Часть 2
13 июня 2024, 21:21 Физиономия у него ужасно довольная. В глазах не то что чертики пляшут — там целый полк чертей хороводы водит кругами. На лбу царапина. Из волос на макушке торчит ветка, щека испачкана чем-то черным, майка вся в пыли и репейных колючках, ворот растянут, будто он весь целиком сквозь него наружу выбирался. Локоть разбит, и корка кровяная на нем за целый день уже подсохла. Голые коленки в земле и в песке, кеды в грязи настолько, что даже не верится — где он только мокрую грязь нашел по такой-то жаре!
Взъерошенный, чумазый, но счастливый. Ну как же — сорвался-таки с поводка, показал мне Кузькину мать, накрутил мне нервы на кулак, заставил по потолку бегать!
— Хорош! — улыбаюсь я. — Красаве́ц!
Я что, я держусь. Внутри все уже отклокотало. Такие шторма в душе отбушевали, что теперь только тихая ярость. Я ведь его уже раз десять похоронил мысленно, что мне теперь нервничать. Подумаешь, сын домой не вернулся, подумаешь, никто нигде не видел, подумаешь…
Улыбается. Рот до ушей.
Ничего. Сейчас отольются кошке мышкины слезки!
— Ларик, — начинаю я максимально небрежно, — я тебе во сколько сказал дома быть, а?
— А чего… — улыбка на его лице блекнет, а замурзанные щеки наоборот — розовеют.
— Да я так. Для справки, а то сам запамятовал… Так во сколько?
— Ну, к ужину.
— А ужин во сколько?
— Ну, в семь…
— Угу, — киваю я, стараясь не сорваться на истерический крик. — А сейчас сколько?
Смотрит на свои часы. Удивляется. Ой, ну надо же, какое открытие!
— Одиннадцать двадцать четыре…
— Как время летит, а? Ты подумай! Как тут уследить! — рычу я. — Стемнело-то всего каких-то два часа назад!
Он мнется виновато, чешет грязную щеку, и все равно вид ужасно довольный. Свобода — она такая. Она голову кружит.
— Пойдем, сынок, побеседуем, — делаю я приглашающий жест внутрь веранды.
— О чем? — надувается он.
— О том, о сем. Грамоту тебе благодарственную выпишу, за то что домой наконец соизволил явиться!
Пока он умывается (сперва в раковине, потом в тазу, который я притащил из сарая), я обдумываю положение.
Что мне делать? Орать? Я скандалить толком не умею, да и не мужское это дело — я и слов нужных не найду. В угол его поставить? Некогда, спать уже ложиться пора. Дома запереть на пару дней, чтобы осознал? Гулять не пускать? Пацанву эту всю, друзей его таких же замызганных, от дома отвадить? Жестоко… Лето короткое, каждая секунда на счету.
— И шею тоже! — покрикиваю я, пока он намыливается и оттирает нехотя грязь. — И за ушами! И ноги!
Я, конечно, все понимаю. Я сам мальчишкой был. Я знаю, каково это — когда белый, как простыня, июньский вечер, теплый, как парное молоко, все никак не кончается. И время кажется бесконечным. И друзья-товарищи так и подначивают задержаться — то на речку сбегать, то в лес, то еще куда — и всюду нужно! И никак им, засранцам, не объяснишь, что дома ждут, что дома с ума сходят, что попадет потом…
А ведь есть в этом своя сермяжная пацанская правда. Есть в этом свой резон: не явился во время — будь любезен, получай расплату. За потраченные нервы, за седые волосы, за страшные мысли.
— Ну, вот что, Иларион, — начинаю я, когда он наконец заканчивает отмываться и трет загорелые, искусанные комарами ребра полотенцем. — Давай серьезно решать вопрос.
«Иларион» — это наше кодовое слово. Это для него сигнал, что я дошел до крайней точки, и назад дороги нет. Никогда его дома полным именем не зовут, кроме как перед разборкой.
Он мрачнеет — Иларион этот самый — бросает на меня обиженный взгляд. Потом срывает с плеч полотенце — жестом этаким отчаянным и дерзким, будто красный командир папаху перед атакой.
— Ну и бей! — злится он и кидается ничком на диван.
Из одежды на нем одни трусы в мелкий горох, и те он спускает на бедра так же решительно. Все, больше Иларион со мной не разговаривает, за него теперь белая узкая попа — все вопросы и претензии к ней. Ну, что же…
Мне эту попу очень жалко, и сына жалко, и себя жалко — все в этой истории потерпевшие, — но ремень я все же беру, потому что других аргументов у меня нет.
