночь шла по мокрой листве, спотыкаясь о корни и сжимая в кармане фальшивое удостоверение на имя «Анны Вебер, цюрихской журналистки». На рассвете они вышли к заброшенной ферме. Там ждал грузовик, который вёз консервы для немецких солдат. Шофёр - полуслепой старик с железным крестом ещё с Первой мировой - равнодушно махнул рукой: «Залезай. Если спросят - ты моя племянница из Страсбурга. Молчи и смотри в окно». В Берлин Одри въехала на рассвете 20 марта 1942 года. Она ожидала увидеть разрушенный, мрачный, съёжившийся от страха город. Вместо этого перед ней раскинулась столица рейха во всей своей чудовищной, накачанной пропагандой красе. Широкие улицы, вымытые до блеска. Знамена со свастиками на каждом здании. Люди в форме - военной и гражданской - шагали по тротуарам с деланым оптимизмом, который чувствовался за версту. Она смотрела на витрины магазинов - полные, в отличие от парижских или варшавских. На женщин в шляпках, на детей, которые бежали в школу с портфелями, на пожилых мужчин в потёртых пиджаках, которые читали газеты на скамейках. И думала: «Это война? Где война?» Но потом она заметила другие детали. Отсутствие молодых мужчин - только старики и подростки. Тусклые взгляды женщин, стоящих в очередях за эрзац-продуктами. И постоянное, въедливое присутствие формы - чёрной, коричневой, серой - как будто сам город был затянут в мундир. Её встречающий - человек Макса, тощий лысеющий мужчина по имени Курт - ждал на вокзале Фридрихштрассе. Он был аккуратно одет, с портфелем и газетой под мышкой. Вылитый чиновник. - Фройляйн Вебер, - сказал он без улыбки. - Добро пожаловать в Берлин. Ваши документы в порядке. Вы остановитесь в пансионе на Шёнеберг. Соседям скажете, что вы швейцарская журналистка, пишете статью о культурной жизни рейха. - О культурной жизни? - переспросила Одри. - А вы думали, вам позволят писать о концлагерях? - Курт усмехнулся. - Для начала ходите на выставки, в оперу, берите интервью у актёров и художников. Входите в доверие. Женщины болтают меньше подозрительного, если думают, что речь идёт о моде. Она поселилась в пансионе фрау Шмидт - пухлой, вечно недовольной женщины с осиной талией и повадками надзирательницы. Её комната была маленькой, с окном во двор и обоями в цветочек, которые шелушились по углам. Но на столе стояла настольная лампа, а в ящике комода лежало чистое постельное бельё. В первую же ночь Одри села писать. Она достала свой зелёный блокнот, нашла чистую страницу и долго смотрела в пустоту. С чего начать? Как описать этот город, который улыбается, пока его зубы сжимают чужую шею? «20 марта 1942 года. Берлин. Я здесь. Город, который научился не слышать собственного дыхания. На улицах чисто, в магазинах - товары, на мужчинах - форма, на женщинах - причёски, как в кино. Всё кажется нормальным. Именно это самое страшное. Здесь нет развалин - война ещё не добралась до столицы рейха. Но есть другое: пустота в глазах. Когда я смотрела на женщин в очереди за хлебом, я не увидела ни одной улыбки. Только усталость. Только желание быстрее уйти домой и закрыть дверь. Мне сказали, что здесь доносят друг на друга. Что за шутку про Гитлера можно попасть в гестапо. Что евреев, которые ещё остались, вывозят каждую неделю. Никто не говорит об этом вслух. Но все знают. Я не знаю, сможет ли моя правда кому-то помочь. Но если я не запишу, я никогда себе этого не прощу. Фрау Шмидт, хозяйка пансиона, спросила меня, не еврейка ли я. Слишком тёмные волосы, говорит. Я ответила, что моя семья из Цюриха уже триста лет. Она посмотрела с сомнением, но отстала. На завтра у меня приглашение на выставку современного искусства. Посмотрим, что показывают немцам, чтобы они не думали о бомбёжках. Я боюсь. Не так, как боялась в океане от подводных лодок. Здесь страх другой - липкий, тихий, он живёт в каждом разговоре, в каждом взгляде. Я боюсь, что меня раскроют. Но ещё больше я боюсь, что привыкну к этому страху и перестану замечать то, ради чего приехала. Блокнот всегда со мной. Даже в туалет. Даже в ванную. Если меня арестуют - я сожгу его. Но сначала напишу всё, что смогу. Вперёд, Блум. Ты в логове зверя. Не пахни страхом.» Она закрыла