Часть 6
2 июля 2024, 22:56— Мы похожи на флорентиек, которых строгие дуэньи выгнали на крышу вызолотить волосы в преддверии бала у герцога — пробормотала Русалка, второй раз за час перекладывая шлейф своих волос по траве.
— Кажется, меня дома вообще не любили, и батюшка-негоциант выгонял меня на крышу круглый год, — улыбнулась я, усаживаясь поудобнее на одеяле. — А когда-то волосы мои были как смоль.
Весна прошла в счастливом мареве: меня заметили на олимпиаде по биологии и авансом, ожидая меня в университете, привлекли к проекту второкурсников в научном центре. Я разрывалась между Домом и городом, Леви и лабораторией, лазаретом и четвертой, и слаще этого метания не было ничего.
Мой последний дневник на Парадизе через страницу пересекал вопрос: «Когда я пропустила момент, когда все можно было исправить?» Рано я про него забыла.
Наверно, таким моментом был день в середине мая, непривычно жаркого, соловьиного, травяного, когда в выходной меня, вернувшуюся в Дом, перехватила Русалка с одеялом и увела во двор.
Русалка — длинноволосое сокровище — жила эту жизнь так изящно и безмятежно, как никто в Доме. Не знаю, как я не обратила на нее внимание раньше.
— А когда подберет тебе жениха, еще и выбреет лоб, чтобы казался выше, — смертельно серьезным тоном продолжает она.
— Не дамся. Мой благородный слуга-мавр защитит меня, — я широким жестом указываю на дуб, возвышающийся над двором вместо купола Брунеллески.
Русалка засмеялась, высматривая в ветвях загорелого Горбача, зарывшегося от нашего внимания еще глубже в листву.
— И уведет тебя тайным ходом для прислуги к твоему возлюбленному, бедному, но честному. Кстати, где он?
Двор был усеян бледными телами Логов, в тени сидели колясочники третьей, у крыльца с кем-то разговаривал Сфинкс. Леви среди них, конечно, не было, можно и не искать.
— Сгорит же, будет ходить красный, с облупленным носом. Сметаной мажь его потом. А он терпеть не может быть смешным.
Я чувствую его взгляд со стороны какого-то из сияющих невыносимым светом окон Дома, недовольный, выжидающий, и расстегиваю верхнюю пуговицу блузки, откинув голову. Первое время после Подземного города он и правда часто обгорал на тренировках, непривычная к солнцу белоснежная кожа с легкостью краснела и шелушилась, и Леви производил впечатление одновременно грозное и комичное. Ничем он себя мазать, конечно, не позволял, это все весеннее солнце кусает за язык и заставляет говорить глупости.
— Жаль, — хрустальным голоском отозвалась Русалка, кинув еще один взгляд на своего Сфинкса. — Смех полезен. Не значит ли это, что, давая друзьям посмеяться над тобой, ты желаешь им добра?
Я чувствую, как она медленно уплывает от меня мыслями к своему парню, и поднимаюсь с земли. Мне тоже хочется увидеть нелюдимого коротышку после недельной разлуки.
Я иду в библиотеку, уверенная, что найду его там, и не пытаюсь даже собрать волосы. Все равно растреплются.
Так повелось с февраля, после особенно жестокой снежной баталии я укрылась здесь, чтобы от подготовки не отвлекали зазывные вопли, заглушенные стеллажами. Здесь был такой странный закуток книжного лабиринта, как отдельная комната для заядлых библиофилов, антикварный многоязычный рай. Не знаю, как он нашел меня. Впору подозревать, что Дом нашептал ему дорогу, как делал со мной в детстве.
К учебнику я вернулась тогда не скоро.
Но раз я первая нашла это место, у меня была привилегия: я потребовала, чтобы оно осталось таким же пыльным и древним островком Старого Дома, пахнущим пылью и запретным знанием.
Сейчас поднимаюсь в нетерпении, зная, что ждет. Еще немного, и все-таки не сдержит обещание, вымещая эмоции на ни в чем не повинной пыли, покрывшей стеллажи, стол и стулья, забытый на нем в незапамятные времена чайник с отколотым носиком.
