Часть 5. Признание

24 января 2026, 01:33
1.  В конце каждого курса всех послушников выводили в свет, то есть в Дирижабль. Так на литфаке звался древний и овальный, как рудимент авиации, зал «Сердце Города», превращённый в арт-пространство. В нём проходили не только выставки и концерты, но и чтения. Материал на них поставляли мы.  Когда-то я обещал привести на эти слушания Еву.  Может, и правда пойти поорать по дворам? Не станет же Город скрывать её от меня? Он такой хороший!  — Это мой город, мой город, мой город, — бормотал я, вышагивая на мостовой и щурясь от долгожданного солнца.  Мой город им не баловал. Но...  — Я люблю его, люблю его, люблю! — признавался я вслух. — Взаимно ли? — спросил Матецкий. — Спроси у Города. — Ха! Я с такими пустяками не полезу. — А с чем полезешь? — Не полезу вообще. — И зря. К нему, знаешь ли, так приятно лезть! Я взмахнул руками и обнял любимый Город. Тот не попятился. Не был бы Матецкий таким вредным — может быть, и его обнял. В Дирижабль мы пришли с опозданием — из-за Тркина, которого встретили по пути. Он не желал никуда приходить вовремя.  Всю дорогу молчали. Матецкий и Тркин шли рядом плечом к плечу, и мне хотелось, чтобы Матецкий сказал хоть что-то. А Жан-Фауст Тркин, будущий Яков, нынешний мой друг, подпрыгнул. Вечная его безмятежность упала бы с лица. И он бы завопил: что это было?! Кто это здесь идёт?!  И я бы, наконец, представил их друг другу.  Но от Матецкого таких подарков ждать не стоило. Он старательно заткнулся и даже не поглядывал в мою сторону, когда я поглядывал в его. Просто шёл рядом с Тркиным и думал о своём. А Тркин — о своём. А я — о них обоих.  2.  В Дирижабле было не протолкнуться. Журчащая толпа медленно перетекала из фойе в обширный зал, раздваивалась там и частью устремлялась по лестницам наверх, к балконам. Равномерное гудение то и дело сбивалось с ритма и начиналось заново. Кто-то смеялся, не затыкаясь, — меня раздражал этот смех. Люди на мероприятиях редко смеются искренне.  — Замечал? — спросил у Матецкого.  Тот кивнул. Он стал хмурым. По пути в Дирижабль Матецкий обычно вышучивал весь дневной запас ехидства, но внутри арт-пространства ему, как и мне, становилось не по себе.  Говорю же: так много притворства, что трудно дышать.  Сегодня давали мистиков. Узнав об этом пару недель назад, Андрюша утомлённо прикрыл глаза: опять блистать! Но для программы выкатил пятнадцать свеженьких стихотворений. Когда от Дирижабля поступила просьба сократить программу до пяти, страшно оскорбился, решил гордо не пойти — и достал этим окончательным решением всех. Сошлись на восьми стихах и одном на бис.  Зная любовь Андрюши к круглым числам, я не сомневался, что ещё одно лежало про запас — на второй бис. И оставшиеся пять — на третий. Андрюша в бабочке фланировал по Дирижаблю со стопкой чёрных с золотом брошюр.  — Пойди, попроси автограф, — кивнул я Матецкому. — Пока пробок нет.  Однажды я с удивлением обнаружил, что Матецкому нравятся вирши Безымянного. Выяснил, что неполучение брошюры его действительно расстроило. Не то чтобы Матецкий фанател от стихов Андрюши, но один раз он внезапно их продекламировал — по теме и довольно длинно. Меня Безымянное стихотворство не цепляло, хотя и не доводило до каления. Я вообще мало его читал и не страдал от ощущения потери. — Потом, — буркнул Матецкий.  — Ой, смотри, разметут все книжки! — запричитал я голосом бабки на базаре.  Но вообще-то не шутил. Книжки Безымянного действительно сметут — или он заставит. Другое дело, что их тираж вполне может быть неисчислим, и в кладовой Дирижабля стоит целая тележка для назойливых поклонников. Сам Андрюша мог поклоняться только богине — Нике, вокруг которой наворачивал круги. Ника слепила всех вокруг, и Безымянного это наверняка бесило — он ей что-то выговаривал. Я подошёл поближе, чтобы подслушать скандал, который разгорался у портьеры. — Ты мне подчинена! Муза не может разбрасываться гением! — То, что ты родился гением, не означает, что ты им станешь, — парировала Ника. — И вообще: мне надоело музой быть. Я девушка. Живая! Безымянный ахнул. Приложил руку к вспотевшему челу — и отлетел от недостойной. А я поспешно подкатился. — Ника, ты красава! Она расхохоталась. — Ну и комплимент! Но почему-то нравится, спасибо. Она оправила платье и взмахнула хвостом. — Потому что заслужено. Ты запиши, что сейчас сказала. Про гения. Забудешь — не простишь себе. — Я себе всё прощу, — отмахнулась Ника. Но когда я развернулся посмотреть, где Тркин, быстро вынула из изящного ридикюля ручку и застрочила ей по руке. Я слишком рано оглянулся, чтобы этого не заметить. И одобрительно улыбнулся. Ника смутилась.  —  Это не потому, что ты сказал!  — Да я и не подумал...  — Вот и не думай! — крикнула она. И пошла прочь. Я ощутил себя поленом. И заскрипел, соображая, где успел сглупить.  — Чего тут? — спросил выруливший из буфета Тркин. — Что я пропустил?  — То же, что и я, — признался я. — Ника не в духе. Видимо, от чрезмерных поклонений.  — С девчонками бывает, — уверенно заметил Тркин. — Не бери на свой счёт. Я ему поверил, потому что в девчонках Тркин понимал наверняка побольше. Как и любой другой по сравнению со мной. 3. В зрительном зале резко померк свет. Сначала ничего не происходило — но затем посреди сцены забрезжило алое свечение. Оно медленно расползалось вокруг одинокой высокой фигуры у микрофона. — Жуть! — одобрил Тркин. Свет закутал фигуру в багровую мантию, похолодел, начал бледнеть — и рассыпался. В центре поблёкшего красноватого пятна остался стоять микрофон — и Горыныч. — Кошмар, — согласился я. — Прошу прощение за театральное начало, — сказал ректор голосом без всякого раскаянья. — Но оно готовилось для мистиков. Которые сегодня отменяются. Поднялся рокот недоумения. Где-то вдалеке заголосил Андрюша. Или я это придумал — но такой саундтрек прекрасно обрамлял сюжет. — Я предложу вам чтения получше, — пообещал Горыныч. — Да неужели! — вырвался из-за кулис Андрюшин вопль, и вот его я точно не додумал. Все рассмеялись. Обстановка разрядилась. Зал был готов внимать Горынычу. — Сегодня в «Сердце Города» присутствует литфак, — продолжил ящер. — А кто не присутствует, тот на пересдачу! Шутка. Всего лишь шутка. Зал не оценил. А Горыныч не смутился. — Поэтому! Именно сегодня у выпускников литфака есть прекрасная возможность защитить диплом. И, так сказать, при всём честном народе показать себя как состоявшихся — или не состоявшихся — писателей. Зал взорвало. Часть аплодировала — точно не с литфака. Часть — откровенно взвыла. Самая немногочисленная — в ней находился Жданский — нервно захохотала. А Горыныч под шумок покинул сцену. Зрители заметили не сразу, что на ней у микрофона вырос чтец с поэтически лохматой стопкой рукописей. — Здравствуйте, — бархатно пробаритонил он в микрофон, и всё вмиг затихло. — Я прочту вам отрывки из произведений нынешних выпускников нашего горячо любимого и уважаемого Литинститута. Все они здесь и все достойны самых горячих рукоплесканий! Рукоплескания — пока что тёпленькие — раздались. А меня накрыло что-то скользкое и холодное. «Хоть бы мантия-невидимка!» — умоляюще подумал