блокнот и спрятала его под матрас - между пружинами и тонкой ватной подкладкой. Наган остался в Лиссабоне, в камере хранения, и теперь её единственным оружием были слова. За окном по берлинской мостовой гремели сапоги солдат, которые шли на Восточный фронт. Одри прижалась лбом к холодному стеклу и прошептала: Я здесь. Я смотрю. Я запоминаю. Начиналась её война. Не та, о которой пишут в газетах. Другая - тихая, подпольная, где каждый день мог стать последним, а единственным наказанием за правду была смерть. Малек Берлин, март 1942 года Он стал генералом в тридцать лет - слишком рано по меркам мирного времени и как раз вовремя по меркам войны. Погоны с двумя звёздами и генеральский мундир сидели на нём так же безупречно, как когда-то лейтенантские. Только складка между бровей стала глубже, а в серых глазах прибавилось той холодной тяжести, от которой даже старые полковники отводили взгляд. Малек фон Райнер больше не был просто гауптманом, который молча проходил мимо расстрельных рвов. Теперь он отвечал за сектор особой важности: контрразведку на стыке групп армий «Центр» и «Юг». Его кабинет в новом штабе на Тирпицуфер - высокие потолки, тяжёлые шторы, карты от Балтики до Чёрного моря - пах кожей, табаком и едва уловимым запахом озона от работающих радиопередатчиков. Здесь решались судьбы. И Малек решал их без колебаний. Его повысили в феврале. Лично фельдмаршал Клюге подписал представление, начертав на полях: «Один из лучших аналитических умов. Холоден. Эффективен. Беспощаден к врагам рейха». Малек прочитал эту характеристику без всякого удовольствия - для него это была просто строчка в личном деле. Ещё одна. С тех пор прошло четыре недели. Он почти не бывал дома - ночевал в штабе, на жёсткой армейской койке, в комнате, где пахло мастикой для сапог и старым кофе. Спал урывками, по три-четыре часа. Сны, если они и были, исчезали сразу после пробуждения, оставляя только серую пустоту. Утро 20 марта началось с доклада, который Малек ждал уже две недели. - Группа «Красная капелла» продолжает передачу данных, - доложил штурмбаннфюрер СС Бергер, начальник радиоперехвата. Бергер был тощий, с вечно мокрыми губами и таким жадным блеском в глазах, будто каждый перехваченный шифр доставлял ему физическое наслаждение. - Мы запеленговали ещё два передатчика в районе Берлина. Они работают на Москву. Содержание... частично зашифровано, но мы знаем: кто-то в ставке фюрера передаёт планы летнего наступления. Малек стоял у карты, заложив руки за спину. Он не обернулся. - Конкретные фамилии? - Пока нет, герр генерал. - Тогда зачем вы здесь? Бергер сглотнул. Он не привык к такому тону - эсэсовцы обычно внушали страх сами, но Малек не был ни партийцем, ни членом СС. Он был кадровым офицером вермахта, и его спокойствие действовало хуже любого крика. - Мы подозреваем, - выдавил Бергер, - что в Министерстве вооружений и, возможно, в штабе самого генерала Тома… - Подозрения - это не улики, - перебил Малек. Он повернулся, прошёлся вдоль длинного стола, где сидели его офицеры: начальник разведки оберст Ланге, два штабных аналитика, майор Пехель, отвечающий за допросы, и молодой адъютант, лейтенант Вайс, который молча стенографировал. - Я не буду гоняться за тенями на стене. Мне нужны имена, адреса, явки. Мне нужен тот, кто выведет нас на центр сети. Он остановился напротив Ланге. - Ланге, ваш отдел агентурной работы. Что с внедрением в эмигрантские круги? Ланге поморщился. Ему было пятьдесят три, он нюхал табак и ненавидел СС почти так же сильно, как и русских. - Сложно, герр генерал. После того как мы взяли «Кёнигсбергскую группу» в прошлом месяце, советская разведка заметно ужесточила конспирацию. Их связные работают через Швейцарию, через нейтралов. Часть радистов - немцы, бывшие коммунисты, идеалисты. - Идеалисты, - повторил Малек с лёгким оттенком брезгливости. - Их расстреливают так же, как и шпионов без идеалов. Никто не улыбнулся. - Вот что мы сделаем, - продолжил Малек, положив ладони на стол. - С сегодняшнего дня все радиоперехваты идут ко мне в личном порядке, без промежуточных фильтров. Бергер, вы лично отвечаете за расшифровку каждой сводки. Ланге, вы