Едва заворачиваю за стеллаж, как спотыкаюсь о коляску и, воспользовавшись потерей равновесия, меня сажают сначала на колени, а после и вовсе перемещают на пол, нависая сверху.
— Оу, а я тут одеяло захватила, чтобы ваша милость не запачкалась, — говорю прямо в сжатые губы. — Но если вместо одеяла больше нравится протирать пол мной…
Честное слово, можно же просто попросить меня помолчать, хотя его способ тоже ничего. Должно быть, мои волосы все еще горячие от сидения на солнце, потому что он спрашивает:
— Тебе голову не напекло?
— Как видишь, если валяюсь здесь в духоте вместо того, чтобы загорать со всеми во дворе.
Зачем я это сказала? Понятно, чтобы выиграть время и расстегнуть его рубашку, но зачем именно так? Сколько еще раз я допускала подобные выражения, привыкшая, что они его не ранят? Не ранили.
— Так не валяйся, кто тебя заставляет?
Я поняла его слова по-своему, рывком оплетая его ногами. Но что, если он имел в виду другое?
Мы делали это столько раз в той жизни и этой, и все равно каждый — как первый. Весна, такая же солнечная и безмятежная, как последняя в кадетском корпусе, когда все еще были живы, будоражила кровь, будила до рассвета и гнала к нему, к его жадным глазам и спокойным уверенным рукам. Внезапной нежности, которую я открыла в нашу последнюю близость на Парадизе. Ночь, воспоминания о которой были одними из самых запретных после возвращения.
В ночь перед отправлением в Марлию за Эреном моя голова была настолько тяжелой и набитой мыслями, планами, тревожным ожиданием завтрашнего дня, необходимостью выглядеть уверенно, когда уверенности не находишь ни в чем, будто все еще пребывала на совещании, забытая на краю стола Пиксиса, и разглядывала схему завтрашнего нападения.
«Спать!», — не отрываясь от планов, скомандовал мозг, и заплетающиеся от усталости ноги потащили безголовое одинокое, скованное в один нервный спазм тело в кровать.
Уже раздеваясь, я поняла, что не свою. Меня по давней, полузабытой привычке принесло в комнату Леви, готовящего свое снаряжение. Он на секунду оторвался от своего занятия, посмотрел на меня, и у меня на душе стало так муторно, что захотелось одновременно извиниться и уйти к себе или обнять его и признаться, что я не знаю, правильно ли мы поступаем. Промолчала я только потому, что за последние дни мы все это уже обговорили. Уходить под его взглядом к себе показалось еще хуже, пусть я много месяцев не ночевала с ним. Дни мы проводили вместе, к вечеру у меня не было сил ни на какие телодвижения в постели, а зачем ему еще сопящее тело под боком, я не представляла. Но не выкинет же он меня сегодня из комнаты за то, что мое пустое тело просто хочет погреться о его в ночь, которая, как и многие до, может стать для нас последней.
Разуваюсь, снимаю одежду и белье и молча валюсь на кровать у стенки лицом вниз, пластом, показывая, что я здесь всего лишь предмет мебели.
Почти мгновенно проваливаюсь в напряженное болезненное забытье, пронизанное чувством, что я что-то недоделала, недодумала. И тревожно выныриваю из него от прикосновения к спине. Я чувствую прикосновения губ к затылку, шее, между лопаток – осторожные, не настаивающие, и лениво думаю, что он зря старается. Меня и сигнальная ракета не поднимет. Последние полгода я не женщина, я военный, Главнокомандующий, заведующий детским садом, — кто угодно, но не женщина. Но следующий поцелуй на пояснице вызывает рефлекторную дрожь, и почувствовавший ее Леви выдыхает усмешку. Боги, Леви, меня невозможно сейчас хотеть: я некрасивая, одноглазая, уставшая, выцветшая, недовольная собой женщина на грани нервного срыва. Иди к кому-нибудь другому, помоложе и поактивнее, проведи эту ночь так, чтобы стало легче, а у меня завтра появился новый повод для шуток.
