Глава III. Часть 3
6 февраля 2026, 21:11я сам от себя спасен.
смотри мне в след –
я из жизни сшит, и я убегаю вдаль.
во мне всегда было две души: твоя и моя печаль.
— Алиот Каф.
***
Август, 1943 г. …ужас, настоящий животный ужас, который рождается в трясущемся желудке, он впервые испытал, когда отходили по утопающей в раскаленной пыли дороге, и шли непрерывно целые сутки. Солдатская кроваво–серая масса волоклась медленно, вбурив глаза под ноги впереди идущего. Нестерпимая августовская жара накаливала воздух, маревом расползалась по высушенным полям. Все шли молча, будто двигалась армия немых и слепых, кто-то так же беззвучно падал в строю и его поднимали, скорее машинально, не от желания помочь, а потому, что мешает идти. Шли строем отдежурившие ночь на рубеже взводы прикрытия. Самыми последними тянулись саперы — они оставляли за собой минные поля. Спустя сутки монотонного шествия без еды и воды время прекратило существовать, оно превратилось в прозрачное безвоздушное пространство, и было мучение в том, что куда ни глянь — все одно, безликое, вытянутое, нудное пространство, в котором сошлись и жизнь и смерть. Ханс шел пешком во главе колонны, изредка поглядывая назад. Он так сильно изменился, что как будто имелись у него две разные маски, и прежняя, молодая, ушла куда-то, а на ее место стала новая. Но так он был холен, так крепко сидела в нем жизнь, что даже в эти минуты жесточайших страданий кровь играла под кожей и окрашивала заросшие щетиной щеки в розовый, поблескивали усталые глаза от влаги, в них таились мысли. Под высоким полуденным солнцем, когда полк остановился на привал, низкие серые облака разрезали будто лезвиями крылья советских штурмовиков, и с нарастающим ревом начали снижаться, животами кромсая макушки высоких елей. Крохотные солдатские фигурки с выпучеными глазами рванулись в стороны, кидая орудия, повозки, машины. Молотящие звуки пулеметных очередей заглушили истошный вой — нет, так кричали не звери, а живые люди, раненые, которые никуда не могли деться с брошенных обозов. — Стрелять! Всем стрелять, стрелять по самолетам! — срывал глотку Ханс, теребя окоченевших солдат и палил, палил, едва успевая менять обоймы, — Я кому говорю, стреляй, твою мать! Трусы! Штурмовики взмыли в небо, сверкая красными звездами на ободранных крыльях. Гаупштурмфюрер поднялся в рост, почти что пьяный, побежал к обозу: — Доставайте раненых! Выносите их! — Герр Гронефельд, они заходят на второй круг! Вам нужно в укрытие! — кричал осипшим голосом с неглубокого овражка Хорст Хейнике. Его безволосое лицо уже породнилось с русской землей и только огромные светлые блюдца глаз выделялись на замусоленом облике. С обочин выползли несколько солдат и кинулись к уцелевшим обозам. Некоторых рвало прямо под ноги от тошнотворного запаха тола и жженого мяса. Стоны раненых сливались в один протяжный человеческий вой. Ханс пригнулся возле деревянной подводы, скинул упряжку с испуганной лошади и ударил ее по мясистому крупу. Гнедая кобылка взбрыкнула и унеслась в поле, широко раздувая черные ноздри. Сбоку зазвучал знакомый и совершенно незнакомый голос, потухая и отдаляясь в глухую пустоту. Советские ястребы уже неслись к земле, изрыгая яркие пулеметные очереди. Немец залег под подводой, зажав уши ладонями. Он видел, как смуглый от копоти и грязи солдат побежал в поле, не выдержав накала, и свалился тут же, в последний раз вскинув к небу длинные руки. Пули старательно прошили дорожное полотно, оставив на нем сотни ямок. Гаупштурмфюрер медленно разжал ладони. Кажется, его оглушило — в ушах противно пищало. Почудилось, что на шее мокро. «Неужели задело?» — подумал Ханс, и провел пальцем по влажной коже. Свежая алая кровь тонкой линией стекала по ладони, заползая в складки, смешиваясь с пылью. Еще одна соленая капля упала на щеку и скатилась за воротник. Ханс выполз из укрытия, схватившись за деревянный борт телеги. Слух не спешил возвращаться, в голове все еще стоял монотонный гул. Солдаты, осмелев, выходили на дорогу, вытаскивали уцелевшие орудия, снаряды, выносили мертвых. Они беззвучно открывали рты, кричали что-то друг другу. По ноздрям снова ударил едкий запах тола и резины. Ханса сильно мутило, стягивало живот, на лбу проступила липкая испарина. Потерявший слух, надышавшись испарений, он чувствовал себя беспомощным животным. Глаза затянуло дымом, который ему увиделся вовсе и не дымом, а седым туманом, маслянисто, непродыхаемо засаживающим нос. Он еще до того, как почувствовал боль в желудке и ощутил ток горячей крови, слабо прошептал: «Ну вот и все…» И то, что довелось ему увидеть до того, как потерять сознание, он запомнит на всю жизнь: залитая кровью подвода с ранеными, истерзанные пулями тела, вздыбленные куски ткани, застывший страх на серых лицах солдат и один дикий, совершенно озверевший взгляд, беззвучно молящий о смерти. Раскаленным диском падает за горизонт солнце и взойдет только завтра, а может быть, и не взойдет вовсе. Убаюкивающе стучат копыта чахлой лошаденки, устало завывают моторы автомашин, наперебой звучат отголоски команд, переклички, скрип других повозок. Затянутое свинцовой облачностью небо изрядно потемнело с момента налета штурмовиков. Ханс не сразу сообразил, что слух вернулся на место. Обнаружив себя лежащим на сложенных в ряд снарядных ящиках на дне повозки, он приподнялся на локтях, огляделся, и тут же хрупкая фигурка, одетая в пыльный китель, быстренько выпрямилась возле подводы. — Сколько времени прошло после налета? — озадаченно спросил офицер, не глядя на подошедшего. — Три часа, герр Гронефельд. Я кричал вам из канавы, помните? А потом снова русские налетели, попали в бензовоз, задымило все, — роттенфюрер откашлялся в кулак, — Я тоже надышался… Может, воды? Воды будете, герр Гронефельд? Хейнике пристально вглядывался в командира. Поросшее волосами костлявое лицо светилось из-под тонкой, изношенной кожи; на бледном том лице как-то по-особенному печалятся, никому не ведомым горем светятся поникшие глаза, досыта напоенные усталостью. На его серо-зеленом мундире, прохудившимся на локтях, игрушечно поблескивала медаль «мороженое мясо», черным пятном висел железный крест и обернувшейся плоской стороной и номером наружу знак за ранение. Хейнике откупорил флягу и, не дожидаясь ответа, протянул в руки командиру. Немец пил с жадностью и едва смог остановиться, чтобы не осушить флягу полностью. Утерев рот тыльной стороной ладони, на которой нитями застыли остатки чужой крови, он спросил: — Хорст, мне нужен Ленц. Передайте по цепи… Пусть немедленно явится сюда. Роттенфюрер сжал губы в линию, замялся, поправил шлем. Только сейчас капитан заметил, как переменился за столь малый срок его подчиненный. Да и не он один… Лица у марширующих ввалились на висках, обнажив жестянки лбов, глаза упали вглубь, истрескавшиеся, сухие рты не выкрикивали бодрящих дух песен. — Обершарфюрер больше не с нами, герр Гронефельд, — ответил Хейнике, стараясь спрятать мрачность в собственном голосе. — Мы похоронили его там, в поле. Времени было мало, выкопали наскоро яму и… Хорст прервался и замолчал, с досадой опустив потухшие глаза. «О чем же ты думаешь, парень?» — рассуждал Ханс. Офицер вдруг вспомнил, что порой бывал грубоват с Ленцем. Да, не самого благочестивого характера человек, но ему ли судить? Что он чувствовал в последние секунды своей жизни, думал ли, что черное пулеметное дуло уже выпустило пулю, предназначенную для его тела? И кто пошлет письмо его родным, которые теперь остались без надежды? Да, теперь эта задача упадет на гаупштурмфюрера Ромма, если он остался жив. «Господи, как давно я стал рассуждать такими скверными фразами? — осекся Ханс, скривив губы, — А ведь русские тоже воюют за свою жизнь, страну. И для этого нужно убить, и убить не одного, а многих, и чем больше убьешь, тем прочнее становится существование одного и всех остальных. Жить через гибель — другого выхода на войне, видимо, быть не может». День неуклонно стремился к закату, опаляя кромки деревьев малиновым заревом. Там, впереди, сквозь сотни километров высушенных и обездоленных полей, несет свои воды к морю могучий Днепр. На правом берегу и должно закончиться их стремительное отступление. Они превратят возвышающийся берег в неприступный бастион, в средневековую стену с множеством амбразур и бойниц, с длинными вереницами ходов и траншей, с надежным тылом и резервом. Отступающее и озлобленное потерями войско оставляло за собой разоренную землю — пустоту, где властвовал огонь и ветер — чтобы врагам не досталось и кусочка. Выжженное, поруганное и обескровленное пространство чадным шлейфом тянулось за гитлеровским войском. Кажется, спустя сутки удалось обопнуться в неказистом хуторке на десяток домов с угрюмым названием Могила. Живые люди давно покинули это место — по своей или по чужой воле. Немец в очередной раз удивился, какой грамотей придумывает эти названия? Но потом убедился на деле: кладбище тут занимало место куда больше, чем сам хутор. Деревенька скатывалась к реке в месте, где пойма была узкой, заросшей осокой и рогозом. И, когда под вечер на воду были спущены первые лодки и плоты для переправы, оказалось, что их группу почти обошли, окружили русские и надо этих гарью, горелым мясом пропахших солдат снова бросать в оборонительный бой. Передовой отряд ошалевших «иванов» в выгоревших добела гимнастерках, с чумазыми от копоти лицами, в глубине которых довольной яростью блестели глаза, со всей позволенной человеку остервенелостью ударил по немцам. Резкая пальба, стрекотня пулеметов в перемешку с руганью, больше похожей на собачий лай, со всех сторон обступили хутор. Тут пригодилось все: и выучка, и ловкость, и выдержка — Ханс помнил, как судорожно всаживал нож в живое тело, почти обезумев, стиснутым ртом выдавливал куски слов, и, вытирая губы соленым кулаком, не до конца понимал, чья это кровь, его или того «ивана», которого он колол ножом. Немцы знали, что это — лишь передовой отряд русских, что основная их масса неповоротлива и медлительна, а главное — что сзади, на западном берегу — свои, и до них рукой подать.***
Сентябрь, 1943 г. Катя провела ладонью по волосам, разделенным надвое прямым пробором, оправила гимнастерку, явно великоватую, слишком свободную в плечах и в вороте, на скорую руку подогнанную в талии, и вошла в избу. Просторная комната со светлыми, свеже выбелеными стенами, уютно обступавшая девушку, пестрила яркими стираными рушниками, аккуратно выставленными по полочкам глечиками с узорными рисунками. Доброжелательно сияла в красном углу небольшая иконка. Только сходу ударивший в нос застоявшийся махорочный дух и белое облачко струящегося дыма говорили о том, что в этой хате обитают не старые жильцы, а солдаты. Она вытянулась, козырнула и проговорила на выдохе: — Старшина Разумовская по вашему приказу в расположение штаба явилась! Над широким столом угрюмо нависала высокая фигура майора. Он нервно перестукивал пальцами по столешнице, даже не взглянув на вошедшую. Возле наглухо занавешенного плащ-палаткой окна подпирал потолок еще один офицер — лейтенант Алексей Фролович Кущ. Он был командиром отделения разведкии, молодой щеголь, частенько тершийся возле штаба, знающий все и про всех — ходячая газета «Правда», а то и хуже. В офицерских рядах бродил забавный слушок, что именно лейтенант Кущ стал виновником того, что местные бабы десятой дорогой обходят служак в фуражках и со звездочками на погонах — маются девушки с разбитыми сердцами — ни себе, ни людям. Лейтенант лукаво блеснул острыми глазками, когда увидел Катю в проходе, еле заметно кивнул. — Является только черт с того света, младший сержант Разумовская, — с нарочитой язвительностью начал майор, — Военные же прибывают по приказанию. Лейтенант Кущ прыснул, явно сильно довольный остроумным замечанием, и про себя уже решив, кому расскажет о том, как майор девку прищучил. — Надеюсь, больше повторять не придется, — Умнов искоса взглянул на дверь, толкнул ее наружу и крикнул: — Криничко! Заводи! За окном послышался топот, а через минуту адъютант в круглых очках завел в избу двух «языков», пойманных несколько часов назад на левом берегу реки. Двое немцев в еще сырой форме, словно облезшие крысята, оказались посреди комнаты. Майор ногой выдвинул широкую скамью из-под стола и жестом приказал им сесть. Катя раскрыла планшетку, развернула чистый лист, приготовила карандаш, готовясь записывать ход предстоящего допроса. — Ну-с, приступим, — деловито начал разговор Умнов въедающимся голосом и по привычке оперся на край стола. — Э-э-то что еще за новости? — вдруг удивленно произнес майор, и Катя оторвала взгляд от планшетки. Один из пленников, сидевший ближе к окну и дальше от офицеров, сдавленно хныкал, удрученно опустив голову. Рядом сидящий товарищ несильно толкал того локтем, мол, соберись. С виду тот был старше, более собранный, закаленный временем и обстоятельствами. Другой пленник никак не унимался, вытирал мокрым рукавом покрасневший нос, прятал