я. Свет померк второй раз. Чтец остался в мерцающем круге. Зазвучала тихая струнная музыка. Баритон выдержал нужную паузу — и вслед за струнами понеслось нечто удивительно красивое, состоящее из слов, нанизанных, как дождевые капли на серебряную нить. Меня заворожило. Зал определённо тоже. — Потрясающе, — шепнул я Тркину. — Это чья-то дипломная работа? Тркин повернул ко мне бескровное лицо — и по нему я сразу понял чья. — Не собирался делать из неё диплом, — глухо сказал Тркин. — Вот змей! Где только откопал. Зал взорвался овациями. Тркин превратился в статую. Я боялся при нём хлопать — и не стал. Но всё-таки не смог сдержаться — и повторил: — Это потрясающе... Долгий вздох был мне ответом. Дальше — тишина. В ней заиграла новая мелодия — клавишные. И новый текст. Я слушал и не верил, что это написали мы — кто-то из нас. Тексты лились и лились. Музыка менялась. Освещение — нет. Зал то вдыхал, то выдыхал, как огромное море. Прислушиваясь к этому дыханию, я не сразу различил, что повторяю за чтецом. Тркин покосился на меня: — Твоё? Моё. Кусочек рукописи, отданный Пеклу и спасённый там же, летел по звукам флейты как ветерок. «Как сквозняк», — пришло мне в голову. Я ухмыльнулся и нервно куснул губу. — А если б сжёг? — шепнул Матецкий. И его шёпот был довольно злым. Последовали аплодисменты. Я удивился, что они вообще последовали. — Как ты надоел! — прожёг тот же шёпот. — Ну а как ты! — огрызнулся я. Тркин снова покосился на меня. — Ты в порядке? — спросил. На удивление, я был в порядке. Ни один осколок мины во мне не дрогнул. Ни одна бомба не начала бешеное тиканье. И ни один человек не погиб от моих слов. Чтения закончились. Зал рукоплескал — и мирская, и литфаковская его части. Чтец сдержанно поклонился и покинул сцену, на которую опять взошёл Горыныч. — Поздравляю вас, выпускники. Дипломная сдана у каждого. Литфак неистово загудел, но Горыныч потушил ликование поднятой рукой. — Позвольте мне, скромному ректору нашей обители, произнести для вас напутственное слово? Ох, может и не стоило ему это позволять. Горыныч оглядел зал немигающими жёлтыми глазами. И начал: — Вы — бесспорные таланты! Общий возглас удивления был такой силы, что стало понятно — этого не ожидал никто. — Других на факультет мы не берём, — продолжил хитрый змей. — Вы все можете делать невероятные вещи! Но нужно их делать. А вот и старый-добрый ящер. — Любой из вас — не избранный. Ни за одного из вас большая литература биться не станет. И я с уверенностью говорю каждому: не напишешь ты — напишет кто-то другой. Совершенно. Точно. По залу прошёл ропот. — Да, мой выпускник, сироп горчит и ожидаемо тебе не нравится. Но я продолжу. То, что ты придумал, придумает любой другой. Но вот что важно: так, как ты, не напишет никто! Вот в чём ценность каждого писателя. Поэтому вас, оболтусов, мы и воспитываем в таком количестве. Ради полифонии голосов. — А нам на что эта полифония? — крикнул кто-то из мирских. — Она не даёт спать, — любезно ответил Горыныч. — Кому? — вновь крикнули из зала. — Никому не даёт. Всех в тонусе держит. И мы только что это услышали. Горыныч помолчал. Зал тоже. — Вставайте! — велел ректор. Зал послушно встал. — Идите в мир, дорогие выпускники. Несите ваше знамя — ваше бремя. И не срамите ремесло, которое вы представляете. Помните: за вами стоят великие! Я обернулся. За мной стояли Гвоздь и Андрюша. Гвоздь закатил глаза. Андрюша важно надулся — он одобрил мой разворот, углядев в этом знак. — А экзамены, — уже не патетически сказал Горыныч. — Сдадите, как решат ваши преподаватели. Так что завтра — на литфаке, как обычно. И не опаздывайте. Занавес! Занавес повиновался. 4.  — Как тебе концовка от Горыныча? К чему готовиться? Как себя вести? — пристал я к Тркину, как только Матецкий проводил нас до Второго парка и пропал. Но не факт, что покинул.  — Будем действовать по обстоятельствам, — пожал плечами Тркин.  — То есть сдадим всё как сдадим?  — Именно.  — Возможно, меня стоит не выпускать с литфака, — вздохнул я. — А запереть в чулане и держать на привязи.  — Чего это?  Недавно я рассказал Тркину про бомбу — вот до чего дошли наши отношения! Поэтому сейчас лишь выразительно посмотрел на него. И положил ладонь под рёбра, где когда-то ныл осколок мины. То, что я давно его не ощущал, ничего не значило.  — Есть выход, — сказал Тркин, — Давай так: если то, что ты напишешь, взорвёт мир, ты скажешь, что на самом деле это я написал. Готов принять последствия. А если то, что напишу я, никому не сдастся — я скажу, что это написал ты. Договорились?  Я внимательно посмотрел на Тркина. А потом сказал:  — Кажется, ты ещё больший дурачок, чем я.  Ну и чего он выглядит таким довольным?  Матецкий бы сказал: вот потому и дурачок. Мне он такое говорил. Мог бы и Тркину — если бы выбрал его. «Зря не выбрал», — думает, наверное, сейчас, слушая речи Тркина.  — Так что, договорились? — докопался Тркин. — Схема — не придраться!  — Я придерусь, — пообещал я. — В нескольких местах. Только дай обдумаю.  Мы сидели на любимой моей скамейке и глядели на пейзаж.  — Да, — произнёс Тркин, оглядев его ещё раз, — вроде вдохновляет.  Напротив нас возле фонтана раскинулся круг белоствольных клёнов. Ровно подстриженных и строгих на вид. Иногда в хмурые дни я воображал их патрициями, пришедшими на судилище. Я спросил, нет ли того же видения у Тркина.  — Вполне, — ответил Тркин. — Выглядят сурово. Но у них нет права нас судить. Я точно знаю, что делаю такое, чего никто не делал раньше до меня. Поэтому оценки моей деятельности бессмысленны. Я прецендент, который ещё не состоялся.  — Ты полон величия, Тркин! — восхитился я.  — Ты, кстати, тоже, — заметил он.  Я понял, что «ты тоже» — это про прецендент, а не про величие. Подумал немного — и согласился. Ещё чуть-чуть подумал — и возгордился.  Всё-таки Матецкому надо было Тркина выбирать.  «Ты задолбал!» — от души сказал Матецкий.  «Почему не Тркин? Он умнее. Лучше. Талантливее. Он писать хочет! И может».  «Ты тоже можешь. Все это поняли, кроме тебя».  «Но Тркин...»  «Фамилия у него невыносимая, — отрезал мой неделикатный друг. — Всё. Ступай, куда обычно ходишь в это время. Тркин твой не рассматривается. Знал бы — и тебя б не рассмотрел».  «Потому что не пишу?»  «Потому что потому. Ступай, говорю — задолбал, говорю».  «Я вообще-то пришёл наслаждаться природой. А ты, напомнить неловко, пропал. Так чего тут сидишь?»  «По идее, не должен ты знать, что я тут, — проворчал Матецкий. — Ишь, навострился транслировать! Может, ты с пустотой разговариваешь?»  «Я чую твой запах»  «Угу. И чем же я пахну?»  «Тебе лучше не знать».  Вообще я врал и никакого запаха не чувствовал. Но по ощущению лёгкости в голове понял, что Матецкий всё-таки свалил. То ли обиделся, то ли развеселился, но при мне ржать не хотел — а то вознесусь!  — Я всё ещё тут, — напомнил Тркин.  И это было здорово.  Мы сидели во Втором парке и смотрели на пейзаж. Отличный вечер. Так его и запомнил.  5.  