Но он только распускает мне волосы, зарывается в них руками, — нездоровая страсть к моим патлам, из года в год становящимся все короче — прикусывает шею, сильными пальцами разминает плечи, и я не сдерживаю стон, не столько страсти, сколько облегчения от проходящей боли в мышцах. Руки проходят по тяжам мышц вдоль позвоночника и снова возвращаются к плечам, тянут меня наверх. Ну нет, я же усну в процессе... хотя...
Он усаживает меня к себе на колени, прижимая спиной к груди, и я послушно откидываюсь, позволяя делать все, что он хочет. Я никогда не была пассивной в его постели, лучше уж вообще не приходить, чем лежать бревном, и ему скоро надоест возиться с моей безжизненной тушкой. Но Леви с упорством, достойным лучшего применения, возвращается к шее, плечам уже с более удобного ракурса, пропускает свои руки под моими локтями и накрывает грудь.
По позвоночнику пробежал короткий разряд, отдаваясь теплом в животе. Но недостаточно, этого слишком мало. Леви, дай мне просто уснуть, и так и быть, я увижу эротический сон с твоим участием. Что-то из юного, когда мы бесстыже уединялись в комнате, душе, даже в длительных экспедициях в лесу, сплетались, иногда не раздеваясь полностью. А сейчас… одно посмешище.
Хотя в этом определенно что-то есть. Я не закрываюсь от него, не скрываю от него и более серьезные вещи, а уж его руки на моем теле и вовсе привычны. Откидываю голову на его плечо, поудобнее устраиваюсь на коленях, млея в объятиях под уверенными поцелуями и прикосновениями. Немного прихожу в себя, когда одна его рука спускается ниже живота, но тут же снова расслабляюсь, уверенная, что ничего не выйдет, но почему бы не насладиться меньшим? Я чувствую его готовность поясницей, и мимолетное сожаление проскальзывает в сознание. Предупредить, что ли?
— Леви… ох… это все бесполезно… я уже не гожусь для этого всего.
Еще один фыркающий выдох у моего уха, почти потерявшийся в его тяжелом дыхании. Его рука уверенно касается точки между моих ног, и по телу разлетается слабая вспышка удовольствия. Я облизываю губы и замечаю очень пристальный, внимательный взгляд Леви на своем лице. Выводя круги пальцами, он наблюдает за моей реакцией. Вот же…
Тело снова выгнулось, и его вторая рука вернулась на грудь, туда, где ее не хватало. Это самая долгая прелюдия, что я у нас помню. Даже не представляла, что Леви на нее способен. Когда его палец проскальзывает внутрь, я все еще слабо удивляюсь между своими и его вдохами. И сдаюсь, слегка подаваясь навстречу бедрами, раскрываюсь навстречу его руке.
Я хочу что-то сказать, но меня предусмотрительно приподнимают и придвигают бедра ближе. Он крепко держал меня, не позволяя нанизаться ниже, и сам совершал снизу неглубокие, плавные толчки, одновременно привычные и незнакомые, потому что подобные нежности для него были несвойственны. Он прекрасно знал, что мне нравятся быстрые точные выпады, я не признаю полублизости, и всегда брал меня так, как нам обоим нравилось: глубоко, сильно, крышесносно. Но в этот раз он словно укачивал меня на теплых сладких волнах, и от этого загадочным образом внутри зарождалось упоение, только частично обусловленное гормонами. Эти волны уносили головную боль и усталость, растворяли в неге хроническую тревожность и страх.
Я сама не поняла, когда захотела большего, зашевелившись в его руках и попыталась двигаться ему навстречу, но он не поддался, продолжая изводить меня неторопливостью. Странно, но это не мешало мне приближаться к краю, хотя я понимала, что в таком темпе разрядки мне не видать.
Наконец после моей очередной попытки вырваться он не выдерживает, стремительно укладывает меня вперед на кровать и серией долгожданных глубоких толчков доводит меня до вспышки удовольствия, растекающейся огнем по телу.
Мы долго лежим с открытыми глазами. Не помню точно, о чем я думала, но точно не о том, что в следующий раз мы будем ночевать вместе в лесу, и я в отсветах костра буду зашивать лицо Леви. Мне ужасно хотелось спросить у него: «Почему я раньше к тебе не пришла?» Но я сама знала ответ, и он мне не нравился. Потому что думала, что знаю тебя, и тем более что знаю себя. Потому что ошибалась.