зареванные глаза и, казалось, подрагивал всем телом. Не выдержав этой картины, Умнов вспыхнул: — Э-э-т-то что за концерт ты тут устроил? Актер погорелого театра… Ну, спроси, чего он ревет? — спросил майор, кивая переводчице. Катя подобралась, перевела взгляд на немца. Потертая, явно на пол размера, а то и на размер больше, зеленоватого оттенка форма мешком висела на его худом теле. Девушка вдруг догадалась, что немчик совсем молодой, наверное, лет восемнадцати. То, как он машинально вытирал сопли длинным рукавом, как безуспешно пытался унять слезы и как жался озябшим от сырой ткани телом к напарнику вызывало жалость. — Майор хочет знать, почему вы плачете, — чужой язык наполнил пространство комнаты. И тот, заикаясь то ли от волнения, то ли по природе своей, подал тонкий, почти детский голосок: — Вы… Вы устроите нам телефон, — мокро всхлипнув, снова вытер рукавом нос, — Н-не пощадите… Когда Катя перевела, майор и лейтенант многозначительно переглянулись. Умнов повел бровями, недоумевая. Опять его требовательный голос, опять карандаш торопливо заскрипел по бумаге: — А спроси-ка голубчика, телефон — это как понимать? Пока немец лепетал на своем, Умнов внимательно следил за Катей. Ее лицо то хмурилось, то распрямлялось, зрачки скакали туда-сюда от пленника к бумаге и обратно. Она вдруг резко повернулась, майор поспешил потупить взгляд на пол, ощутив себя школьником, слишком засмотревшимся на красивую учительницу. — Он говорит, все немцы знают, что если попадешь к русским в плен, им вспорят животы и свяжут кишки в узел. За все те беды, что они творили на нашей земле. Майор почесал лоб, вздохнул, недовольно качнул головой и обратился к пленнику: — Вас сюда привели — кишки не размотали? Вас, вояк недоделанных, накормили! Воды вам дали! А за то, что вы на земле нашей творите — вас и расстрелять мало будет! Но советский закон справедлив и получите вы оба ровно то, что заслужили, — закончил Умнов, вытягивая новую необмятую папиросу из пачки, а потом добавил, как бы уже ни к кому конкретно не обращаясь: — И справедлив, может, больше, чем к своим… — Брось ты, Яков Иваныч, с этим гансиком возиться. Че он скажет-то? Только слюни на кулак наматывать способен… С этим лучше потолкуем, — подал голос лейтенант Кущ и махнул рукой на второго пленника. Катя посмотрела на майора, ожидая распоряжения. Тот безразлично бросил «кто, сколько, где?», будто не желал он узнать ответа, будто утомлял его весь этот допрос. Хотя было понятно и без «языков»: Гитлер согнал силу страшную, и копала та сила траншеи и днем, и ночью, пристреливала реку, островки, подвозила снаряды, возводила укрепления… Второй пленный сидел спокойно, почти надменно, и держал ответ: — Оборона вглубь на несколько километров. В несколько эшелонов. Есть и эсэсовцы — они будут стоять насмерть. На флангах танки, артиллерия, обеспечена постоянная поддержка люфтваффе. Приказано во что бы то ни стало сдержать русское наступление. Наступления ждут. А когда сомнут русские армии… Умнов стукнул кулаком по столу, смял окурок и кинул под ноги фрицу. — Достаточно! — прикрикнул в недовольстве майор, — Сомнут! Армии! Да ты, дурень, хоть понимаешь, что такое русская армия?.. — Яков Иваныч, а пусть еще расскажет. Нам же для понимания ситуации надо знать, какие настроения у них, — почти ласково проговорил Кущ. — А то ты не знаешь? — Дак откуда, товарищ майор? Я ж не немец. — А жаль. — Это еще почему? — Орать на тебя нельзя, — обидишься. А этот, вон, ори — не ори, что в лоб, что полбу. Когда допрос был закончен, адъютант, верно поджидавший начальство на крыльце рядом с часовым, вывел пленных на улицу. Подоспела конная упряжка вместе с седоком, старым коноводом по фамилии Плоев, которого все называли просто Плов, скорее всего, даже не зная его имени. До войны он работал в колхозе, возился с лошадьми, и вообще считал этих чудесных созданий чуть ли не умнее человека. Плова хоть и считали стариком, но было ему сорок лет, а возраста добавляла напрочь седая макушка и брови. Поседел Плов на войне за один день, когда в ноябре сорок первого угодил с батальоном в полукольцо и пришлось самолично пристрелить половину лошадей, чтоб те не достались немцам. Больше ничего о себе он не рассказывал. Когда немцев погрузили в упряжку, еще двое бравых солдатиков с винтовками плюхнулись по бокам, Плов ласково приказал лошадкам: «Ну, милые, поехали!» и они, мотая пушистыми гривами, послушно погнали рысцой по дороге. Катя недолго проводила взглядом удаляющийся конвой, пока могла различить лицо того молодого немца. Она не могла отделаться от мысли, что он слишком юн для армии, и тем более, для войны. Наверное, он плакал от того, что понимал, что на судьбе его поставлен крест. Наверное, в мыслях он звал маму, думая, что та еще может ему помочь? Ах, какая ведь страшная вещь, когда в бою, ошалев от напряжения, солдат криком взывает к матери, к той, которая его на свет произвела и вырастила, вдохнула жизнь и неистребимую к ней тягу, и он перед ощущением близкой смерти хочет к матери своей вернуться. Так и этот молоденький немчик еще не до конца сознавая, куда попал, стремится к ней, к началу своей недлинной жизни. А тем временем небольшой хутор, приобнятый буковой рощицей и ожерельем из пестреющего плодами шиповника, боярышника и еще какой-то ягоды, наполнялся новыми голосами. Войска все прибывали и прибывали, пешим и конным порядком, на машинах, на танках. По хутору тянулись дымки от походных кухонь, пахло кашей и хлебом. Туда-сюда сновали солдаты, занятые одним общим делом: добыванием дерева для переправы. Предусмотрительный враг утащил все, что может держать на воде через реку, а что переправить не смог — предал огню. Но, наверное, и среди фрицев были те, кто надеялся на авось, и этим красноармейцы активно пользовались. — Ворон считаешь, младший сержант? — неожиданно раздалось за спиной. Нарушителем спокойствия оказался майор Умнов. Он неторопливо, в развалочку поравнялся с Катей, шумно втянул носом пропитанный осенним теплом воздух и улыбнулся. Достав бархатный кисетик из кармана небрежно накинутой на плечи телогрейки, он отсыпал махры и закрутил толстую папиросу, по-солдатски именуемую «козьей ножкой». Улыбка то и дело обозначала морщинки на его порозовевшем лице, глаза сверкали в хитром прищуре. От недовольного, взбешенного майора на допросе и след простыл. — Нет, товарищ майор. Размышляю просто, — добродушно ответила девушка. — И о чем же думает эта расчудесная головка, не будь секретом? Катя