Утра на литфаке бывают разных видов. Я предпочитаю два: либо незамутнённое, когда и ты, и предстоящий день — как чистый лист. Либо искрящее разлитой в воздухе тайной, которая щекочет тело. В такие утра точно знаешь, что вечером будешь другим. А бывают утра, как сегодня — с чадом и гарью отгремевшего скандала. Приходишь на литфак, как на пепелище. И только головой верти: откуда дым? Где что сгорело?  Я вертел долго. Но вот явился мрачный Гвоздь, на расстоянии за ним — весёлый Жданский, за ними — безмятежный Тркин. А навстречу всем — победительный Андрюша.  Кто же накуролесил?  — Это он, пррррикинь! — прорычал Гвоздь. — Он заставил Наррррядную плакать!  — Пальцем не трогал деву, что ненарядная отныне! — пропел Андрюша.  И протанцевал вокруг Гвоздя.  Гвоздь стремительно выбросил руку, будто хотел схватить жука, но Андрюша с ловкостью увернулся — и зашёл на второй круг.  — Ты пррррикинь!.. — Самый прикол, — сказал, давясь этим приколом, Жданский, — что Гвоздь повторяет «ты пррррикинь» уже двадцатый раз — каждому встречному!  Я не нашёл, что тут прикольного. Но рассказ Гвоздя выслушал с интересом.  — С Варей в тот день Ника сидела. Болтали, обсуждали своё женское. И тут ввалился Бесфамильный!  — Вступил, — по-прежнему танцуя, поправил названный.  — Ввалился, значит, он к девчонкам... — процедил Гвоздь  — Такой весь поэтический! — перебил Жданский. — На Нику посмотрел, на Варю посмотрел. И выдал: «Муза. И блуза! Отрадная. И нарядная!»  Жданский хрюкнул от смеха:  — Зацени уровень!  «Совсем исписался», — изумилась Ника, глядя вслед упорхнувшему Андрюше.  «Это он мнеееее, — завыла Варя. — Я не хочу быть блузой! Дурацкое какое имя! Я теперь — Трофимова!»  Ника вообще не поняла, что происходит. Но побежала за Андрюшей — чтобы стукнуть. — А тут и мы с тобой, — закончил Гвоздь. — А Варя плачет.  Дальнейшую историю с Крыловой он вспоминать не стал. Уверен: до сих пор её стыдился. А сегодня, видимо, стократ.  Жданский похрюкивал. Тркин хранил спокойное молчание. Андрюша пританцовывал и нарывался. Гвоздь добавил:  — И сейчас она разоблачается. Называет себя тут и там Трофимовой. Слух уже пополз — не остановить.  — Ну и славно! — возликовал Андрюша. — Нечего пользоваться отринутым добром! А мне пора припасть к истокам. Бесфамильный — это так непоэтично! Андрий Нарядный — вот где красота!  — А, поди ты в Пекло! — с досадой буркнул Гвоздь.  Страшное посылание. Сбывающееся. Андрюша это знал и моментально побелел.  — Пекло прикрыли, — сказал вдруг Тркин. — На карантин или навсегда.  Андрюша живо подобрался, сверкнул очами.  — Сам поди! — крикнул Гвоздю.  И величаво удалился.  — А что так? — спросил Гвоздь у Тркина.  Тот неопределённо повёл бровью — мол, подробностей не знаю.  — Да из-за него, — ткнул в меня Жданский беспардонным пальцем. — Навёл шума, вот и прикрыли. Во избежание.  — Я там даже не сжёг ничего! — возмутился я.  — Вот именно поэтому, — со знанием дела сказал Саня. — Шума навёл, ничего не сжёг и живёхоньким вернулся. Репутацию места обрушил.  И правда. Я же сам подозревал: не совершу обряд — оскорблю духов Пекла. Видимо, они действительно обиделись и больше жертв не принимали.  — Всё к лучшему, — сообщил Тркин. — Нечего хрень писать, чтоб потом её жечь.  — Ты слишком требователен, Тркин, — возразил ему Гвоздь. — Каждый обязан написать как минимум один свиток хрени — чтобы отточиться.  — Тут вопросов нет, — согласился Тркин. — Только жечь его не надо. Пусть следующие поколения в хрени покопаются, поразбираются, проанализируют. Без истерик и сожжений. Так и научатся чему.  — Тебе легко говорить, потому что ты, считай, выпустился. И копаться в хрени будешь не ты.  — Я буду, — спокойно сказал Тркин. — Я свой свиток ещё не написал.  — Да чем же ты занимался все эти годы? — изумился Жданский. — Ладно, этот (опять тык в мою сторону), но ты ж в порядке!  — Работал музом и визионером. Придумывал вам жанры, вдохновлял на тексты. Всё для других — ничего для себя, — ответил ему Тркин. — Таков уж я. Прикрыл глаза и со вкусом втянул «Галуаз».  Что там стало с лицом Сани, он уже не видел. Зато посмотрел я — и сильно порадовался. 6. «Вы входите сюда по одному. Отвечаете на один вопрос — молча. Получаете зачёт. И выходите».  Мы все застопорились у дуэльной Тортильяныча. Пошушукались, пошуршали, построили из себя очередь — и запустили первым Тркина.  Он очень быстро вышел, улыбаясь, как Сфинкс. Накинуться на него с расспросами не дал трубный глас в голове: «Следующий! И поживее».  Очередь редела на глазах.  Я плёлся в её хвосте. Когда дверь распахнулась уже передо мной, я увидел Тортильяныча, привычно поросшего мхом. И чуть-чуть усомнился в свидетельстве Андрюши и Гвоздя. Может, они всё выдумали — и никуда наш Тортильяныч не ходил? «Здравствуйте», — поприветствовал его. Как завелось, транслируя.  «Считай, экзамен сдал, — кивнул мне Тортильяныч. — Свободен».  «А чего это? — растерялся я. — Только за здравствуйте?».  «За трансляцию мыслей. Освоил, применяешь, можешь влиять на людей. Экзамен сдал. Свободен».  «Вы ж обещали один вопрос!»  Транслируемый вздох Тортильяныча прошёл в моём мозгу маленьким вихрем. И даже уши заложил.  «Изволь», — ответил он и замолчал.  «От вас вопрос», — напомнил я.  «Я помню! — рявкнуло в голове. — Вот тебе вопрос: ты всегда был таким невыносимым?»  «Несерьёзные у вас вопросы», — поцокал я языком. И, увидев, как ползут вверх засверкавшие очки, поспешил ответить: «Всегда. Простите дурака».  Очки на носу Тортильяныча пустились в пляс.  «Отличное качество, — простонал его голос. — И славно, что отныне с ним буду маяться не я. Иди отсюда, мальчик! Иначе я лопну от смеха».  Вы представляете, что будет, если он правда лопнет?  И я побежал.  В фойе, куда я добежал, сидел мрачный Жданский.  «Не сдал!» — ужаснулся я.  «Выкуси!» — протранслировал мне Жданский.  — А чего ты тогда, как гроза над морем?  — Нехорошо так, вот что. Экзамены сданы, а на физру последний раз сходить не дали. Кости ломит и мышцы стонут — так хочется сыграть в футбол!  Я его энтузиазм не разделял, но повидать Димоныча тоже хотел бы.  — Так организуй, — предложил ему.  Саня вскинул на меня глаза — почему-то удивлённые.  — Как? — спросил растеряно.  — Приди на литфак и скажи: «Ребзи, айда к Димонычу прощаться». Можешь даже транслировать. Никто не расходился после Тортильяныча.  — Откуда знаешь?  — Да только что мысленно уточнил у Гвоздя. Он в гуще событий.  Теперь Жданский смотрел на меня с восхищением — и это немного пугало.  — Ну наконец-то от тебя есть толк! — вскричал.  «Спасибо», — кисло сказал я, стараясь про себя. И, судя по тому, что Жданский не скривился, а полетел к литфаковским, мне это удалось.  *** Небо над стадионом хмурилось и поглядывало на нас неодобрительно. Но мы упрямой толпой вышли на газон, построились в кривой рядок и тихо загудели, как спелёнутое проводами электричество.  Физрук не поприветствовал нас зычным голосом, а просто посмотрел: чего, мол?  От нашей делегации отделился Жданский. Стал в поле один и начал обращение:  — Антон Димоныч! Димыч...  — Дмитрич, — подсказал физрук.  — Да, точно. Антон Дмитрич! Что же это получается? Экзамена не было, нормативов не сдавали. Даже последнего футбола по пенальти не устроили! Мы чувствуем незавершённость. А незавершённое губительно для всякого пишущего человека. Ощущения от него крайне выма-ты- ва-ю-щи-е!  