— Спи уже, — не выдержал мое потрясенное молчание Леви, и мне ничего не осталось, как последовать совету и провалиться в сон из мыслей об очередной ошибке.
Думать, что знаешь другого человека — всегда ошибка. Здесь не бывает аксиом, только регулярное подробное исследование и наблюдение.
Вот здесь был старый белесый шрам, оставшийся, должно быть, с Подземного города. На руке выше локтя, на бедре, на ребрах и под правой лопаткой — от титанов. Его ровная кожа меня не обманет, я помню их все и постепенно отыскиваю на нем новые для меня шрамы от реальности, о которых однажды спрошу. Я люблю сплетать с ним пальцы, хоть это и не очень удобно, люблю целовать лицо, закрытые глаза, пусть он морщится и уворачивается, люблю спускаться губами ниже, чем он позволяет.
Люблю сопротивляться, когда ему надоедают мои нежности, он обездвиживает меня и непроницаемым взглядом скользит по моему телу. Томительные секунды покоя, скрещение взглядов — и его очередь срываться.
Я все это люблю, так почему не сумела показать, объяснить?
Еще не восстановив дыхание, одеваюсь и скручиваю волосы в хвост.
— Мне пора, — ужасно хочется напоследок его поцеловать, но знаю, что он не любит такие нежности. — Я в лазарет.
Придерживаю для него дверь библиотеки — и мчусь работать, не оборачиваясь.
Когда я успела забыть, что счастье недолговечно?
Одна из главных проблем человечества в том, что оно слишком много болтает. Проговаривает то, что и так понятно, или то, для чего еще не наступило время, или то, что вовсе никогда не стоило произносить.
Я чуть не совершил эту ошибку после разговора со Сфинксом в Кофейнике. Но стоило произнести в мыслях этот диалог, как стало понятно, что он из тех, которые не нужны, потому что их содержание уже известно обоим собеседникам. Знала ли Очкастая, что сон был правдой?
Конечно, знала, она всегда догадывалась раньше меня. Как с происхождением титанов — ставила неудобную, колючую, страшную гипотезу и подбирала аргументы, даже если никто другой об этом не думал из глупости или страха. Знал ли об этом я? Слова Сфинкса не удивили, прочно легли на какой-то уже готовый собственный ответ, непроизнесенный, но от того не менее реальный.
Она бы спросила, что я делал после ее ухода. Я не хочу вспоминать это время. И не хочу спрашивать в ответ, что делала здесь она восемь месяцев, потому что и так знаю, что проживала их со своими любимыми книжками, встречалась с матерью, раздражала воспитателей, лечила глаза, строила планы на наружность.
Наружность. Пресловутое человечество, которое она раз за разом рвется спасать. Раз за разом убивающее ее.
Она уже выбрала свое будущее, выбрала город, университет, общежитие. Ханджи так уверена, что и здесь я последую за ней, что даже не спрашивает об этом. Будто у меня не существует иных вариантов.
Ханджи Зое, при всей ее проницательности и уме, обладает удивительной способностью не замечать очевидное под самым своим носом. Постоянно улетая весной в наружность, упускает неотвратимое движение Дома… не к выпуску, нет. Упускает преображение Македонского, отшельничество Горбача, даже исчезновение Крестной, изрядно попортившей ей кровь из-за меня. Наверно, единственное, что не избежало ее внимания, это скорый снос Дома, про который с горечью рассказала ей мать. Историческая ценность не спасла его от выкупа под застройку какого-то частного детского сада.
Вот только Очкастая, одной ногой уже стоящая в наружности, не понимает, что это значит для обитателей Дома. «Время улетать», — как сказал Табаки.
Когда в начале июня ко мне подходит Слепой — человек, менее всего склонный к праздным вопросам, я уже знаю, что он хочет спросить.
— Да. Да, я пойду.
Слепой слегка наклоняет голову, не удивленный моим ответом.
— А Очкастая?
— Нет. Она останется.
