Часть 7
4 июля 2024, 00:06Пока остальные прощались со Сфинксом, я снял со спящей Ханджи очки и подумал, что не видел в жизни ничего прекраснее. Письмо оттягивало мне карман, но я никак не мог собраться и отдать его Сфинксу, представлял лицо ее матери, тихое, испуганное, когда она смотрела на нас, входящих в Дом после зимних каникул. Я знаю, как безжалостны бывают письменные свидетельства отсутствия людей в нашей жизни.
От Ханджи мне остались только сшитые ее руками лицо и культи пальцев и ее дневник, лежавший на моем столе до последнего дня. В нем были записи за последние полгода: сомнения насчет Йегера и его набирающих силу последователей, мысли о Зике и Марлии, королеве и Гуле Земли. Обо мне была всего одна фраза: «Леви будет жить» с кровавым отпечатком пальца на странице. О ее будущем там не было ни слова.
Меня не мучают какие-то этические сомнения, когда я открываю письмо и читаю несколько строк, написанных знакомым твердым почерком:
«Мама, я пишу это письмо за нас обеих. Прости нас, пожалуйста.
Сначала обо мне. Ты говорила, что я тяжело просыпалась. Дело не в том, что я не хотела вернуться, а в том, что я оставляла позади. Я пообещала, что, если мы выживем, я не оставлю его. Я посвящала себя чему угодно: свободе, человечеству, всеобщему счастью, и забыла, что начать бы стоило с тех, кто рядом. Я начинаю, мама.
Марта тоже ничего такого не хотела, не хотела оставлять тебя. Наоборот, она собиралась жить долго и счастливо с любимым человеком в наружности. Не ее вина, что не вышло.
Мы у тебя какие-то напрочь ненормальные. Мы обе тебя любим. Мы еще встретимся».
Уже дочитывая, заметил торчащую из-за моего плеча мордашку Табаки. Он не ерничал, его острый нос шевелился в неприкрытом сомнении.
— Как ни горько признавать, но подарок для тебя я забыл. Есть только то, что не принадлежит дарителю, но, надеюсь, ты простишь это в счет нашей старой дружбы. К тому же его хозяин с удовольствием подарил бы тебе его, если бы мог.
Смуглая лапка с обломанными ногтями что-то вкладывает мне в руку и поспешно зажимает мои пальцы в кулак. Что-то тряпичное и колючее.
— Спасибо, — очередной талисман мне не нужен, но это все же прощальный подарок. Выброшу потом.
Когда я раскрываю ладонь, спешно оборачиваюсь в поисках Шакала, но его и след простыл. Вместо него на меня смотрит Горбач, расчехляющий флейту и на пробу издающий несколько тягучих звуков. Слепой замирает вполоборота ко мне, а я не могу сдвинуться с места.
«Ты мстишь мне за то расставание?»
Ее злой, неверящий голос стоит в ушах. Нет, Ханджи, я мщу самому себе. И еще наступаю на те же грабли. Оставляю тебя сгорать за гребаное человечество, унося свой зад подальше и не в силах смотреть на это.
Сфинкс первым понимает, что происходит, и оттесняет меня плечом назад.
Флейта тихо и зовуще звучит из коридора, когда я поджигаю письмо и пытаюсь развеять из окна, но в полный штиль пепел опадает неровной кучкой на подоконник.
— Не забудь уничтожить его черновики, — напоминает Сфинкс бесцветным голосом.
За окном поспешно, наверстывая время, разгорается утро, когда я направляюсь в комнату Очкастой.
В последний год на Парадизе я думала о том, насколько потерянно и страшно чувствовать себя на переломном моменте истории, как при готовящемся извержении вулкана, которое ни сдержать, ни остановить не сможешь. Чувствовать бурление магмы под ногами, нетерпение сердец сослуживцев, обывателей, правителей, вскипающую ненависть вокруг и беспомощно ждать прорыва в неизвестном пока месте. Надеяться, что своими решениями отдаляешь, а не приближаешь этот момент, и все равно быть застигнутой врасплох, когда самое тонкое место рвется, выпуская чудовищ истории. Отрывает от дома, друзей, любимых, от родины и от себя. Трагедия — это когда все правы и все несчастливы. И от этого несчастья не сбежать, как ни пытайся: оно настигнет тебя, где бы ты ни был. В лесной глуши или на передовой, на суше или в море. Я смотрела на своих ребят, на Леви, и думала, все время просчитывала, как мне спасти хотя бы их. Человечество и их. Их и часть человечества. Хоть кого-то.