засмеялась, пряча в смущении лицо. «Ах, вот в чем дело! — подумала она, когда нюх уловил слабый запах водки. — Точно Кущ уговорил. Он и мертвого уговорить может». — Думаю, товарищ майор, как на тот берег переправляться будем. Людей тьму согнали — плавсредств кот наплакал. А неумеющих плавать с каждым днем все больше и больше делается, — и вдруг замолчала, когда ниже, откуда-то с воды донеслись крики и вопли. — О! Слышишь? Сомневаюсь, что они там «брасс» разучивают. А ну, давай к реке, — перебирая губами папиросу скомандовал Умнов и двое устремились вниз. Буковый частокол не позволял сразу рассмотреть, что стряслось на берегу, и в скомканное сознание майора прокралась мысль: «Что же они так верещат, хуже баб? Не поделили что? Драка?» Но, вывалившись на узкий песчаный пляж, скверные мысли улетучились, и Умнов расхохотался. Катя пискнула позади от неожиданности и засеменила обратно, под тень гладкостволых буков. С берега в воду с плеском, с криками и матами валились раздетые солдаты, подставляя загоревшие с лета спины еще ласковому солнцу. Но тепло было обманчиво — купальный сезон закончился, и вода в реке была холодной, оттого заходившие в воду парни поеживались, переминаясь, мутя илистое дно, а кто посмелее — сходу сигали с головой и обдавали свежими брызгами сомневающихся. Шум стоял на всю округу. Если бы не форма, кучками лежавшая по берегу, легко представлялась картина, что это пришли с поля работяги и сейчас плещутся в воде, отмываются от грязи, земли и пота, и что на том, «чужом» берегу вовсе не немцы тихо засели и смотрят, как веселится враг-славянин, а простираются такие же мирные бесконечные просторы. А противник и правда вел себя чинно, почти притаенно. Изредка поднимет в воздух пыль машина, блеснет под ярким лучом черный шлем, дымок потянется над речкой, спустится за водой чужак в серой форме — немец, оказывается, есть и пить хочет не меньше русского — и снова тишь да гладь. Голоса становились дальше, приглушеннее. Румянец, так внезапно украсивший девичьи щеки, смылся в негустой рощице. Катя шла неспеша, ступая на местами облетевшую листву, погруженная в глубину мыслей, которыми поделиться было не с кем. И это было удивительно, ведь народу на этом небольшом клочке земли собралось куча. Как-то ей удалось сдружиться с двумя фельдшерками — веселыми подругами Полиной и Олей, но в их хоть и приятной, теплой компании, переводчица чувствовала себя лишней. Почти сразу они начали донимать девушку расспросами, почему та так упорно не принимает ухаживания майора Умнова, а Катя всё отшучивалась, будто и вовсе не понимает, о каких ухаживаниях может идти речь. С этими мыслями девушка миновала уютную рощу, ноги упорно несли к речке, к уже выведанному и полюбившемуся местечку, скрытому за старой плакучей ивой. Река тут перекатывалась через подводные преграды, через горки намытого песка и ила, трепала за длинные ветви пожелтевшие ивовые прутики. Солнце пряталось за редкими облаками, играючись с миром, будто не замечая его искалеченного вида. В густой ряске копошились утки, переливаясь красочный оперением на свету; низко пролетали редкие птицы, спешащие по своим неотложным птичьим делам. Одним словом — жизнь продолжалась, текла в вечном потоке и не собиралась останавливаться. Катя решила закурить. В измятой, затертой пачке, которую со всей любезностью придарил Плов перед тем, как увезти на телеге пленников, оставалось пару папирос. Она сняла сапоги, развернула обмотки и решила немного выстирать их в воде — до заката время есть, успеют высохнуть. Крепкий «Беломор» сразу ударил в голову, горько опустился в горло. Катя, задрав штанины, стояла в воде по икры и полоскала обмотки, иногда жмурясь от внезапного ледяного течения, и расслаблялась, когда ступни зарывались в теплый ил. — Я за то люблю Ивана, что головушка кудрява, — тихо напевала переводчица, вынимая папиросу, — Кудри вьются до лица, люблю Ваню молодца… Размеренный шум реки скрадывал отдаленные звуки. Тихо шелестели желтые листья, ветер шевелил старую иву, переплетал тонкие ветви на дрожащей речной глади. Катя совсем разомлела от поглотившего ее спокойствия и, нащупав шершавую кору, присела, облокотившись на толстый ствол. Почти стаяла папироска, так приятно успокоившая голову. Под тенью сомкнутых глаз поплыли давние картинки старой жизни, которая и была ведь не так далеко, а казалось, что и долгие посиделки с Ниной, и первые вылазки со снайперским отрядом, и первая сильная влюбленность, а тем более — детство, мама, дом, остались так далеко, лет сто назад, так далеко, что не под силу это помнить человеческой памяти. «Это правда все было со мной?» — удивлялась Катя, не веря в собственные воспоминания. Горечь утраты ненадолго оставляла Катерину, но всегда возвращалась обратно, прочно обосновавшись в подсознании. Обыкновенно она возвращалась ночью, скребла сердце, раздирала заживо бьющееся тело. Сколько она потеряла за время войны, казалось, ведь всему есть предел, и к этому возможно привыкнуть, ан нет, свыкнуться не выходит. Думалось, лучше бы поменяться с кем-то местами, подставить свое тело под роковую пулю и дело с концом. «Мертвым быть одно облегчение, — думала девушка, — Им уже не надо наступать, бояться, выживать… Зачем же люди так боятся смерти? Не страшнее ли жить так, как живём сейчас мы? Стало быть, легче умереть, чем жить. Так что ли? И если Бог вправду есть, почему же так жестоко наказывает он свой вечно молящийся, вечно виноватый народ?» Она прикрыла глаза и ей почудилось, что рядом шумит море, перекатывая мелкую гальку, ритмично толкает волны на берег. Невыносимо было вспоминать о мирной жизни, но и отвергать ее не хотелось, пусть останется хотя бы там, в памяти, пусть вечно бьется море о родной берег, смеются в небесной высоте чайки, стрекочут цикады, а дома на веранде мама с бабушкой перебирают только что собранный, медово пахнущий инжир. «Может, искупаться, пока совсем не стемнело? — пронеслось в мыслях, но, тут же представив, какая бодрящая вода сейчас в реке, вздрогнула. — Ах, ну я и трусиха!» Ловко расстегнув пуговки на гимнастерке, сбросив толстый ремень, затем нательную рубашку, тело покрылось заметной рябью. С высоты «чужого» берега осыпались камешки и звонко булькнули в глубину. Насторожившись, Катя подобрала ноги и навострила уши — старая снайперская привычка. Вообще, она часто тосковала по прежней фронтовой жизни, хотела снова отправиться «на охоту», почувствовать тот самый азарт боя, вступить в схватку с врагом, менять позиции, ставить приманки, потягаться с врагом не только силой, но и умом. Но сейчас Катя, как ни напрягала зрение, не смогла разгадать, кто же спускал с противоположного склона ручеек мелкой гальки в воду большой реки. — Ну, была не была! — для храбрости сказала переводчица и одним махом нырнула с головой.***