Он вскидывается, будто надеется лучше расслышать мой ответ. Но он не изменится.
Время этого разговора пришло, когда моих состайников обыскивают в столовой. Я нахожу ее напротив третьей, разглядывающей пустые траурные рамки на месте рисунков Леопарда. У Ханджи грустные усталые глаза, которые не скрывают дорогие тонкие очки. Она в брючном костюме, строгая и по-своему элегантная — только вернулась из Наружности.
— Господи, какое варварство… Леви! — от ее улыбки мне больно и вместе с тем я как никогда уверен в принятом решении. — Мама передавала тебе привет.
Полагаю, вместе с пожеланием отвязаться поскорее от дочери.
— А где все? Я заходила в вашу комнату, но оттуда только вышли воспитатели, и никого нет.
Хорошо, что уже ушли.
— Пойдем куда-нибудь поговорим.
Она даже не насторожилась, в своем доверии одновременно сильная и уязвимая.
Очкастая привела меня в это место, думая, что оно мне незнакомо, еще зимой, взяв с меня слово не убираться здесь. Она приходила сюда, когда хотела побыть одна, подготовить какое-то выступление, и — в редкое свободное время — побыть наедине со мной.
Мы сидим в библиотеке, раздражающе пыльной, как на нейтральной территории, и я упорно смотрю на обложки на древнегреческом вместо Очкастой. Она презирает стол и стулья, и упрямо садится на пол, как всегда делала здесь рядом со мной. Будто это могло нас уравнять. Надо как-то выразиться ясно, так, чтобы она поняла, чтобы наконец осознала реальность еще одного измерения, сопряженного с Домом. Надо начать с того, что приятно собеседнику, как учил Эрвин. Но, уже начав говорить, понимаю, что попытка провалилась.
— Выпуск перенесен на завтра. Ты уйдешь в наружность. Я уйду на изнанку Дома с остальными.
Она слушает внимательно, до конца, и даже дольше нужного, будто ждет еще одно предложение, окончание. Но мне больше нечего ей сказать. Только три фразы.
— На Парадиз? — наконец произносит она, и я перевожу взгляд на нее, оторвавшись от книг. Это первый раз, когда между нами прозвучало слово-из-сна.
Она смотрит прямо на меня, не отрываясь, ужасно не подходящая этому пыльному месту в своем костюме, длинные ноги расслабленно вытянуты вдоль половиц.
— Нет, просто изнанку Дома. Неизученный мирок, похожий на этот. Только все ходячие.
Она молчит, продолжая всматриваться в меня. Никогда не видел на ее лице такую растерянность. Но как всегда она быстро собирается.
— Так, — осторожно роняет единственное слово. — И зачем же, позволь узнать? Чем тебя не устраивает наружность? Такой же неизученный мирок. Мы готовы к нему больше, чем кто-либо здесь.
— Ты готова, Ханджи. Ты готова к наружности, — почему-то язык всегда оказывается не в том месте, когда нужно сказать что-то важное. — Я принял решение. Не мешай мне.
Она дергается так, словно я ее ударил, и на ее лице наконец появляется улыбка, только очень недобрая.
— Вау! Ты что, мстишь мне за то расставание? Знаешь что, Леви…
Очень не вовремя, но меня захватывает ностальгия по тем временам, когда мы с азартом ругались по каждому поводу.
— Меня всегда удивляло в тебе, что ты в прощание пытался засунуть то, что в жизни человеку не говорил. Кидал высокопарные слова вдогонку умирающим, хотя при жизни ни одного доброго слова им не сказал. Мне всегда было интересно, что же ты скажешь на прощание мне. В прошлый раз ты прикрылся избитой фразой, так, может, сейчас попробуешь?
— Не вижу, чтобы ты сейчас умирала.
Можно подумать, она попрощалась лучше.
На памятниках самых дорогих людей пишут самые банальные, избитые вещи — канцелярщину, заемные цитаты — не потому, что не хватает своих слов, настоящих и живых, а потому, что слишком больно. Вместить свое, жгущее изнутри, в изящные слова, когда хочется кричать от боли, невозможно. Для творчества нужна отстраненность от предмета.