Никогда не любила историю. Она напоминала мне огромное уравнение с миллионами переменных человеческих воль, которые ни посчитать, ни предсказать. А уж самой оказаться такой исторической фигурой... Поэтому первое, что я почувствовала после пробуждения — это ни с чем не сравнимую легкость быть тем, кем хочешь, и делать то, что любишь. Безответственность. Свободу от судьбоносных решений. И упустила момент, когда свобода превратилась в одиночество.
Держа в руке его нашивку, я с ошеломительной ясностью отвечаю на свой вчерашний вопрос: у него не было семьи. Он не завел жену и детей. Не назвал кошку моим именем. Не встречал Новый год в кругу родных и друзей. Не научился улыбаться.
Я знаю все это, потому что теперь это моя участь. Это у меня забрали часть, на поиски которой я потрачу столько лет, сколько у меня останется, буду искать путь на изнанку, где бы он ни находился. У него не было даже такой отдушины.
Я настолько захвачена этим озарением, что машинально приписываю шум шин у входа Курильщику, пока краем глаза не замечаю его в другом конце комнаты. Глаза начинает жечь так остро, неконтролируемо, что я не сразу понимаю, что это. Я не плакала по-настоящему с первой экспедиции за стену, в которой погибло больше половины отряда и почти все мои сокурсники. Пара слез по преследовавшим нас ребятам были противны мне самой как крокодильи. Оказалось, все невыплаканные слезы копились где-то внутри и теперь решили, что время пришло: слезы за Нанабу и Мика, за Моблита, за Петру и Нифу, Абеля и Кейджи, за Флока и Эрвина, за обращенных в титанов военных. За Леви.
— Перестань, Очкастая, — Леви со вздохом опустился рядом, и, помешкав, обнял меня за плечи.
Размечтался. Я уткнулась ему в грудь, не прекращая рыдать, пока Сфинкс не позвал Русалку, и, подчиняясь ее тонкой нежной магии, я не успокоилась. И устыдилась своего порыва, увидев, как она спокойно отреагировала на оставшегося Сфинкса.
Нарыдавшись, с красными глазами Очкастая молча куда-то ушла, а вернулась с кипой тестов по профориентации и упрямо сжатыми губами. Вот это уже знакомое выражение.
— Я уделяла тебе недопустимо мало времени, — пробормотала Ханджи, раскрывая первый в стопке справочник профессий.
Налет следователей, врачей и инспекций мы мирно пережидали то в комнате, то в библиотеке.
Ее мать, появившаяся к полудню, против моих ожиданий не заплакала. Только посмотрела на нас широко раскрытыми глазами, поцеловала в лоб дочь и обняла меня, шепнув «Спасибо». Потом обвела присутствующих в комнате детей острым, профессионально внимательным взглядом и направилась к Дорогуше. Я бы отправил ее к Сфинксу, но пусть сначала потренируется на третьей комнате.
До Сфинкса она тоже добралась спустя несколько дней. Просто подошла к нему и села напротив с мягким, спокойным, светящимся изнутри лицом. С таким Ханджи пришла ко мне на крышу на следующий день после первой вылазки за стену. Тогда мне показалось в этом что-то донельзя жалостливое и слюнявое. Сейчас я видел в их спокойной уверенности силу. Их веру в правильность насквозь изломанного мира, которую видят либо сумасшедшие, либо святые. Сфинксу не осталось ничего другого, кроме как поднять голову и посмотреть в ответ. Знакомо. Можешь ругать, отталкивать, пытаться причинять боль, но в итоге сопротивление бесполезно.
Я не слышал, о чем они говорили, но запомнил, как в конце она показала ему свою визитку и положила в карман его рубашки. Есть что-то закономерное в том, что мать его крестной в Доме станет его крестной в наружности.