Физрук слушал спич с сосредоточенным вниманием. И только глаза хохотали.  Жданский завершил список претензий и беспомощно развёл руками:  — Как же быть?  — Да, не по-людски, — согласился физрук. — Не по-писательски.  И подумав, добавил:  — Паланика врубим?  — Вруууубим! — радостно загудел наш строй.  И шмелями понёсся по полю. 7.  — Я погонял бы вас по всей русской литературе. Ооо, как погонял бы! Но данность такова, что вы уже экзамен сдали. Каждому выпуску повторяю одно и то же — и всякий раз с огромным сожалением, — улыбнулся Стеклов.  — Как же так, Фёдор Палыч!  — А так. Чего я о вас не знаю, чем вы могли бы удивить? К тому же слушанья прошли. Я присутствовал в «Сердце Города». И убедился, что не зря возился — и пререкался — с вами эти годы. На втором глаголе Стеклов так выразительно посмотрел на меня, что больше никто на свой счёт «пререкался» не взял. А я загордился. — Может, я вам хотел поэму показать. Гражданскую! — воскликнул Жданский.  — Вот опубликуй — и покажи.  — Легко сказать: опубликуй! Для этого надо дождаться признания. А может, оно меня только в вашем возрасте настигнет!  Я очень постарался изобразить на лице фразу «И это я, по-вашему, тут самый борзый?» И поёрзал, чтобы привлечь к нему внимание Стеклова.  Но тот был благодушен и внимания ни на мою физиономию, ни на выпад Жданского не обратил. Только заметил:  — Зачем же вам полвека ждать? Признание вы можете получить прямо сейчас.  — Как прямо щас? От кого? — опешил Саня.  — Друг от друга. Хотите?  Мы одобрительно загудели.  Фёдор Палыч кивнул, прошёл по рядам и раздал каждому по листку.  — Пишите: «Хочу быть таким-то как имярек» из вашей братии. Главное качество его напишите, завидное. Без подписи, пусть анонимно. Я всё соберу и раздам адресатам.  Ну так себе идейка. Но попробуем.  Я, конечно, хотел быть безмятежным, как Тркин. Но написал: «Хочу быть красивым, как Гвоздь» — пусть подпрыгнет на стуле!  Стеклов собрал наши откровения, перетасовал их в руках, вернулся к столу и очень бережно разделил по стопочкам. Их было немного, а в одну вообще ушла половина листов. Нике, наверное, напризнавались в любви — последний шанс перед выпуском. Стеклов сейчас поработает для неё святым Валентином. Даже как-то неловко.  Но Фёдор Палыч, захватив с собой стопки, прошёл мимо Ники, вручив ей всего пару штук. Кое-что перепало Тркину, Жданскому тоже. Гвоздь получил один листок. Развернул его — и подпрыгнул! Любо-дорого глянуть.  Пока я любовался, не заметил, как самая большая стопка легла передо мной. А когда заметил, выдал:  — Чего это?  — Признание, — сказал Стеклов.  Я растерялся. Что там понаписано? Гадости какие? Очень некрасиво, знаете ли, отравлять так выпускной! И ещё пялятся внимательно. Предвкушают. Главный клоун, главный дурачок, выход на бис — и занавес.  Понятно.  Я сидел как голый на галёрке и понимал, что сбывается мой страх: софит наставлен на меня. Тот самой тысячью биноклей на оси.  Я беззащитен перед всеми.  Зачем вы так со мной?  — Прочтёшь? — спросил Стеклов.  И ты, Брут, с ними.  С пересохшим от обиды горлом я развернул первый листок.  «Хочу быть таким же фантазёром». Ну положим.  Развернул второй.  «Хочу быть таким же принципиальным». Вот не знал! Но ладно.  «Хочу быть таким же самокритичным» — ну уж!  «Хочу быть таким же психом» — Тркин, ты? «Хочу быть таким же тонким и смешным» — зачем?  «Хочу быть таким же искренним» — спазм в горле.  «Хочу быть таким же замечательным» — жжение в глазах.  «Хочу писать так же» — последний листок.  Я сгрёб их все.  Встал.  И выбежал из аудитории.  8.  — Не будь ты таким чувствительным, — пробурчал Гвоздь в чулан с учебниками, который я всё-таки нашёл и с удовольствием туда забился. — не пришлось бы тебя разыскивать хрен знает где! Даже на Парнасе. Варя села рядом, прямо на стопку книг, и погладила меня по плечу.  Андрюша протиснулся следом. Я указал ему на ещё одну стопку.  Он молча вручил листок. «С автографом что ли?» — машинально подумал я. Безымянный перед выпуском грозился осчастливить каждого изысканной Б и кучерявой А — на безбедную старость, как он сам выразился. Потому что лет через десять его закорючки будут стоить миллионы.  Но нет — это был всего лишь пригласительный на вечер мистиков в Дирижабле.  — Явка обязательна, — сказал Андрюша.  Не знаю почему, но ощущалось это как забота. Наверное, потому, что он искренне хотел поделиться прекрасным.  В чулан заглянул Жданский — и почему-то шёпотом сказал:  — Ну что, напла-кав-ший-ся, сопли подотри. И лети на Парнас. Вызывают тебя.  Его отодвинула Ника. Вошла решительно, обняла меня без слов.  И я почувствовал, что больше не жилец — и все они со мной прощаются. 9.  Я впервые оказался на Парнасе. Не зря он слыл скалой — тут было голо, холодно и неуютно.  Горыныч восседал на белом троне за столом пустым и гладким, как в операционной.  — Есть что почитать? — спросил без интермедий.  Я удивился.  — Нет...  — Не написал?  — Нет...  Мои ответы мне не нравились даже больше, чем его наскок.  Горыныч лениво поглядывал из-под пришторенных век — будто ждал, что я сейчас, как фокусник, вытащу из кармана рукопись-сюрприз и заору: «А вот и нет! А вот и написал!» Я осторожно похлопал себя по карманам.  — Пусто? — уточнил ректор.  Я с досадой кивнул.  И не знал, что делать дальше. Наверное, что-то сказать?  — Я мир разрушу, если что-то напишу...  О богибогибоги, ну только не это!  — Да. Не пиши, — поддержал Горыныч.  Мне его одобрение не понравилось совсем. Горыныч это заметил и соизволил уточнить:  — Мир разрушишь, — начал он загибать узловатые пальцы, почему-то без когтей и перепонок. — Себя доконаешь. Других нытьём изведёшь. Девушку не впечатлишь — уйдёт. Не пиши. У нас выпуск урожайный, справятся без тебя. Отдыхай.  Я стоял столбом. И стоял бы так вечность, если бы ящер не замахал на меня лапкой.  — Иди-иди, — сказал кислюще. — Так надоел! 10.  Я вышел зол. Прямо с Парнаса — в город. Шагал — и галки разлетались под ногами. Мчал по Проспекту, даже не прислушиваясь, кто и что поёт. Влетел во Второй парк, распугивая бабочек на клумбах. Разрезая цветную гальку на дорожках, как ледокол — недобрый и тяжёлый.  На скамейках не сиделось — я ходил. И диктовал Горынычу, куда он может пойти со своим одобрением. Потом обратился с тирадой к миру — я не собирался его разрушать! Я его берёг! Мир отвечал шелестом клёнов и солнечными зайчиками. Такой беспечный! Я высказал миру о его непонимании важности момента. Мир едва кивал венчиками роз. Может быть, ему не до меня? Но он точно был не против, чтобы я в нём присутствовал. И что-то делал — хоть бы и писал.  — Расшагался! — проворчал рядом дед, обходя меня по дуге. — Конь боевой! Пыль из-под копыт!  Я мысленно извинился. Он по привычке махнул на меня рукой.  — А ты? — спросил я у мира.  А мир не махнул. Он лёг на плечи мягкой шалью и промурлыкал:  — Посмотри, какое небо. Такого больше не будет. Смотри!  И я, обнятый и согретый, пялился на небо весь остаток дня. Запоминал его — такого, что больше не будет. И меня, такого, больше не будет — я в мире однажды. То есть меня тоже надо запечатлеть.  