— А ты примени воображение, поучись у соседей по комнате.
Меня не уязвляют ее слова, и без того достаточно плохо. Но необходимо. Я не смог проститься с тобой, потому что я никогда не представлял, что придется провожать тебя на тот свет. Знал, что либо уйду первым, либо — вместе. Сейчас совсем другая ситуация, о чем и сообщаю.
— Очкастая, не разводи сопли. В университете у тебя появятся варианты намного лучше меня.
Оказывается, она тоже помнит зимний разговор с матерью.
— Леви, тебе подростковые гормоны в голову ударили? Что я должна была ответить маме? Что у меня уже было достаточно вариантов, и я выбрала лучший? Что мы были вместе, пока смерть не разлучила нас, и вряд ли расстанемся по менее уважительной причине?
Эта причина не менее серьезна, просто она этого не понимает в силу своего воспитания, образования, семьи. Непроходимого оптимизма. То, что в Разведкорпусе мы были на одной стороне, не означает, что в наружности это повториться. Ничто не повторится, потому что больше нет той цели. Очкастая, ты сможешь здесь намного больше без меня.
— Хочешь знать, что бы я сказал тебе тогда? — у меня были годы на то, чтобы понять это. — Я хотел бы сделать для тебя то, что ты сделала для меня. Это я должен был быть на твоем месте.
Она на секунду каменеет, но после перетекает на колени и стискивает руками мои предплечья.
— Ну так будь! Сейчас будь!
— Это глупо. Ничего не повторяется. Это не сраная симуляция. В этом мире я бесполезен, Очкастая, и я не позволю тебе снова меня тащить. Я не хочу тормозить тебя и смотреть, как ты устанешь и сломаешься в конце концов под двойным весом, а я по-прежнему не смогу тебе помочь.
— Для тебя возможность самоутвердиться важнее своего и чужого счастья? Настолько важна сила? Что ты попросил у Дома, что он выкинул тебя на Парадиз, Леви?
Она злится, и даже в злости ее ум работает, перебирая варианты. Это лучший вариант, Ханджи, ты это сама должна понять. Там ты спасала и тащила меня, потому что у нас обоих был долг перед другими. Но сейчас тебе нет нужды портить свою жизнь, потому что меня в наружности ничего не держит: ни обещаний, ни клятв, ни друзей или врагов. Не осталось даже никого из семьи, дядя умер, когда я спал.
Разговор не клеился, что для меня не внове. Дело не в силе, Ханджи. По крайней мере физической, и Дом мне это доказал. Будучи сильнейшим, я не смог спасти никого из дорогих мне людей. Но силу можно понимать по-разному.
— А для тебя разве нет? Ты столько раз говорила, что чувствуешь свою жизнь осмысленной, только когда посвящаешь ее человечеству. Если раньше мы могли делать это вместе, рядом, то теперь нет. Нужно выбирать.
Пламя в ее глазах утихает. Лицо Ханджи пересекли упрямые морщины, состарившие ее на десяток лет.
— Я думала, ты понимаешь. Я просто не хочу больше никогда прятаться за стенами. Никогда. И если надо выбирать, с какой стороны стены мне быть — неважно, сильной или слабой, — я всегда выберу наружность. Неужели тебе достаточно быть самым сильным внутри? Зачем ты выбирался из Подземного города, Леви? Там ты тоже был сильнейшим.
— А зачем тебе, Ханджи, сейчас надрываться и доказывать что-то миру? Ты уже не последняя его надежда, без тебя человечество здесь не вымрет.
Мы молчим, каждый погруженный в свои мысли. В библиотечное окно вползают сумерки, и она поднимается на ноги.
— Ты даже не спросил, не захочу ли я пойти с тобой.
Зачем бы? Чего ради ей, наполовину ушедшей в наружность, выбираться в еще одну параллельную реальность?
— Я тебя знаю, Очкастая.
Она странно смотрит на меня, усмехаясь уголком губ. Очень нехарактерная для нее усмешка.
— Мне нужно время подумать, Леви. До утра же оно есть?
Я киваю, хотя не вполне уверен в этом.