Детей понемногу приглашали на допрос, и после они не возвращались в комнату, чтобы не пересекаться с еще не опрошенными. Мы последние сидели вдвоем у стены, не глядя друг на друга.
— Леви, прими, пожалуйста, свое восемнадцатилетнее выражение лица.
— Это какое?
— Ну такое, знаешь, мрачное и угрожающее. Прям подростковое. Не влезай — убьет.
Мы обменялись взглядами. Его стал немного убедительнее.
Я хорошо помню Леви в его первые годы в Разведкорпусе. Маленький, мрачный, отчаянно храбрый и наглый, задиристый со всеми без разбору, плюющий на чины и звания. Меня постоянно подмывало дразнить его, я смеялась над суеверным страхом окружающих перед ним, который Эрвин использовал как дополнительное оружие.
Сейчас от него веяло спокойствием и умиротворением, не свойственным интернатским мальчишкам.
— На свое лицо посмотри.
Пристально всматриваюсь в его лицо, замечая что-то непривычное в нем. Уголок губ приподнят, как начало настоящей улыбки.
— Господи, Леви, еще немного — и ты научишься улыбаться как нормальный человек.
В кабинете директора я все-таки нахожу отражающую поверхность — стекло книжного шкафа, и понимаю, о чем говорил Леви.
Выражение удивленного, недоверчивого счастья не сходило с моего лица, несмотря на все усилия. Да и черт с ним, даже пытаться не буду его убрать. Мы выпускаемся, мы вместе, впереди целая жизнь.
После допроса Леви следователь выходит из кабинета вместе с ним и уходит курить. Леви смотрит на него своим любимым уничижительным взглядом.
— Тебя тоже спрашивали, как твои одноклассники справлялись с учебой?
Леви только цыкает.
— Он полный кретин. Ему точно уже пару раз прямым языком сказали…
— Ну так помоги ему, — я развлекаюсь, прекрасно понимая, что объяснить взрослому здравомыслящему человеку, что происходит в Доме, невозможно. Я сама-то с трудом понимаю.
— Я не нанимался помогать властям.
Должно быть, это навело Очкастую на какую-то мысль, потому что следующие дни она при каждом удобном случае приставала к следователю, у которого глаза на лоб лезли от собственной тупости:
— Как вы думаете, что самое главное в вашей работе? — поправляя очки, расспрашивала Ханджи, перечитавшая тестов на профпригодность.
Думаю, он не отшивал ее только из страха, что она расстроится и тоже растворится в воздухе, прибавив ему работы.
На второй день безделья Ханджи притаскивает в библиотеку ведро воды и тряпки. Обнимает меня и с душераздирающим вздохом принимается стирать пыль. Подлизывается.
На третий день затворничества в Доме она будто невзначай спросила:
— Чистюля, почему бы тебе не заняться тем, что у тебя лучше всего получается: тыкать людей носом в их недостатки?
Не думаю, что она всерьез хочет видеть меня психологом.
— Сам же сказал, что провел бы расследование лучше присланного следователя.
— Ты не нарасследовалась еще?
Не желая понимать намек, она окинула меня лукавым взглядом.
— Нет, мне просто нравится, как ты выглядишь в форме.
Мы много говорили в эти дни про Парадиз. И я совсем не удивился, когда она задала те самые вопросы, правда, в странном порядке.
— У тебя были животные?
— Кот, — признаюсь и отворачиваюсь от ее загоревшегося взгляда.
Безымянный, безухий и одноглазый, он не особенно интересовался моим желанием заводить его. По крайней мере, вид у него всегда был такой, будто это он завел меня.
— А… дети?
Издевается она, что ли?
Она молча всматривается в мое лицо и начинает наконец спрашивать про ребят.
Перед сном она достает откуда-то мою старую нашивку, и я в ответ показываю ее, подпаленную какой-то херней в лаборатории. Я ни на минуту не забывал о ее присутствии в моем кармане с ночи: продолжении моей коллекции нашивок, единственной, которая у меня осталась. Той, чьего появления в нижнем ящике стола я опасался больше всего.