11.  На следующий день я думал, что вернулся на литфак, осеянный благодатью и всепознанием.  — Похоже, ты злой, — констатировал Тркин, как только меня увидел. И догадался:  — К Горынычу ходил?  Я кивнул, ещё удерживая исчезающую благость.  — Чем напутствовал? — не унялся Тркин.  И меня прорвало:  — Он сказал «не пиши»! Прямо так и сказал! Змеище!  Последовала драматическая пауза.  — Ну да, — согласился Тркин. — Не пиши.  — Тркин, ты чего? — обалдел я.  — Ты же хочешь не писать.  — Кто? Я? — А кто тут ещё? — огляделся Тркин.  — Ты в сговоре с Горынычем?  — Я в согласии с природой, — заметил Тркин. — Хочешь — пиши. Не хочешь — не пиши. Дело-то добровольное. Сам мучиться не будешь, да и мир не взорвёшь.  Прежде чем вспылить, я на пару секунд задумался. Вспомнил вчерашний мир: бесконечный, беспечный и мягкий.  И понял, что мир — справится. И с бомбой моей, и с последствиями. И не таких он видал. Потерпит. Выдюжит. С орбиты не сойдёт.  Что и озвучил Тркину.  — Ну и отлично, — ухмыльнулся Тркин. — Тогда пойдём?  — В мир?  — В столовую. Поесть хочу.  «Как у него всё примитивно! — ворчало во мне. — Хочешь поесть — поешь, хочешь писать — пиши».  Но пока мы шагали за обедом, примитивный подход Жана-Фауста прорастал во мне, заполнял все овраги и трещины. Делал ровным, спокойным и убеждённым: так правильно. Именно так.  И чего я мучился? Не хочешь писать — не пиши. Хочешь — пиши.  Ну Горыныч, ну змей! Научил-таки главному. 12.  Я, просветлённый и наевшийся котлет, распрощавшийся с Тркиным до вечера, шёл себе по литфаку и не думал натыкаться на Димоныча. Но когда мимоходом заглянул в Творческую, то внезапно обнаружил его у стола.  — Так, ты! — сказал Димоныч. — Подойди.  Я подошёл.  — Чего хотел? — спросил физрук.  А чего я от него хотел?  — Стены в Курилке сообщили, что у тебя ко мне вопрос. Выкладывай.  Курилке виднее.  И я выложил:  — Вы же читали мою рукопись? Ту, из Пекла. Что о ней думаете?  Время от моей наглости встало как вкопанное. Возможно, пока оно приходило в себя, весь известный мне мир облетел как труха. Но вот секундная стрелка дёрнулась, вернулись звуки, и я услышал:  — У меня множественный взрыв мозга от того, что я прочёл.  — Как бы понять, что это значит? — осторожно спросил я.  — Мозговзрывательно, говорю! Зря не пишешь.  Сумрак небытия, в который я моментально отлетел, надолго запомнит устроенный там фейерверк! И оглушительно ревущие фанфары. Когда я вернулся, Димоныча не было. И никого вокруг тоже. Пустая Творческая, мокрый июнь за окном. Мир как мир. Но окончательно другой. И мне предстояло заново в нём осваиваться.  13.  Вечером в Дирижабле всё-таки давали мистиков.  Закрылки прошмыгнули толпой на один ряд — только Андрюши с нами не было. Он упорхнул, намереваясь потрясти основы мироздания — так и сказал. Мы все изобразили благоговейный трепет и убеждение, что иначе быть не может.  Матецкий даже не изображал.  Он сел со мной в конце ряда по правую руку — и я привычно подумал: а если кто-нибудь захочет сесть? Увидят же пустое кресло!  И прочитал в его ехидно скошенном на меня глазе: «Учил-учил дурака — а тот ничего не усвоил. На пересдачу!».  — Обойдёшься, — шепнул ему. — Я готов к встрече с миром!  Матецкий покосился удивлённо. Но не отбрил. Впрочем, и не одобрил.  В зрительном зале медленно истончался свет. Его остатки, как туман, дымились только у рампы.  На середину сцены выскользнул Андрюша. Весь в бархатном и чёрном, тонкий и невысокий, он встал в позу пюпитра, зыркнул на зрителей как Брюсов — и заголосил. «Афигенно», — подумал я.  Повернулся то в сторону Тркина, то Матецкого, но в темноте не распознал их лиц.  Андрюша закрутил на сцене поэтическую вьюгу. Все его декламации сложились в моём ухе в одно протяжное «ууууууууу».  Но людям вроде нравилось. Слушали внимательно. Я же не смог себя заставить сидеть спокойно — и снова завертелся.  В проёме возле выхода из-под портьеры на миг вспыхнуло рыжее пламя — одинокая девушка стремительно выходила из партера.  Прежде, чем моя голова что-то подумала, мои ноги рванули за ней.  Кажется, я топтался по чужим, когда выбирался из ряда. Шипения, шкворчания, вскрики и ойки нарушили мистическую атмосферу. Андрюша споткнулся в потоке речитатива. «Не простит!» — мелькнуло на подкорочке.  Но разве это повод не гнаться за Евой?  Помятый и помявший многих, без происшествий, но с чудовищным топотом, за который в другое время сгорел бы у всех на глазах, я выскочил в фойе. Увидел, как закрылась входная дверь.  Выбежал на улицу. Темнота и пустые тротуары. Дрожащая листва, мигающие фонари, бегущие от них тени — к бордюрам, люкам, за углы. Рыжий всполох у скрипнувшей калитки, ведущей в тоннель дворов.  Я бросился туда.  Сердце стучало так, что я боялся не расслышать Евины шаги. И утешал себя, что долго-долго-долго их не слышу только из-за грохочущего сердца. 14. Я забрался во дворы - самые дальние, тихие, края которых упирались в стены. Огляделся и тихо позвал:  — Ева. Ева!  Она, разумеется, не откликнулась. Не вздрогнуло ни одно окно, не отворилась дверь — одна из многих.  Я понял, что сейчас заору от отчаяния. И заорал:  —  Ева! Евааа!!  Вот тут пошло движение: замелькали тени, пододвинулись занавески, что-то где-то открылось, шуткануло и ругнулось.  Евы не было.  А я подумал, что устал балансировать на грани. Тркин видел во мне психа и толкал на улицы, где мне самое место. Поэтому я расправил грудь и заорал во всю ширь и ввысь, как истинный городской сумасшедший:  — Еееееваааааааа!!!  Глаза закрыл. И ждал, что вот сейчас распахнуться окна — и в меня полетят их осколки и оскорбления нормально живших людей, которым я портил вечер.  Но было тихо. Ветрено. И почему-то тепло.  Я открыл глаза.  Передо мной, шагах в десяти, под мягким светом спокойного зашторенного окна стояла та, кого я призывал всеми силами своей маленькой души. И волосы её отливали то ли расплавленной медью, то ли густым янтарём.  — Ева...  Я протянул к ней руку. Она пошла к ней, улыбаясь.  *** — Я вызвал тебя, как джинна из бутылки! — гордо сообщил я. — Как Беатриче из рая, как...  — Ну только не Орфея поминай, — засмеялась Ева.  «Даже не думал», — почти сказал. Но я ни разу ей не врал. И сейчас не хотел.  — Ты здесь живёшь? — спросил явную глупость.  — Ты в это веришь? — не постеснялась указать на неё Ева.  — Ладно, — кивнул я. — Давай сразу к главному. Вернись ко мне. И всё прости.  Она засмеялась так, что внутри меня наступила весна, и лето, и розы зацвели, и подснежники пробились из-под снега — всё одновременно.  — Я так по тебе скучал! — прошептал я и сжал её руку. Но не ощутил ничего, кроме тёплого воздуха.  Ева смотрела на меня янтарными глазами и молчала. Я знал ответ. Она знала, что я знаю. И наш зрительный контакт — единственное, что пока держало меня от падения в пропасть, утыканную ножами.  — Всё не так страшно, — мягко сказала Ева.  — Всё именно так, — возразил я. Она покачала головой.  — Пока ты пишешь, я всегда буду с тобой.  Я оживился.  — Ты не будешь видеть меня, — продолжала Ева, — Но будешь ощущать. И знать, что я рядом. Что я вообще существую на свете.  