Сентябрь, 1943 г. — Грассер, придурок, дай сюда! — шипел роттенфюрер на сослуживца, — Теперь моя очередь! В добротном, вырытом в рост окопе, стояли двое часовых. Хорст Хейнике нетерпеливо мялся, почти вспыхивал от недовольства и метал грубые выражения в сторону обершутце, но тому, кажется, было все равно. Пауль Грассер, упористо расставив ноги, навалился на бруствер рядом с пулеметной ячейкой, и будто прилип к линзам бинокля. — Ты меня достал, — не выдержал Хейнике, и вырвал из рук заветную вещицу, — Дай сюда! Из-под бруствера покатились небольшие камни, подскакивая на лету, они со смешным «хлюп-хлюп» упали прямо в воду, всколыхнув по пути кусты осоки. — Ну, вот! Что ты наделал? — теперь возмущаться начал Грассер. — Нечего тут лежать, как на пляже, весь песок раскатал, — Хорст уже устраивался на выбранной позиции, припадая к заветным линзам. Хейнике засиял в радостной улыбке, полной настоящего удовольствия. Он туже сжал пальцы на гладком корпусе бинокля, по-мальчишески шмыгнул носом: — Пауль, я не верю своим глазам… Она раздевается! Оглушенный этой новостью, тот чуть не заорал, и тут же вцепился в плечи наблюдателя: — Тебе всегда везет! Дай мне, ты уже насмотрелся! Давай сюда, говорю! — Отвали, Грассер, ты сейчас сознание потеряешь от перевозбуждения, — немец на секунду оторвался от бинокля и, давясь смехом, отвечал сослуживцу, — Ты уже и на меня готов наброситься. — Да пошел ты, ослиная морда! — отозвался Пауль и, что есть силы, всадил Хорсту локтем между лопаток. Роттенфюрер протяжно замычал от резкой тупой боли, разрядом пронзившей спину, развернул грозную мину, окончательно забыв про бинокль, бросил его на кромке бруствера и потянул Грассера за грудки. Словно две сторожевые псины они цапались друг с другом, норовя доказать свое превосходство, без злости, но с упорством, и каждый думал: «Пусть этот щенок знает свое место!» И, пока немцы решали, чей авторитет в этом окопе увесистее, казенный бинокль медленно, будто специально оставляя шанс на свое спасение, скатывался по сыпучему склону всё ниже и ниже. — Эй, Хорст! Бинокль! — Грассер распахнул глаза в испуге, навалившись на земляную насыпь, — Я же сказал, что нельзя его доставать! Зачем мы вообще его трогали? Теперь нам влетит, ой как влетит от гаупштурмфюрера… Стоять нам тут до посинения… И все из-за тебя! — Хватит ныть, как девка, — отрезал роттенфюрер. — Сейчас полезешь вниз. Выполнять боевую задачу… Смотри, смотри! Она только что занырнула, занырнула! Твою мать, Грассер, а ну полезай вниз! Твоя тупость нас погубит. Обершутце Грассер схватил автомат, закинув ствол на плечо, метнулся в сторону, высматривая выгодное место для спуска. Вытянув бледную утиную шею, оценив расстояние, решил, что автомат ему ни к чему — только мешаться будет — и скинул его на дно траншеи. Неуклюже занеся ногу на насыпь он смешно крякнул, вцепился в землю растопыренными пальцами и почти перемахнул на ту сторону, но сильная, грубая ладонь потянула его за шкирку обратно. — Грассер, — раздался громогласный голос позади солдата, — Что здесь происходит? Хейнике, доложите немедленно. — Герр Гронефельд, за время вашего отсутствия чрезвычайных ситуаций не происходило, исходя из наблюдений, враг ведет себя как обычно, подозрений ничего не вызвало, — тараторил роттенфюрер, с каждым словом говоря всё тише. Гаупштурмфюрер, так некстати появившийся на наблюдательном пункте, был озадачен происходящим. Грассер стоял в стороне, прижав автомат к телу, ища в этом смертоносном куске железа мнимую защиту. Он не решался взглянуть на капитана, позволяя себе лишь взглядом чертить линию вокруг офицерских начищенных до зеркального блеска сапог. — Отлично, Хейнике, — сказал Ханс и обратился к обершутце: — И все же, Грассер, куда вас понесло? Набрать воды можно и ближе. Хотя я велел наполнить фляги заранее, но, Пауль, лезть на бруствер… Мне казалось, вы сообразительный парень. Грассер молча впитывал слова капитана. Он всегда старался выслужиться, чтобы офицеры заметили его, обозначили среди смешанной в одну безликую массу солдат. И Гронефельд заметил — после Сталинграда. За спасение офицера Грассера удостоили Железного креста — гауптштурмфюрер лично заполнил ему наградной, как только поправился. В те дни обершутце Грассер чувствовал себя окрыленно, да что там обершутце — раз, два и уже унтер! Пауль гордо выпячивал грудь, вытягивался ввысь, ощущая приятное позвякивание металла на груди, но вскоре этот каждодневный парад пришлось прекратить, и Грассер спрятал драгоценную награду, укутав в тканевый мешочек, как старик прячет заначку от склочной жены, поместив его внутрь кителя. — Кстати, о наблюдениях… Хейнике, подайте бинокль, — задумчиво скомандовал Ханс, подойдя ближе к насыпи. На противоположном берегу все было привычно. «Иваны», кажется, чувствовали себя как на курорте, и с каждым днем наглели все сильнее. У намытого песчаного берега с раскидистой ивой кто-то купался. Он сощурил глаза, всматриваясь в даль. Хоть в этом месте разлив реки был нешироким, и можно было без труда разглядеть постройки, побеленные коробки домов, но для удобства всё же легче с биноклем. Когда человек на той стороне вышел на берег, немец сразу рассмотрел в изгибах тела женскую фигурку. — Хейнике, бинокль, — с нарастающим раздражением в голосе повторил гаупштурмфюрер. И по тому, как многословно молчали двое часовых, Ханс понял: бинокля нет. — Герр Гронефельд, мы вели наблюдение за… — роттенфюрер запнулся, повернув голову к реке, — …вражеской стороной и он… Укатился вниз. Пауль собирался его доставать, но тут вы пришли, и… — И вы, двое болванов, не успели скрыть своего идиотского поступка. — Можно и так сказать. — Хейнике, а теперь продемонстрируйте пример здравомыслия своему напарнику и спуститесь за биноклем как подобает роттенфюреру СС. А вы, Грассер, прежде чем лезть куда попало, подумайте головой. Может, даже не один раз. — Яволь, герр гаупштурмфюрер, — в унисон резанули воздух солдатские голоса и Хейнике скрылся за углом узкого хода сообщения. — Сколько тебе лет? — спросил Ханс у поникшего Грассера. Взгляд его блуждал вдоль течения реки, он с неподдельным интересом всматривался в противоположный