— Ты знаешь, кто ее мне оставил?
Признаюсь, что знаю.
— Но почему?
Ответить на этот вопрос так же сложно, как на вопрос, почему я решил остаться.
— Потому что мы Летуны, разве нет?
Мне хочется думать, что, где бы Шакал ни раздобыл их, он именно так понял их значение. Ханджи долго молчала, обдумывая.
— Да. Где бы мы ни были.
Он все еще что-то недоговаривает, что-то важное, и в эти дни у меня тоже появляется маленький секрет от него. Ночами, ближе к утру, я осторожно встаю с кровати и усаживаюсь рядом с Курильщиком. Вид у него совершенно безумный — даже для человека, проснувшегося от кошмаров — когда он, выныривая из сна, как в трансе хватается за свой блокнот и поспешно, с болезненным выражением лица выплескивает на его страницы увиденное. Вид у него при этом такой, будто его рвет. Курильщик с облегчением и даже с радостью вырывает из блокнота, отдает мне листки с вышедшими из-под его руки иллюстрациями кошмара и засыпает обратно спокойным сном человека, проживающего свою собственную жизнь.
У меня набирается небольшая стопка таких рисунков, которые я храню втайне от Леви. Среди них мужчина в инвалидном кресле перед могильным камнем с выбитым именем: весной, осенью, зимой. Тот же мужчина с газетой на коленях в городе, Габи и Фалько за его спиной. На пристани, смотрящий вслед уплывающему кораблю. В одиночестве кухни с котом, свернувшимся клубком на коленях, и пустой чашкой на столе. Раздающий разномастным уличным детям подарки. Снова на кухне, расставляющий перед оборванными детьми тарелки на столе. Дом, затапливаемый бурным потоком грязной воды. Захлебывающийся в воде ребенок. Мужчина, ныряющий в поток.
На этом рисунки не заканчиваются. В последнюю нашу ночь в доме Курильщик выплевывает еще один, спустя много лет превратившийся в полноценную картину на его выставке. Там нет ничего страшного, нет людей, титанов или наводнения: только выжженный берег моря, собственно море с уплывающим кораблем и небо с растворяющимся в вышине самолетиком. И название такое же простое: «Прощание». Несмотря на мирный сюжет, возле этой картины зрители не могут устоять ни минуты, скручиваемые какой-то безнадежной тревожностью. Мы с Леви простоим перед ней в тишине больше получаса. Не знаю, как у него, но у меня она вызывает чувство выполненного долга, и еще острое желание обнять его. Что я и делаю.
Когда нас наконец выпустили из Дома, и мы стояли на ярком солнце в ожидании машины, Леви спросил:
— Что за чушь ты написала о том, что обещала не оставлять меня?
Я была лучшего мнения о его отношении к тайне переписки.
— Написала, — осторожно подтвердила. — Мне повторить?
— Нет, — он настолько серьезен, что я едва сдерживаю улыбку. — Обещай, что, едва появится такое желание, ты уйдешь.
Я от всего сердца пообещала.
Кажется, он до сих пор ждет этого дня. Ждал в университете, когда встречал меня после пар и тусклыми глазами следил за прощающимися со мной однокурсниками. Ждал на моей защите, когда соавтор моей статьи обнял меня от переизбытка чувств. Ждал в день нашей свадьбы, очень тихой, в узком кругу, и Сфинкс с Русалкой смотрели на него с теплым пониманием. Стоики говорят, что нужно готовиться к беде заранее, представляя ее в своем воображении, чтобы быть подготовленным, когда все произойдет. Я не мешаю ему, хотя меня до сих пор смущает, что в каждую командировку он провожает меня, как в последний раз.
Не дождется. Сам выехал ко мне из темноты коридора, так пусть терпит.
Каждый раз на прощание — даже уходя в магазин за хлебом — я целую его. Куда придется (или куда дастся): если повезет, то в губы, но можно и в нос, и в лоб, и в щеку. Потому что тоже выучилась ценить прощания.
Мы бываем у них в гостях каждое возвращение Русалки. Одна она тоже ездит к Очкастой, но меня стабильно тянет к ним с собой каждый приезд, как на прививку счастливой наружностью. Напоминание, что и здесь можно устроиться с комфортом, даже будучи иным.