Пацан сжимается весь, как стальная пружина, кажется — вот-вот и его всосет в диван сквозь драную котом обивку, но нет — попа никуда не исчезает, и ремень хлопает по ней звонко (громче, чем мне хотелось бы).
Я молча внушаю. Он молча терпит.
На шестнадцатом ударе я уже придерживаю руку, но полоса от ремня поперек ягодиц все равно краснеет — четкая такая, беспощадная, четыре сантиметра шириной. Семнадцатую я рисую повыше, восемнадцатую пониже, а дальше перерыв, потому что мне боязно — не перебор ли.
— Просил же тебя по-человечески, — начинаю я читать нотацию, которая больше похожа на жалобу, — уходишь — говори куда, говори, когда вернешься! Это что, так сложно? И не опаздывай ты, поросенок худой, я же чокнусь когда-нибудь! Черт знает, где искать тебя! Черт знает, где вы шляетесь! Черт знает, что может случиться!
Он молчит. Уткнулся носом в спинку дивана и терпит. Попа краснеет, но не слишком. Мой ремень продолжает работу, мне надо добиться хоть какого-то подтверждения — что он меня понял или хотя бы услышал.
Я луплю еще пяток раз, потом еще пяток — а дальше мне страшно. Илькин зад наливается ровной краснотой, как рябина в ноябре. Все — к попе больше вопросов нет.
— Илюш, — начинаю я виновато. — Давай жить дружно, а? Я совсем не хочу тебе каникулы портить…
Какой же я лицемер! Самому тошно.
Я сажусь на диван рядом, глажу сына по непослушным вихрам, заодно проверяя — нет ли клещей.
— Ты меня пойми! — продолжаю я. — Место незнакомое, дачу только купили. Мало ли какие люди вокруг? Мало ли какие опасности? Я ведь даже соседей толком не знаю! Пропадешь ты, где тебя искать? Ну, Илюш?
Молчит. Носом не шмыгает. Соплями не хлюпает. Кремень! И понимания как будто тоже никакого нет — как, за что, почему. Все впустую.
Я натягиваю на красную попу трусы в мелкий горох. Вздыхаю. Ну что я за человек такой, а? Можно ведь было без ремня. Слова правильные найти, привести аргументы, доводы… Испортил ребенку день — он такой был счастливый и довольный!
На душе мерзко. Я иду на улицу, по пути собирая раскиданную Илькой одежду — надо, что ли, замочить, а то ведь хрен потом отстираешь.
На крыльце курю втихаря. В лопухах возле калитки шебуршит какая-то живность. Комары летят на огонек сигареты и радостно пищат в предвкушении моей крови. Ночь не темная, а какая-то серо-синяя, будто тень от чего-то большого накрыла нашу деревню — короткая передышка между вечерним зноем и утренней жарой.
Я плохой отец. Нервный. Дерганный. Строгий. Я ребенка пугаю. Порчу его. Нервирую. Бью…
Дверь за спиной скрипит тихонько, крякают старые доски.
— Куришь? — спрашивает он ехидно, топчется босыми ногами по грязному полу.
Взгляд прячет, но профиль видно хорошо: нос Светкин, чуть курносый; подбородок мой — только маленький пока; а брови папины. В кого только лоб такой высокий?
— Где хоть были-то? — спрашиваю я, спешно ввинчивая хабарик в горлышко бутылки из-под лимонада.
— Шалаш в лесу строим.
— Что, прям в лесу? — нервно удивляюсь я.
— Да не. Ну как бы не в лесу. Там, — он машет рукой куда-то на запад. — Где камни и сосны.
«Где камни и сосны» — так себе ориентир, здесь всюду камни и сосны.
— Ребят-то много?
— Много! Пять или шесть!
— Ты со всеми познакомился?
— Конечно!
Он на меня даже не сердится. Просто переждал бурю и все. Стоит, прислонившись тонким плечом к облупившейся стене, только зад иногда потирает сквозь гороховые трусы.
— Иль? Ну давай не это… Давай, чтоб больше так не надо, а? — на меня нападает дикое косноязычие. — Давай, чтоб сам? У тебя же часы есть, а то мне тошно…
Он хмыкает и втекает через приоткрытую дверь домой. Вот и поговорили.
Я стою еще минуту, легкие проветриваю, слушаю, как где-то далеко угукает кукушка — наверное там, где сосны и камни, и еще теперь шалаш. Вздыхаю и иду искать стиральный порошок. Я плохой отец, ужасный. Бедный мой Иларион!
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!