берег, где светлым пятнышком маячила обнаженная спина с волнами мокрых прядей. Девушка выжала волосы нательной рубашкой, расстелила ее на песке и натянула зеленоватого цвета гимнастерку на голое тело. — Двадцать, герр Гронефельд, — негромко ответил Грассер. — Ты бывал когда-нибудь с женщиной? — вдруг спросил Ханс, переступив напускной официоз. Кажется, Грассер смутился от внезапного вопроса, но всё же ответил: — Нет… Не успел, — засмеялся парень, — После учебки сразу на фронт отправили, а на фронте сами понимаете. Мне нравится одна девушка, мы переписываемся иногда… Надеюсь, она меня дождется. — Несомненно, Пауль. Я в этом уверен, — офицер по-отечески хлопнул того по спине. Конечно, Гронефельд понял, что единственное наблюдение за врагом, которое вели его бравые ребята, заключалось в беспокоящей воду и солдатские мысли девушке на том берегу. Сколько немецкая пропаганда не пичкала взрослых мужчин пренебрежением к славянским женщинам — природу сходу не обманешь. Когда Хейнике, запыхавшись, вернулся в окоп, довольный собой и тем, что бинокль цел и невредим, только чехол поцарапался о камни, Ханс передумал их отчитывать. Казенное имущество на месте, солдаты целы, пулеметное гнездо не обнаружено — и чего тебе еще, спрашивается, надо, капитан? Гронефельд ухмыльнулся, устало вздохнул, рявкнул: «Допьете всю мою кровь, до капельки вылакаете», — оперся на бруствер и устремил взгляд сквозь толстые оптические линзы. Теперь видимая как на ладони цель, заплетая из еще влажных волос тугую косу, замерла, выпрямив острую спинку, обернулась на шумный треск скатывающихся камней. Ее глаза упорно бегали по склону, брови то сходились, выдавливая морщинку, то расходились в недоумении. Немец же, казалось, оглох, потерял способность говорить и понимать. Перед дулом пистолета его сердце, за мгновение до выстрела, не колотилось бы столь бешено, как при виде нее. Он не моргал — не мог поверить, что это не проделки больного сознания. Нет, слишком часто видел он это лицо по ночам во снах, а теперь видит и наяву. Она мотнула головой, стряхнув прилипшие ко лбу прядки, натянула сапожки, закинула на плечо рубашку и шагнула за ствол дерева, напоследок еще раз взглянув на чужой берег.***
Налитое ярко-оранжевой краской светило быстро спряталось за налетевшую сизую тучу, приведя себе на смену дышащий прохладой осенний вечер. Небо молча догорало закатом, больше похожим на бескрайнее зарево далекого пожарища. В эту безветренную, тихую ночь не было слышно утробного гудения бомбардировщиков, покорно молчали артиллерийские орудия, даже солдаты, обычно шумные, будто притаились, разбрелись по местам, и каждый ворочал свои мысли под бесконечными звездами. На правом берегу, тоже укутанном низким ночным небом, посапывал, задрав воротник шинели выше ушей, полусидя в вырытой земляной норке, Хорст Хейнике. Сонный, будто с набитыми песком веками, измерял шагами длину окопа обершутце Грассер, ритмично перебирая пальцами по ремню автомата. Где-то между ребер все сильнее сдавливало, сжимало сердце, и мысль одна-единственная, как ее ни отгоняй, крутилась в голове у Ханса Гронефельда. Как же несообразно их свела война и как дико, обморочно они сблизились, обрели одну на двоих невысказанную тайну. На сон грядущий немец гладко выбрился, чего не делал уже давно, даже натер лицо лосьоном, и, довольный собой, увалился отдыхать. Он смаковал уже вторую сигарету лежа на постели, обутый, в расстегнутых галифе и нижней рубашке. — Один раз — случайность, два — совпадение, — разъяснял сам себе, — Но три… Может, ты колдунья, Катерина? И улыбался в темноту низенькой хаты, потягивая терпкий табак, не в состоянии прогнать из головы образ русской. Ему было страшно с ней встретиться, но еще страшнее — не встретиться больше никогда. Теперь нужно не сглупить, ведь если судьба раз за разом сталкивает их, значит, не просто так? Он воображал, как прижмет ее к телу, как коснется щекой ее шелковой, нежной кожи на шее, и долго будет смотреть в глаза цвета речной бездны, не ведая, за что Господь наградил его такими светлыми минутами. Милая картина, совершенно успокаивающая сердце, уносящая память далеко за речные просторы, в какое-то успокоенное ночью пространство, где не только о войне, но даже о какой-либо тревоге помина нет, завладела сознанием мужчины, и он провалился в крепкий сон.***
В утренних сумерках, еще не до конца расставшихся с чернотой украинской ночи, копошилась жизнь. Повар, взяв под мышки две кастрюли, что арбузы, вяло поплелся к воде. Молчаливый коновод Плоев — он же Плов — вел ненаглядных своих лошадок на водопой. Армия медленно просыпалась, а война, будто поставленная ночью на паузу, продолжилась вновь. Спустя час уже совсем рассвело, повеселело вокруге, и манящий дымок с кухни приглашал бойцов завтракать. И на правом берегу немец проснулся, отчетливо забормотало радио на чужом языке, задымила кухня. По одному, по двое, по трое шли солдаты за теплой кашей, чесались пустые животы, тянулись руки с котелками наперевес за положенной порцией. Повар сегодня был в особенно приподнятом расположении и удостаивал бойцов дополнительно-поощрительным половником завтрака. Скребли солдаты ложками, закусывали хлебом сладкую, водянистую кашу, и вели между собой разговоры. — Эх, Катюша, Катюша, и занесло тебя армию, да еще в такое место, — жалеючи говорил коновод Плоев, зачерпывая ложкой. — Я, знаешь, тоже, думаю иногда, чего я тут забыл? У меня же и дети, четверо ребяток, и жена… А вот поди спроси! Эх, нету права у меня погибнуть. Хоть в лепешку расшибись — нету! Вот и ты должна так про себя думать. Ждут тебя, наверное? И муж, и… — Муж объелся груш, — перебила девушка, откладывая опустевший котелок. — Некому ждать, семья еще в сорок первом под бомбежкой погибла. Отец остался, да он вряд-ли про меня помнит. Вспомнил бы, так хоть письмецо какое-то чирканул. А мне уже и не важно это, если честно. — Живой-то отец и не помнит? — Да, Плов, и при живом родителе сиротой можно сделаться, — в Катиных словах сквозила обида. Безоблачное небо обещало ясный и теплый день. Ушедшее лето совсем не хотело расставаться с земными просторами. Над противоположным берегом взмыла в небесную лазурь «рама». — Н-н-да, вот тебе и доброе утро! Значит, будут нас сегодня фрицы утюжить за все дни. Лошадей бы не перебили, — подытожил Плоев. — Наверняка будут. Может, мне осколочек подвернется, — мрачно отозвалась Катя, — Тошно от этой жизни. Не жизнь — название одно… Плов поднялся с места, пройдясь