С годами я завел привычку ездить к ним даже в отсутствие Русалки. У детского психолога должна быть уверенность, когда он говорит очередным тревожным родителям, что да, из их чада получится что-то путное. Даже из агрессивного, недовольного жизнью, нелюдимого. Даже против его воли.
Один такой ребенок встречает меня на чашку чая на веранде своего дома уже пятый год.
Где-то в доме гремят Очкастая, кошка и падающие вещи, но, когда мы возвращаемся в гостиную, там подозрительно чисто, и только всклокоченный вид Очкастой и кошки напоминает, что эта чистота далась им дорого.
Очкастая радостно расспрашивает меня, как прошла неделя, украдкой отпинывая зеленый черепок к стене. Кажется, у них на подоконнике раньше стоял фикус в зеленом горшке… Чистюля подходит к духовке, и я замечаю секундное промедление, прежде чем он открывает дверцу. Должно быть, тоже вспоминает лучшие творения Очкастой на поприще кулинарии. Их спор длится уже месяц к обоюдному удовольствию, сюрпризам и всего лишь одному пищевому отравлению. В очередь Чистюли я все еще остаюсь на обед охотнее.
Прошлые их споры были гораздо активнее: парапланеризм, дайвинг, китайский язык, стрельбища — когда я слышу от клиентов, что им не хватает времени, вспоминаю эту пару. Кулинария — неожиданно тихий спор для них, и я задумчиво смотрю на фигуру Очкастой, ожидая изменений.
Они мало переменились со временем. Буйная энергия Очкастой уравновешивается спокойствием Чистюли, и в результате от их пары фонит сдержанной радостью. Я часто пересекаюсь у них в гостях с их коллегами и подозреваю, что тех приводит в этот дом то же самое. Хотя для отвода глаз приносят бумаги: Очкастой — какие-то промежуточные отчеты, пробы и смывы сред, Чистюле — скучные папки с протоколами допросов, результатами вскрытия, душераздирающими фотографиями и судебными ордерами. Будто им недостаточно дотемна пропадать на работе в будни.
Я не знаю, сколько им известно о Русалке, но они никогда не спрашивают о том, где она и когда вернется, и уже за это я им благодарен. Как и за то, что стали еще одной ее привязанностью в наружности, потому что к другим нашим она не ездит. Наружность так устроена, что быть в ней счастливым можно, только обретя свое.
Мы не говорили про Парадиз после выпуска много лет. До того дня, когда я посмотрела на своего первенца. На его отца. Снова на сына.
— Леви, ты выглядишь так, будто до этого момента все же надеялся, что детей приносит аист. Давай, подержи его.
Сын попытался громко опротестовать передачу, но на какое-то мгновение взгляды их серых глаз встретились, и он умолк, а Леви, тяжело сглотнув, произнес:
— Эрвин.
— Эрвин, — согласилась я.
Мы подбирали имена четыре месяца, и этого не было в списке. Но сейчас, глядя на них в месте, где так часто переходят границу между небытием и жизнью, я услышала давно умолкшие голоса.
— Нет, ну это безобразие какое-то, — притворно возмущенный, смеющийся Нанабы. — Как разнимать их, чтобы не переубивали друг друга, так это мы, да, Мик? А как детей называть…
— Ладно мы. А Моблит, бедолага, терпел все ее эксперименты, да еще и отбивался от ревности этого…
— Ладно вам, — примирительный голос Эрвина. — На целый Разведкорпус их все равно не хватит.
— Ну это как стараться будут… На небольшой отряд может и хватить.
Леви опустился на кровать, глядя на меня застывшими глазами, и я поняла, что он тоже их слышит. Голоса все прибывали, смеялись, поздравляли, удивленно охали, кто-то даже пораженно выругался, и мы оба улыбнулись. Младенец, осознав, что внимание уделяют кому-то другому, возмутился громким ревом, и голоса стихли.
— Хорошие у него ангелы-хранители, правда? — прошептала я, забирая из рук Леви Эрвина.
— Лучшие.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!