Вот это мне не понравилось. Я уточнил:  — Почему это всё — при условии, что я пишу?  — Потому что, если ты не пишешь, я не существую.  — Ты какая-то неправильная муза! — возмутился я. — По-другому же работает: ты вдохновляешь — я пишу. И чтобы я писал, ты должна существовать. Не наоборот! — Именно наоборот, — покачала рыжей головой моя Ева. — Пишешь ты — я продолжаю жить. Не пишешь — меня больше нет.  Это было больнее, чем падение в пропасть с ножами.  — Подожди-ка, — сказал я. — Но это же шантаж! Это принуждение!  — Я тебя не принуждаю, — улыбнулась Ева. — Я могу просто исчезнуть — и не буду сожалеть. Природа муз такая, что у нас нет страха смерти. И боли нет. И плача о несбывшемся. Мы становимся светом и перестаём существовать. А перед этим какое-то время греем землю. Это хорошая участь...  — Подожди, подожди! — замотал головой я. — Но если тебя нет — меня тоже нет! И моих текстов нет, потому что меня нет, раз нет тебя!  — Просто поменяй слагаемые местами. Ты. Твой текст. В итоге — все мы есть.  — Кажется, когда ты заключала договор на работу музой, ты его не прочитала. Там кривые условия!  Ева рассмеялась и погладила меня солнечным зайчиком по щеке — так ощутились её невесомые пальцы.  — Ты не представляешь, насколько близок к правде. Но сейчас ничего не изменить. Ты пишешь — я есть. Ты не пишешь — меня больше нет.  — Спасибо, — сказал я. — За одновременное убийство и заключение в кабалу.  — А писать для тебя — кабала? — удивилась Ева. — Ты всегда был честен со мной. Скажи и сейчас честно.  — Это боль, — начал я привычную шарманку.  И заткнулся.  Потому что понял: боль — это несуществующая Ева. Всё остальное — пыль. И если я могу длить её существование, я буду его длить — каждый день, на сколько там потребуется знаков.  Вот так, оказываются, работают с писателями музы. Добро пожаловать в реальный мир, дружок.  — Я буду писать, Ева, — сказал я. — Всегда. Ты будешь жить. Только приходи ко мне — или живи со мной. Будь во плоти.  Я знал, что она покачает головой, и хотел зажмурить глаза, чтобы этого не видеть. Но держал их открытыми — и смотрел, как она мне отказывает.  Я уже лежал на дне пропасти на ножах — какая мне разница, сколько ещё их обрушится сверху?  Ева подошла ко мне вплотную и обняла. Как мягкая нагретая волна, как солнечный луч.  — Мне от тебя ничего не останется? — всхлипнул я.  — Я буду в каждом твоём тексте, — пообещала Ева. — И чем больше ты напишешь, тем больше меня будет рядом с тобой.  — Шантажистка, — пробурчал я, сгребая её невесомые рыжие волосы, — Бесконечно любимая.  И закрыл глаза под её тёплый смех.  Когда открыл — конечно, Евы не было. Остался тёмный двор и сияющие окна. Свет от них стал пронзительным, холодным, изгоняющим пришельцев.  Я вздохнул — и застонал. Наверное, следы от ножей тоже остались: вернусь домой и осмотрю себя. Но я был жив. Я был разбит. Я был повязан обещанием писать ради призрачной девчонки. И я был готов его выполнять — прямо с сегодняшнего дня.  «Что ты сделала со мной, Ева?» — когда-то спрашивал я музу.  Она ответила. Она сделала меня тем, кто прошёл сквозь осколок мины. Сквозь ножи на дне пропасти. Сквозь отчаяние и любовь. 15.  Мы с Никой сидели на крыше, как на краю земли, и представляли, что за ним. Лепили из города разные фантастические миры. Делали проспекты текущими как лава, здания — горожанами, автомобили — облаками, бегущими возле их ног. Развлекались как могли. Неподалёку, под деревом в кадке не меньше дерева Бодхи, восседал Тркин и раскуривал «Галуаз». Готовился к откровению.  Мы позвали его объяснить отказ от писательской вечности и тем самым дать Никиной душе успокоение, а моему ненасытному организму — пищу.  — Жан-Фауст, — зачем-то назвал я Тркина истинным именем. — Рассказывай.  Я думал, что Тркин глянет недобро. Но он уже преисполнился ролью гуру, поэтому глянул, как подобает: добро, с лёгким покачиванием мудрой головы.  И изрёк:  — А чё тут рассказывать? Я отказался от вечности.  И только потом отнёс документы на поступление в литинститут.  Мне всюду нужен смысл. А в том, чтобы писать — особенно. Поскольку в старших классах я писал неприлично много и не понимал, для чего мне это. Из всех возможных смыслов создавать литературу, которые я разыскал в чужих текстах или рассуждениях, по размеру пришёлся один.  Точнее, два. Но второй был вспомогательным.  Исследователи долго ковырялись в мозге человека и доказали: мир, может, как-нибудь спасётся — той же красотой. А вот человеческий интеллект и память — только искусством. Не наукой, не технологиями, а вот этим всем непонятно для чего созданным, иррациональным, будоражащим и утешительным. Смысл был убедительным. Я его взял. И из второго потом родился первый — по главенству.  «Зачем вы пишете?» — спросят меня на популярном ютюб-канале.  «А чёб нет?» — отвечу я.  И больше нечего добавить. Потому что исчерпывающе. Я вычеркнул и отверг сотню смыслов, пока добрался до вот этого, простого и успокоительного.  Если в мире есть книги, которых ты всё никак не найдёшь, хотя страсть как хочешь прочитать, и ты способен красиво складывать мысли в слова и описывать события — чёб не написать эти книги самому?  А так начнёшь, продолжишь на десяток глав. Потом отложишь на полгодика. Затем перечитаешь, сам себе порадуешься, подумаешь: такая классная история! Такие чудные герои! Жаль, незакончено. Ну так и чёб не закончить?  Я попробовал не писать. У меня получается, я могу так жить. Точно могу. Но живётся хреново. А посидишь, попишешь, может, крепатуру словишь — но так хорошо потом становится! Легко! Поэтому, если ты можешь рычагом, дарованным тебе, приподнять тяжесть с души — чёб не поднять?  Клянусь, мне этого достаточно. Всё остальное — про признание, про вечность, про благодарность от потомков — дарю не глядя истинным писателям. Им, видимо, нужнее, раз так бьются. И Тркин поспешил втянуть истлевающий в его пальцах «Галуаз». Мы все помолчали. Обдумали. Взвесили.  — Я тоже хочу отказаться от вечности, — постановил я. — Но на своих условиях. И в своём жанре. — Окей, — одобрил Тркин. — Придумаем тебе жанр.  Мы стукнулись кулачками.  — Не пойму, что происходит, — заметила Ника. — Но если вы прямо сейчас меняете литературную игру, задокументируйте, что я присутствовала. И не осуждала!  Лиса хитрющая!  Мы протянули кулачки и ей — договорились.  16.  Я потоптался на пороге в нерешительности. Но сразу понял, что её не стало. После Парнаса, Дирижабля и дворов, признания в Творческой и крыши с Тркиным к Фёдору Палычу пришёл не привычный я, а кто-то другой.  И Стеклов сделал ему приглашающий жест: заходи.  Я зашёл, уселся.  Фёдор Палыч сел напротив. Сложил руки лодочкой.  Я полюбовался его одухотворённым видом и бархатным платком на шее. В последний раз.  — Скажите мне что-нибудь напутственное, — попросил.  Стеклов задумался. И выдал:  — Тебя никогда не признают всецело.  — Спасибо, Фёдор Палыч! — рассмеялся я. — Так вдохновляюще!  