рукой по редким волосам, и строго глянул на переводчицу: — Грех, большой грех так говорить, Катюша! Разве можно Бога гневать? Великий грех смерти себе желать… Двое зашагали к реке — помыть посуду и умыться самим. Вокруг поднялась суета. Солдатский слух донес, что на хутор пожаловало начальство из корпуса и при всем параде ходит, во все щели заглядывает, создает видимость бурной деятельности. Майор Умнов носился с делегацией с самого утра, выбивал доппаек, а самое главное — так остро недостающие плавсредства, но начальство лишь разводило руками, мол, запросы в соответствующие инстанции сделаны, когда прибудет имущество — неясно, а наступать надо уже завтра. Умывшись, Катя собрала волосы в небрежную косичку. Прохладная вода бодряще покалывала лицо, холодила кончики пальцев. — Мне уже не страшно, Плов, — вдогонку к своим словам ответила Катя. И в конце, не рассчитывая быть услышанной, добавила: — И не больно… Не хочу бессмысленных страданий, с меня их хватит. — Ничего вы, молодые, не боитесь! Ни черта, ни Бога. А у него, как у начальника, на всех свои планы. И умрет каждый тогда, когда ему будет положено, — говорил коновод, вытираясь полой гимнастерки. — Пойду коней перевяжу, а то глядишь, и вправду фрицы налетят. «Рама» как низко идет, а? Плоев, поправив истертую пилотку, пошел в сторону коновязи, немного помахивая опустевшим котелком, оставляя Катю наедине с собой. Хутор, вместе с его временными постояльцами, готовился к предстоящему наступлению, а если точнее — переправе. Солдаты сразу смекнули, что дополнительную порцию каши с добротным куском хлеба, да еще и махру, и водку за спасибо повар давать не станет. Начальство еще немного повыгуливало чистую, без складок и замятин форму, отдало распоряжения, и, погрузившись на трофейный «хорьх», двинуло дальше. Полковые зенитки пытались спугнуть назойливый самолет-разведчик, строча небо белыми облачками разрывов, но «рама» оставалась невредимой. Досадно цыкнув, Катя затянула и без того тугой ремень, расправила гимнастерку и поспешила надеть телогрейку — день хоть и ясный, но осеннее солнце все же обманчиво. Плоев рысцой вел за собой недовольных лошадей, на ходу что-то приговаривал им, наверное, обещал ведро овса и тюк ароматного сена за то, что с привычного места согнал. Заметив переводчицу, он ребячески подмигнул, а она улыбнулся в ответ. Пока майор Умнов не вспомнил о ее существовании, (а он, несомненно, помнил всегда) Катя решила еще немного отдохнуть, ведь, как мудро заметил старый фельдшер в госпитале: «От отдыха еще никто не умирал». В кармане как раз оставалась недокуренная пачка. Устроившись на небольшом булыжнике возле воды, Катя пару раз чиркнула спичкой, с особым удовольствием закурила, подставив руку под голову. Назойливый самолет убрался восвояси. «Насмотрелись что тут и как, кто ходит-бродит, полетели рассказывать», — рассуждала девушка. А смотреть было на что: по всему берегу мало того, что сновали солдаты, кто без дела, а кто и промышлял чем-то для себя, шумели колесами машины, фыркали перепрятанные в лысеющую рощицу кони, так и за хутором стояли артбатареи, «катюши», минометы с натянутыми сверху маскировочными сетками. Катя со вкусом потягивала папиросу, рассматривая народ на берегу. За последние несколько дней много появилось новых, свежих лиц. Совсем молодые, похожие на неуклюжих птенцов парни довольно улыбались, заметив ее поодаль. «Двадцать четвертый год или двадцать пятый», — подытожила про себя переводчица и отвернулась от молодой публики. С «немецкого» берега кто-то заорал: — Э-эй! Ифан! Капут! Ответ не заставил долго ждать: — Да пошел ты на х… , фриц! Девушка засмеялась, покосив взгляд на встормошенных солдат. Весь вид их кричал «дай, дай мне сюда эту крысу, я с ней разберусь!». И Катя подумала, что, скорее всего, никто из этих птенчиков еще не познал, что такое смерть, что такое убить человека; они чувствовали единый порыв, возносящий их мысли выше этого, в чертоги самопожертвования, мужества, бесстрашия. И, чем выше туда взлетает солдат, тем больнее ему потом расшибаться о землю. Это неминуемо произойдет, когда тот впервые полоснет выстрелом врага, не от решимости, а, скорее, от страха быть застреленным первее. Небо затягивало серым одеялом облаков. Стало прохладнее, поднялся несмелый ветер. Убаюкивающе шелестела неопавшая листва, сливаясь с журчанием реки в один бесконечный вальс. «Бомбежка, значит, отменяется», — хмыкнула Катя. И тут голову прожгла одна мысль, к которой девушка предпочитала возвращаться как можно реже: а жив ли ее немец? С каких пор и почему она стала звать немца «своим», Катя признаться себе не могла. Может, он всегда был ее, раз судьба так упорно сводит их вместе? И до войны, и до его, и до ее рождения, может, они всегда были обещаны друг другу? «Мы — два потерянных человека. Две искалеченные судьбы, — она выпустила сигаретный дым из лёгких. — Две непохожие снежинки, которые никогда не должны были столкнуться. Мы — стороны одной монеты. Добровольные пленники друг друга», — фатально думала девушка. Если так, то этот фатум не что иное, как ужасная насмешка. Выбор без выбора, как ни реши, ни подумай — везде паршиво. И думала Катя, убеждала себя, что эти мысли рождаются от ее собственной слабости. «Но ведь он такой же, как и я. Если он жив, разве он бы не думал так же?» — перерезала сомнения Катя и вдавила затухший окурок в землю.***
Над хутором висело облако серого тумана, сквозь который несмело пробивалось солнце. Вокруг суетились люди, звучали голоса на всякий манер, звенели котелки, стучали приклады винтовок — народ был занят всем одновременно. Солдатам было приказано начистить оружие, замаскировать плавсредства, подготовиться к грядущей переправе, которая должна будет произойти уже завтра, и, конечно, отдохнуть. Фельдшерки Полина и Оля развернули госпитальную палатку, таскали воду для врачебных нужд и попутно отбивались от излишнего мужского внимания, но даже в их жестах, в их сдержанных улыбках сквозила тревога за предстоящий день. И не только они чувствовали, знали, что кого-то из этих смешливых парнишек с бритыми, колючими головами, видят в первый и последний раз. Знали, что скоро устоявшееся спокойствие закончится, превратится в странное воспоминание, поэтому сильнее хотелось отодвинуть предстоящий миг как можно дальше. А парни эти, словно нутром что-то чуяли, тянулись к фельдшеркам, хотели вдоволь получить женского внимания. Ближе к вечеру, когда небо начинало пестреть яркими акварельными