— Пожалуйста, скажи себе честно, что это то, чего ты хочешь. Променять наружность на сидение за стенами. Не думаю, что это про тебя. Никакие стены и подземелья не могли тебя удержать.
Она открывает дверь, и я надеюсь, что она по-женски хлопнет ею и сбежит, но Очкастая продолжает добивать меня своим благородством, придерживая створку для меня. Стоит ли удивляться, если ей хватило сил даже попрощаться с Флоком после того, как он не задумываясь обрек на смерть и нас, и человечество.
Она уходила по коридору чеканным шагом, прямая и легкая, и на этот раз я смотрел ей вслед до последнего, понимая, что больше никогда ее не увижу.
Путь от библиотеки до моей комнаты побил рекорд семилетней давности. Почему я раз за разом совершаю ту же ошибку, не замечая, что люди рядом со мной не разделяют мои идеи? Так было с Эреном, Флоком и йегеристами, а теперь так произошло с Леви. С Леви, которого я считала такой неотъемлемой частью своей жизни, что после Нового года ни на секунду не усомнилась в нашем общем будущем. Но ведь он никогда не говорил мне об этом. И не разубеждал.
Я попросила время, хотя решение приняла сразу, в ту же секунду. Все решения созревают в нас мгновенно, а то, что мы принимаем за раздумья, ни что иное как попытки оправдать это решение. Почему это? Почему оно?
Почему я убила тех мальчишек, посланных Флоком в погоню за нами с Леви? Почему не вышла, не попробовала поговорить, договориться? Это ведь были мои ребята, я сама их выбирала и тренировала, я знала их семьи и их мечты. Почему, стоило прозвучать угрозе добить Леви, из меня выветрились все дипломатические навыки, вся доброта и сочувствие к другим? Не то же ли самое чувствовала сестра, когда весь ее мир сжался до одного-единственного человека?
Он говорил о моих амбициях, и мне хотелось плеваться. Что бы ученые ни придумывали, получается оружие, в каком бы мире мы ни находились. Оружие, которое ранит без разбору близких и далеких своему создателю. Мое оружие там, на Парадизе, оставило Леви инвалидом. Стоит ли удивляться, что здесь он просто хочет тихой жизни? А чего хочу я? Помогать человечеству? Так оно повсюду, и в Доме, и в наружности, и на этой непонятной изнанке.
И все же, все же… Там я потеряю отличный университет и маму. Здесь я теряю Леви. При прочих неизвестных условия задачи такие.
Я не чувствую себя готовой зайти в свою комнату, пока не смирилась с собственным решением, и захожу в соседнюю. Здесь вовсю наряжают Спицу, и я присаживаюсь на кровать Русалки. Ее зеленые глаза непривычно печальны, и я задумываюсь, кто уходит у нее.
Спица в белом платье необычайно красива, и меня самым краешком задевает мысль, что я даже не спросила у Леви, как он жил после меня. Что, если у него была жена (представляю серьезную семейственную женщину, этакую взрослую Спицу), дети (рядом с женщиной появляются маленькие черноволосые копии самого Леви, потому что доминантные гены сложно перебить). Потом вспоминаю, что он проспал после меня не очень долго, и расстраиваюсь.
В волосах Русалки грустно звенит колокольчик, когда она поворачивается ко мне:
— Спасибо за фату и букет, без них бы Спица огорчилась.
Я не разбираюсь в цветах и тем более в свадебных нарядах, но, кажется, мой выбор всех устроил.
— Ну, я ведь Летун, — улыбаюсь я в ответ, но моя улыбка не убеждает Русалку.
— Чистюля тоже оставляет тебя?
Я надеюсь, что моя улыбка не дрогнула, и цепляюсь за ее «тоже».
— А тебя — Сфинкс?
Она опускает глаза, и мне внезапно становится так тоскливо, что я обнимаю ее за тонкие плечи, прижимаю к себе. Что за сила должна быть на этой проклятой изнанке, чтобы ради нее бросить такое нежное и доброе создание?
— Ничего, Русалка. У тебя остались и ноги, и голос, а значит, Сфинкс тебя любит.