поднимаете агентуру среди работников почты и телеграфа в Берлине, Лейпциге, Дрездене - кто передаёт подозрительные письма, кто покупает бумагу и батарейки для приёмников. И ещё: я хочу, чтобы вы нашли всех, кто имеет доступ к картам летнего наступления. От прапорщика до оберста. Проверить связи, женщин, карточные долги. Всё. Он помолчал. - Я даю вам три недели. Если к середине апреля у меня не будет хотя бы трёх имён, я доложу в ставку, что ваши отделы не справляются. Вы же знаете, как в ставке любят менять людей. Ланге и Бергер обменялись быстрыми взглядами. Остальные сидели неподвижно. - Вопросы есть? - Есть, герр генерал, - подал голос майор Пехель. - Если мы кого-то возьмём... в каком режиме работать? Малек посмотрел на него в упор. Пехель был хорошим следователем - умел разговорить даже молчуна, но иногда слишком увлекался. Слухи о его методах доходили до самого Малека, и они ему не нравились. - В обычном. - Голос Малека был ровным, как дорога перед атакой. - Никаких экспериментов. Никакого садизма. Я хочу информацию, а не мучеников. Если человек готов говорить, он будет говорить быстрее, когда чувствует, что его не убьют просто так. Но если молчит - методы на ваше усмотрение, в рамках устава. Всё понятно? - Так точно. - Свободны. Ланге, задержитесь. Когда дверь за остальными закрылась, Малек подошёл к окну. За толстым стеклом - серое мартовское небо, Берлин в полумаскировке: тёмные шторы на окнах, зенитные башни на горизонте, редкие автомобили, экономящие бензин. Город, который постепенно учился жить в тени войны. Ланге кашлянул за спиной. - Герр генерал... я обязан доложить. Ваш отец звонил сегодня утром. Он просил вас быть сегодня дома к восьми вечера. Говорит, дело семейной важности. Малек не обернулся. - Семейной важности, - повторил он без выражения. - Спасибо, Ланге. Передайте, что явлюсь. - Слушаюсь. Когда полковник вышел, Малек остался один. Он смотрел на город, но видел совсем другое: воронки от бомб в Варшаве, рвы под Львовом, глаза женщины, которая держала мёртвого ребёнка и не кричала, потому что крик уже выгорел. Он не был жестоким - в том смысле, какой обычно вкладывают в это слово. Он просто не позволял себе чувствовать. Чувства - это роскошь, а на войне место роскоши занял приказ. Ему не спалось уже третью неделю. Не от кошмаров - он не помнил снов. Просто тело отказывалось выключаться, и он лежал в темноте, смотрел в потолок и слушал, как бьётся его собственное сердце. Ровно. Монотонно. Как метроном. Он думал о шпионах, о фронте, о том, что Сталинград будет тяжелым. Иногда - о том, что происходит в его груди, когда он видит разрушенный город. Но эти мысли он отгонял быстрее, чем другие отгоняют страх. К восьми вечера - к отцу. Карл фон Райнер жил в старом семейном особняке в Грюневальде - районе, который ещё не тронули бомбы. Отставной генерал-майор кайзеровской армии, в свои шестьдесят он держался всё так же прямо, хотя ходил с тростью, а правая рука почти не слушалась после старого ранения под Верденом. Малек навещал его раз в месяц, не чаще. Их разговоры всегда были краткими, похожими на военные сводки: сухо, без лишних слов, без тепла. Отец никогда не спрашивал, как у него дела. Не интересовался настроением, здоровьем, чувствами. Чувства были слабостью, а слабость - позором. Этому Карл научил сына с пелёнок. И теперь пожинал плоды: перед ним стоял человек, который не умел даже сделать вид, что рад видеть отца. Но сегодня, когда Малек вошёл в гостиную и увидел Карла, сидящего у камина с бокалом коньяка, он понял: разговор будет другим. Отец был не один. На диване, спиной к дверям, сидела девушка. Малек не видел её лица, только тёмные волосы, собранные в аккуратный узел на затылке, и край серого шерстяного платья. - Сын, - сказал Карл, не поднимаясь. - Проходи. Садись. Мы тебя заждались. Малек медленно снял шинель, повесил на вешалку, подошёл к креслу. Девушка обернулась. У неё было бледное, почти кукольное лицо, очень светлые глаза - почти бесцветные, - и тонкие губы, которые она покусывала от волнения. - Это фрейлейн Эрика фон Клюге, - представил Карл. - Дочь моего старого сослуживца Гюнтера. Она