Он разулыбался — и сотни тонких лучиков прорезали его лицо. Но поднял палец вверх и настоял:  — Всецело — никогда. Всегда найдутся люди — и среди них будут интересные, тонкие люди! — которые назовут тебя графоманом. Никто в литературе этого не избежал. Никто. Любое имя назови. Ни Пушкин, ни Булгаков, ни Высоцкий. Каждому досталось. И больнее всего — от умниц с хорошим вкусом. Но вот что важно: все умницы умерли. А тексты, которым они пророчили гибель, остались. И те, кто влюблён в них сейчас, даже подумать не могут, что зачитываются графоманией. Так было и так будет. А значит что?  — Что?  — Это надо принять. С этим надо смириться. И этого вовсе не стоит бояться. Любой, даже самый авторитетный для тебя человек, не может за тебя определять, кто ты. Он говорит: ты — графоман. Бездарность. Пыль. Ты говоришь: я — писатель. И твоё слово о тебе — большего веса.  — Даже если никто не согласен? — уточнил я. — Ну то есть вообще никто, кроме меня единственного?  — Литературе твоего согласия достаточно. Она с тобой заключает контракт. И подпись в нём нужна только твоя.  — Вы — все вы, преподаватели, — поэтому нас гениями не называли? — кажется, я хотел задать этот вопрос целую жизнь на факультете.  Стеклов засмеялся.  — Значимость гениальности так устарела! А вы ребята современные, зачем вам рудимент. — Как устарела?  — Ну конечно! Как любое преклонение. Какая разница, гений ты или нет? Пиши себе и пиши — получай удовольствие здесь и сейчас, а не от гипотетической вечности.  — От неё надо отказаться, да? — прищурился я.  Не здесь ли Тркин откопал источник мудрости? И с Фёдор Палычем меня опередил!  — Можно. Легче станет. И творить, и жить.  Внутри меня всё заскрипело и засопротивлялось.  — Ну как так, Фёдор Палыч? Как я буду изо всех сил стараться, если не буду думать, что пишу для вечности?  — А ты знаешь, что вечности надо?  — Не то чтобы...  — Так тож на тож выходит.  — Ох, ну и литературу вы пророчите. Ни гениальности, ни вечности...  — Да не убудет от литературы! Она своё возьмёт. Тебе, конкретному тебе, на кой сдались вечность и гений? Ты — писатель, ты — пиши. С твоими притязаниями на постамент разберутся позже, когда помрёшь. Твой шанс замолвить за себя словечко — писать его. Пока ты жив. — Грустная перспектива.  — Разве? — удивился Стеклов. — Шикарная, на мой взгляд. Для большего шику можно даже представить, что завтра умрёшь. У тебя вроде получалось.  — Да. Когда-то в детстве.  — Ты из него не выпал, — подмигнул Стеклов. — Так пользуйся.  Мы помолчали. Оба посчитали, что это — идеальное напутственное слово. И разошлись, больше не произнеся ни одного.  Только почти закрыв дверь, я прошелестел: «Спасибо».  У Стеклова, как у поэта, был тонкий слух. Он должен был услышать. 17.  Я мчался в Курилку. Меня ждало событие, которое я вообразил только сейчас, — а ведь оно ждало так долго! Все годы тут. Его зов прозвучал голосом Матецкого — и я помчался, потому что надо было успеть задержать всех. Это было важно! Невероятно важно! Я ввалился в главный зал и с порога заорал — не помню, что. Просто какой-то набор звуков. — Ну вот, — меланхолично заметил Тркин. — Не вынесла душа поэта. — Поэта вынесла, — возразил Гвоздь. — Нас хрен чем прошибёшь. Андрюша важно покивал. — Хотелось бы сказать, что мне не жаль. Но почему-то жаль, — добавил Жданский. — Хорошо ж писал! Когда писал. — Что вы его хороните? — возмутилась Ника. — Он пока просто орёт. — Да и не орёт уже, — добавила Варя. — Вон, в себя приходит. — И подходит, — сказал им Матецкий, но на него внимания не обратили. Я действительно перестал орать и действительно подходил. Глаза мои пылали и отражались огнями на лице каждого. — Ты нас пугаешь, — сказал Тркин. — Вот что я понял, братия. Нам нужна присяга! Повисла торжественная тишина. — Кому будем присягать? — почти тут же прервал её Жданский. — Слову. Тексту. Литературе. Триединому святому духу. — Ого, — сказал Гвоздь. А остальные молчали. Минуту, две. Даже Матецкий не сказал ничего ехидного. — Ну давай, — вдруг поторопил Андрюша. — Предложил — и стоит! Все сразу зашевелились, закрутились на месте, начали двигать стулья, расчищая пространство. — Не здесь, — сказал я. — На крыше! И всё мгновенно потянулись к лестнице на крышу. — А как проходит присяга? — шепнула мне на ухо Ника. Я понятия не имел. Но ответил: — Увидишь. — А что это вообще будет означать? — шепнул Матецкий в другое ухо. — Что обряд посвящения всё-таки состоится, — бросил я. Никто не смотрел, как я с ним разговаривал — все уже поднимались по лестнице. — Боюсь, расплачусь, — предупредил Матецкий. — От невыносимости зрелища. Я повернулся к нему, внимательно посмотрел в глаза под бордовой чёлкой и сказал: — Ты будешь нами гордиться. И, кажется, он впервые не нашёлся, что ответить. 18.  Мы вытянулись в линию вдоль горизонта. Обратились лицами к Городу, призывая его в свидетели. И, не сговариваясь, взялись за руки. — Ну что? — весело и грозно крикнул Гвоздь. — Присягаем? И первый пророкотал: — Пррррисягаю! Слову! Обязуюсь нести его громко! Нести его бережно. — Обязуюсь! - прозвенела Варя. — Не ранить словом без надобности. Не причинять читателям боль ради боли. — Клянусь! — вступил Жданский. — Что мой литературный путь будет непре-кра-ща-ю-щим-ся! Не позволю себе останавливать тексты, которые рвутся наружу. — Клянусь, — внятно и твёрдо сказал Тркин. — Верить своему тексту. Идти туда, куда ведёт его зов, а не чужие голоса. — И я клянусь! — выкрикнула Ника. — Быть честной и смелой! Не врать ни единым словом. И не бояться его правды. Я не знал, что добавить к общей клятве — она и так потрясла Город. На мгновение растерялся, но слова присяги вырвались сами собой: — Клянусь! — сказал и Городу, и литературе. — Признать свой дар. Не стыдиться его. Принять текст как мой способ существования в мире. —Клянусь, — тише всех добавил Андрюша. — Писать только по любви. И да пребудет она со мной во веки веков. Аминь. — Принимается, — прошелестело в ветре, обдавшем наши лица. То ли Матецкий шепнул, то ли Город. То ли сама литература снизошла до ответа. Но я уверен — услышали все. *** Немножко трясло от того, что всё сделано. Высечено на невидимых скрижалях. Город засвидетельствовал клятву — и утратил к нам интерес. Можно было обняться и расходиться. Но оставалось важное, что пригвождало меня к месту. На спину легла горячая ладонь. — Идёшь? — спросила Ника. — Становится прохладно. — Мне нужно побыть здесь, — сказал я.  Мне нужно побыть с Матецким.  — Я видел Еву, — сообщил ему, когда мы остались вдвоём. — И как она?  — Пообещала, что будет рядом, если продолжу писать. Вряд ли она тебе сестра.  — Скажем так: названная.  — Угу.  — Моё словечко, — заметил Матецкий.  — Беру лучшее у своих учителей.  — Ой, да куда там я, — отмахнулся Матецкий. — Учись у великих.  — Тогда придётся идти против себя. Во многом. Проститься с Евой, например. Великий Хемингуэй сказал: «Не бойся убивать любимых».  — Я такого от него не слышал.  — И тем не менее, он это сказал.  — Скорее, это Кинг сказал, что Хемингуэй это сказал.  — Пусть будет Кинг. Тоже величина. А Бунин сказал: «Выйди вон без следа», а сам побежал за Нобелевкой. Так стоит ли слушать всё, что они болтают?  Матецкий хмыкнул.  — Так и не простил?  — Имею право! — сказал я. — Не чтить, не прощать, не слушать. Тех, кого чтить, слушать и прощать не получается.  — А ведь в каждом их них, — предположил Матецкий, — тикала бомба. Как думаешь?  — Возможно. И мир вынес каждого.  — Страха больше нет?  Я внимательно себя послушал, чтобы ответить максимально честно. Сказал:  — Нет.  И понял, что не соврал. — Раз так... — Матецкий неспешно поднялся.  — Иди. Я не буду смотреть тебе в спину, — сказал я, не отводя глаз от Города.  — А мне бы хотелось. И я всё-таки смотрел. Как он подходит к выходу с крыши. Оборачивается. Улыбается. Поднимает руку. Кивает мне, когда я поднимаю свою в ответ. И пропадает в проёме — как невыдуманный друг с бордовой чёлкой. Дверь закрывается.  Я закрываю глаза. Город и мир исчезают. 19.  Когда я отправился на последнее дело, мне на хвост села Ника.  — Куда идёшь? — спросила.  — Никуда.  — А это что?  — Кое-что.  — А кому?  — Не тебе.  — Ну и зря, — засмеялась Ника. — Люблю сюрпризы. Я иду с тобой!  — Куда?  — Туда, куда и ты.  — Тебе туда зачем?  — Мне любопытно.  — Ника! — вдохновенно начал я. — Это опасно...  — Пойдём, — потянула она за руку. — Чего топтаться?  Мы вошли в фойе литинститута. Сторож взглянул искоса и хотел отвернуться, но скользнул по тому, что я держал в руках — и передумал. Вырос перед носом, загородил проход и сказал сердито:  — Ты опять? Не пущу!  — Я не опять. Это подарок.  — Кому?  — Физруку.  — А ему это зачем?  Я оскорбился.  — Он — ценитель! — процедил через губу.  Обогнул смурного сторожа и с достоинством потащил «Философию» дальше. Ника скользила рядом.  — Увижу на стене — сожгу! — бросил в спину сторож. Века идут, а еретики только это и слышат. Печальный факт!  Ника взглянула на мою скорбную физиономию — и расхохоталась. Хохочет и хохочет, сколько с ней общаюсь. А репутация серьёзной девы. Вдумчивой богини! Да с чего бы? Но выяснять загадку Ники я не стал — потом. Сначала дело.  Мы нашли Димоныча в его крошечном кабинетике возле спортзала. Я был тут всего дважды, но каждый раз понимал, что остался бы навечно. Три стены коморки занимали стеллажи с книгами, спортинвентарём и пачками бумаги — всё вперемешку. Посредине стоял стол и упоительное кресло. А четвёртая стена — окно: от потолка до пола и во все углы. В окне — бесконечное небо и цветущие кусты. Осенью кусты становились красными, зимой — пушистыми, но всегда — невозможно прекрасными. Неудивительно, что перед таким окном, в таком кресле, в такой тишине рождались лучшие произведения, которые знал интернет.  Мистер О как раз тонул в чудесном кресле и смотрел на сумерки в фантастическом окне. Повернулся на топот, взглянул, что за кони вломились, — и улыбнулся.  — Вот! — я очень громко пропыхтел в камерных стенах, затаскивая «Философию» и являя её на свет торшера.  Ника в кабинетике уже не поместилась и осталась стоять за порогом.  — Подписать? — спросил физрук.  — Нет. Я вам. На память. И в знак уважения.  Вообще, я только сейчас подумал, что притащил Димонычу иконостас, который может не являться для него священным. Не потому, что недогадливый, а потому, что думать о таком не хотелось до последнего.  Но если не Димоныч, то мистер О принял плакат радушно.  — Ставь вон там, возле гирь. Присмотрю место получше — повешу.  Я благодарно засопел и протиснулся к железкам, но физрук вдруг сказал:  — Не, положи сюда.  Я повиновался. Призыв к молчанию накрыл собой письменный стол мистера О.  Было в этом что-то символическое.  Физрук протянул мне маркер:  — Подпиши.  Я с изумлением воззрился на него, а мои уши запылали.  — Подписывай, подписывай, пропагандист молчания. Я хочу автограф.  Превратившись в пылающий сноп, я взял маркер, примерился и спросил, погибая от восторга:  — С обращением?  — Как будет угодно, — смиренно позволил мистер О.  Я решил не размахиваться и написал скромно: «Лучшему». Рядом поставил закорючку. Теперь можно идти и помирать счастливым.  — И ты подпиши, пожалуйста, — обратился Димоныч к Нике.  — Ой, — изумилась Ника. — Я-то вам зачем?  — А то я не вижу, кто из тебя растёт. Давай автограф сразу, чтоб мне потом в очереди не стоять. Ника аж заискрилась. Шагнула к нам и начертила штрих недалеко от закорючки.  Получилось красиво.  — Благодарю, — сказал Димоныч. — У вас что-то ещё?  Мы синхронно помотали головами.  — Тогда валите, — предложил физрук. — Час поздний. Или не со всеми попрощались? — Больше не с кем, — сказал я. — Жаль, нет Крыловой. Классная она.  — Я ей передам, — сказал физрук.  — Вы с ней общаетесь? — обрадовалась Ника. — Здорово!  — Мы с ней живём, — просто сказал Димоныч.  — Ой, — ойкнула Ника. И беззвучно — я.  Теперь точно пора.  Ника скользнула в дверь, я кивнул физруку и собрался уйти следом.  Но внезапная мысль — пронзительная, как все мои догадки, и такая же настырная, — заколола сразу по всей голове.  «Спроси у него! Спроси! Спроси!» — орала так, что уши заложило.  Я знал, что не должен спрашивать. Я хотел донести своей догадке, что это — не наше с ней дело. Но она была шальной и сильной. Я не смог устоять.  Повернулся к Димонычу и выдал:  — А вы потому мистер О? Потому что Олькин?  Да боги, как я так сказал!  — ...то есть Ольгин?  — Пошёл воооон! — взревел физрук, и в его раскате я услышал полное чистосердечное. — «Олькин»! Мистер Вэ недоделанный!  Я вылетел из каморки, подхватил Нику — и мы помчались под хохот и грохот, наполнивший коридоры.  Сторож, даже если бы очень хотел, не сумел нас остановить. Пойдёт, наверное, искать по всему литфаку плакат, проклиная себя за доверчивость.  Мы с Никой вылетели через главный вход, и литинститут захлопнул за нами двери.  Только тут, под фонарями и встревоженными кронами, я осознал, что не только набрался наглости и спросил Димоныча о личном, но и выдал его писательскую тайну Нике.  — Не парься, — сказал Ника. — И без тебя давно понятно, что Димоныч совершенно не Димоныч. Ты его тексты ранние читал? Один в один мистера О.  — А ты где читала? — изумился я.  — В Курилке, — в свою очередь изумилась Ника. — Там же всех литфаковских можно найти.  И вот тут я осознал последнее: Курилки не будет. Крыши — не будет. Всё. Мы поглощены свободой.  «Ууууу», — заголосила во мне тоска.  Но я одёрнул её — не время. Отгорюем потом.  Зато лицо у меня было говорящее, потому что Ника сказала:  — Ты такой смешной!  И ожидаемо расхохоталась.  — Это ты смешливая, — проворчал я, отлепляясь от клёна, под которым мы переводили дух. — Почему он назвал меня мистером Вэ?  Ника вновь зазвенела бубенчиком. Смеётся и смеётся!  Но её смех не раздражал. И даже не мешал сосредоточиться. Я знай себе бубнил:  — Что зашифровано под Вэ? Выдумщик? Вздорный? Въедливый? Внимательный?  Ника вышла из-под клёна, и ближний фонарь бросил на неё сноп лучей. Вокруг посыпались искры.  Меня ослепило. Или озарило.  Я глядел на Нику и не мог поверить, что заметил только сейчас.  — Ты — рыжая? — спросил недоверчиво.  Ника взглянула на меня как на болезного.  — Я рыжая, моё имя — Вероника, — объяснила дурачку.  Волосы Вероники. Вот куда стоило смотреть. Ника, звезда. Ты — целое созвездие.  И я смотрел, не отрываясь, на рыжую девчонку, которая пошла вперёд.  Остановилась.  Оглянулась.  И позвала за собой.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!