Едва последнее слово сорвалось с губ, как меня встряхивает болезненным импульсом. Я никогда не произносила это слово по отношению к Леви и никогда не слышала в свой адрес, даже в мыслях не держала, но сейчас впервые за много лет оно вырвалось пятью буквами почти фрейдовской оговорки.
Русалка поднимает на меня непроницаемый взгляд и робко кивает.
— Давай тебя тоже нарядим.
С ней, получается, я тоже сегодня прощаюсь, как и со всеми девочками в комнате. Кажется, я никогда к этому не привыкну. К этому невозможно привыкнуть.
— Давай. Будем красивыми, чтоб аж смотреть больно было.
Мы заговорщически улыбаемся друг другу.
У моей однокурсницы из кадетского, пришедшей вместе со мной в Разведкорпус, была такая присказка: «Умирать, так красивой». Будто уважая ее волю, в нашей второй экспедиции титан оставил от нее только верхнюю половина тела.
У меня не так много вещей, я собираюсь буквально за пару минут и сажусь за письмо, пока Русалка заплетает мои волосы, как умеет только она: пряди послушно льнут к ее рукам, оборачиваясь локонами, косичками, завитками, но я не слежу за ними, мои мысли все в белом листке передо мной.
Я не сразу замечаю ее за свадебной мишурой Спицы, а когда замечаю, невольно подаюсь навстречу. Очкастая выглядела как-то непривычно с заплетенной косой, но меня это не обмануло: рюкзак за плечами, походная одежда, кроссовки — она собралась уходить.
Пока все рассаживались, Ханджи устроилась рядом со мной, задвинув рюкзак в угол кровати, и, не глядя на меня, спросила:
— Не передумал?
— Нет.
Она молчала, глядя на соседей и гостей, будто видела их впервые. Знакомый изучающий взгляд: пытается понять, что упустила. Ничего важного для тебя, Очкастая, ничего, что пригодится в наружности.
— Я пойду за тобой, если это то, чего ты хочешь. Я пойду, потому что ты следовал за мной, даже когда тебе не нравился выбранный путь. Мы уже выяснили, что мои решения не приносят счастья.
Я не знал, должен ли поблагодарить ее за это — благодарности я не чувствовал, только промельк эгоистичной радости и сразу за этим — опустошение. Но пытаться переубедить Очкастую — дохлый номер. Особенно когда она действует на эмоциях, не успев включить голову.
— Отдай это тому, кто остается, — она протянула мне письмо в конверте, подписанным «A. Зое».
Всю Ночь Сказок она просидела молча, почти не шевелясь, слушая каждую историю так внимательно, будто писала невидимый конспект. К концу всех рассказов она поднялась уставшая и будто постаревшая, задумчиво обняла на прощание Спицу и вопросительно посмотрела на меня, будто спрашивая, не пора ли уходить и нам.
Не знаю, Очкастая, не я здесь распоряжаюсь.
Когда Слепой взялся за гитару, она тихо пересела к Русалке, по-прежнему не сводя с меня взгляда. И, конечно, забыла, что здесь ее тело не приучено к ночным бдениям. Ночь длилась и длилась, неестественно длинная и печальная, словно тоже ждала, когда кто-то из нас дрогнет и передумает. Когда Ханджи с Курильщиком крепко уснули, Слепой поднялся и отложил гитару. Наше время пришло.
Меня разбудило солнце. По-летнему беспощадное, оно осветило захламленную комнату, Курильщика, ползающего по матрасам и собирающего мусор, Сфинкса в мятой одежде и с синяками под глазами, и я поняла все сразу, резко и страшно. Медленно села на кровати, еще пахнущей им, и, потянувшись к волосам, обнаружила, что в моей руке что-то зажато.
Кто-то вложил в нее нашивку Разведкорпуса со скрещенными крыльями, ту самую, с формы старого образца. Принадлежавшую Леви, потому что моя была немного подпалена с правого уголка, и потому что ни у кого больше она не была такой чистой и с такой ровной строчкой позади.
Не чувствуя ног, я подошла к окну рассмотреть ее. На подоконнике серой горкой лежала пыль, нет, пепел. Бумажный пепел от моего никому теперь не нужного письма.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!