приехала из Восточной Пруссии, чтобы... познакомиться с тобой. Эрика привстала, сделала лёгкий реверанс. - Герр генерал, - произнесла она тихим, хорошо поставленным голосом. - Я много слышала о вас. - Неужели? - Малек не сел. Он стоял, заложив руки за спину, и смотрел на неё сверху вниз. - И что же вы слышали? Отец кашлянул предостерегающе. Эрика смутилась, но не отвела взгляд. - Что вы... очень преданы своему делу. И что у вас блестящее будущее. - Будущее, - повторил Малек. - На войне будущее измеряется неделями, фрейлейн. Иногда днями. - Малек, - голос Карла стал жёстче. - Будь любезен. Малек перевёл взгляд на отца. Тот смотрел в упор - старый солдат, который не привык, чтобы ему перечили. Секунду они мерились взглядами. Потом Малек всё-таки сел в кресло напротив. - Простите, фрейлейн. Я не хотел показаться грубым. Просто война... она не располагает к светским беседам. Эрика улыбнулась - натянуто, но с достоинством. - Я понимаю, герр генерал. Мой отец тоже не всегда бывает любезен после штаба. Камин трещал. Секундная стрелка на старых напольных часах отсчитывала время с безжалостной медлительностью. Малек смотрел на девушку и не чувствовал ровно ничего. Она была красива - правильные черты, ухоженная, спокойная. Такая, о которой мечтают офицеры в тылу. Добрая жена, хорошая мать, украшение любого приёма. Она была пуста для него, как чистый лист бумаги, на котором он не хотел писать. Через полтора часа Эрика уехала - отец вызвал для неё машину. Малек проводил её до двери, поцеловал руку, как требовал этикет, и вернулся в гостиную. - Ну? - спросил Карл. - Что «ну»? - Она тебе понравилась? - Она подходит, - сухо ответил Малек. - Подходящая семья. Подходящий возраст. Подходящая внешность. - Я не про «подходит». Я про то, есть ли в тебе хоть капля живого чувства? Малек усмехнулся - холодно, одними уголками губ. - Чувства, отец? Ты меня учил, что чувства - это слабость. - Я учил тебя не ныть по пустякам. А не быть мраморной статуей. Какое-то время они молчали. Где-то наверху, в спальне матери, которую никто не занимал после её смерти, скрипнула половица. Ветер за окном раскачивал голые ветки старого дуба. - У меня есть ещё две кандидатуры, — сказал Карл, нарушая тишину. - Рут Баумгартен и Анна фон Бюлов. Завтра вечером ты встретишься с Рут. Она дочь министерского советника Баумгартена, очень достойная семья. Через два дня - с Анной. Я договорился. - Хорошо. - И не просто встретишься, Малек. Присмотрись. Выбери. Жениться тебе нужно до летнего наступления. Я не хочу, чтобы ты ушёл на фронт без наследника. - Наследника? - Малек поднял бровь. - Ты говоришь о войне, как о пикнике. Я могу не вернуться. Какой тогда смысл? Карл медленно поднялся, опираясь на трость. Подошёл к камину, бросил в огонь ещё одно полено. - Смысл, - сказал он, не оборачиваясь, - в том, что фамилия фон Райнер не должна умереть вместе с тобой. Это не моя прихоть. Это долг. Ты достаточно взрослый, чтобы это понять. Малек подошёл к окну. За стеклом - сад, где он играл мальчишкой, где мать когда-то качала его на качелях, пока отец был на манёврах. Тогда он ещё умел смеяться. Тогда он ещё думал, что жизнь состоит из чего-то, кроме приказов. - Хорошо, - сказал он наконец. - Я встречусь с ними. Я подумаю. Но не обещаю, что полюблю. - О любви никто и не говорит, - ответил Карл. - Говорят о крови. Малек не стал спорить. Он надел шинель, накинул ремень, козырнул отцу - сухо, официально - и вышел в ночь. ...Завтра он должен был встретиться с Рут Баумгартен. Ему было всё равно. Но он знал, что поедет, посмотрит, сделает вид, что ему интересно. Потому что долг есть долг. Даже когда он отдаёт тебя в руки женщины, которую никогда не хотел. В машине, возвращаясь в штаб, Малек смотрел на тёмные окна Берлина. - Война продолжается, - подумал Малек. - А всё остальное - потом. Он закрыл глаза и заснул прямо на заднем сиденье, положив голову на папку с рапортами. Ему снилась мать. Она стояла на перроне и махала ему рукой, а он никак не мог понять, уезжает он или приезжает. Поезд уходил в темноту. И никто не знал, какая станция будет последней.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!