разводами, а солдатские фляги наполнились будоражащим и голову, и глотку напитком, Катя неспеша направилась к большой нарядной хате с толстой крышей из камыша. Уже издалека было слышно, как какой-то умелец играет на баяне. Сегодня офицеры гуляют! Задорный женский голос напевал в ритм незамысловатый мотивчик, и Кате подумалось, что вот в этом голосе и музыке заключена вся невыразимая широта человеческой души. Снова в тысячный раз ее пронзила тоска одиночества, снова… Подойдя к крыльцу, Катя замешкалась. Ей хотелось хотя бы не на долго забыться и повеселиться от души, но что-то внутри приковало ее к этому крыльцу и не давало сделать шаг. Вдруг кто-то нагло схватил Катю под руку: — Эй! — возмущенно вскрикнула девушка, — Ой… Товарищ лейтенант, зачем же так пугать? Рядом, не отпуская руки, стоял лейтенант Кущ. Он привычно улыбнулся, блеснув зрачками, ответил: — Ну что вы, Катенька! Я подумал, что вы заскучали — решил подбодрить. — Взбодрили! Не усну теперь… — произнесла переводчица, незаметно вызволив руку. Кущ оживленно хохотнул, наклонился ближе и произнес, коснувшись теплым воздухом: — Со мной точно уснуть не получится. — Прекращайте! — Не нравится? — А должно? Лейтенант замолчал. На мгновение улыбка с него сползла, обнажив фарфоровое без единой складочки лицо. Кущ прокашлялся, затягивая и без того длинную паузу, и предложил переводчице сигарету. — Не откажусь, — ответила Катя. Они курили молча, каждый думая о своем. Лейтенант стоял сзади, опершись на перила, изучающе разглядывал девичью стать. До этого момента ему не удавалось оказаться с ней рядом больше, чем на пятнадцать минут, да и то, при обстоятельствах совершенно неподходящих. Потом узнал, что она курит, и решил выловить ее возле штаба, но Умнов как коршун вился вокруг своей добычи, не выпускал ее из виду, и вот, наконец… — Вы замерзли, кажется? — осторожно поинтересовался лейтенант. — Вовсе нет! Это… это от нервов, наверное… — Катя пыталась спрятать подрагивающие руки под телогрейку, — Со мной бывает иногда так, старые раны, знаете, напоминают о себе. — Да, я понимаю. Старые раны… У кого их теперь нет. И все же, не пора ли нам внутрь? Музыка в хате смолкла, послышался звон стаканов, громкий смех и топот. Лейтенант Кущ по-джентльменски подал локоть, приглашая девушку зайти вместе, но Катя не спешила, докуривая крепкую сигарету. Дверь толкнули изнутри. На крыльцо вышел, вдыхая полной грудью, майор Умнов. В хмельном задоре он не сразу заметил лейтенанта и чуть не столкнул того на землю. — Алексей Фролович, а мы тебя ждем! Да, да… Мы, то есть, Полина и Ольга, — засмеялся майор. — А вот он я, — ответил Кущ, щеголевато уперев руки в боки. — За баяном что за артист? Где ты его нашел? — Да все мы тут артисты, Алексей… Больших и малых театров, — майор заглянул ему за спину и столкнулся взглядом с переводчицей. — Я смотрю, времени зря не теряешь. Снова курите, товарищ младший сержант? Не женское это дело, тьфу. Катя выдохнула терпкий дымок и приблизилась к майору. От него пахло водкой вперемежку с одеколоном. Взгляд его был затуманен, хоть и смотрел он прямо, но будто и сквозь нее. — А воевать — женское дело, товарищ майор? — резанул пространство твердый голос. — Чего молчите, Яков Иванович? Ответить нечего? В хате снова раскатилось веселье, потянулась плавная песня. Из-за двери высунулось подрумяненое лицо Криничко, подсвеченное сзади теплым светом: — Хватит порожек обивать, господа, — и, увидев Куща, засиял радостной улыбкой: — Алексей Фролович! Заходи, ты к столу как раз… Для тебя чашку грею, ха-ха! И Кущ, как и полагается разведчику, сразу оценил обстановку внутри хаты: на раскрытой газете стояли консервы в блестящих банках, добротный брусок сливочного масла, яблоки, груши, палка колбасы, галеты и даже шоколад из командирского пайка. Лейтенант решил тактически покинуть свой плацдармик, которым временно послужило крыльцо, и ретировался к столу. Там, кажется, было безопаснее. — А вы, товарищ майор? — вежливо поинтересовался Кущ, задержавшись у двери, но тот не услышал или сделал вид, что не услышал. И когда майор остался наедине с переводчицей, когда в хате снова застучали кружками, он нетерпеливо подошел ближе и прорычал: — Ну чего, чего ты выкаблучиваешься? Чего языком мелешь при людях? Катя поморщилась, выставила ладонь, уперевшись в мужскую грудь. Он прижал ее руку сверху своей, пригладив пальцем. — От вас спиртом пахнет… — отвернув лицо, прошипела девушка. — Отворачиваешься… Вот как, значит. А с лейтенантом приятнее было рядом стоять? То-то я и смотрю, от него ты отстраняться не спешила, — резко говорил Умнов, не подбирая слов, — Я тебе шуры-муры под мои носом крутить не позволю! Штрафная рота вон в лесу, рядом. И место в ней всегда найдется! Катя ошеломленно смотрела на переполненное ненавистью лицо майора и не могла ничего ответить. Таким лицам больше всего идут пощечины. Она силой вырвала руку и прижала к груди, попятилась назад, хватаясь за перила, но майор схватил ее за плечо, до бела сдавив пальцы в мертвой хватке. — Отпустите! Пустите сейчас же! — она извивалась под его давящей властью. Но майор ее не слышал. По загорелой шее скатилась капелька пота, утонув за белым подворотничком. — Что же ты не позовешь лейтенантика своего, а? Вот же он, там, смотри, — Умнов сдавил ее лицо, заставив повернуть шею, — Скажу по секрету, фельдшерички ему больше нравятся. И запомни-ка еще вот что: это я тебя выбрал. Я! Я вытащил тебя из госпиталя, я поставил на ноги! И если ты, дрянь, посмеешь еще раз появиться с ним рядом — вот этими же руками задушу… Он хищно выплевывал слова, ошалевшим взглядом вгрызался в дрожащее тело напротив, и все существо его превратилось в злую тень. Катя не поняла, когда ее рука налилась внезапной силой и с размаху влепила по красной майоровской морде. Он осел, сдулся будто, стал меньше и отпрянул в диком недоумении, ухватившись за ноющую щеку, а когда оклемался, то девушка уже была далеко. Умнов подавил в себе желание заорать, нет, зверем прорычать от накатившей боли и злости. Он попятился, нащупал дрожащей рукой перила и сполз на ступеньки. Сколько он просидел на этом чертовом крыльце Умнов не считал, но, видать, не пять минут, раз лейтенант Кущ вышел по его душу. Он всучил толстую, тугую папироску майору в зубы и чирканул спичкой, украдкой бросив взгляд на его лицо. Майор жадно закурил, сделал глубокую затяжку, вслушиваясь в даль. Налетевший осенний ветер трепал полуголые верхушки, разнося по округе тревожный стук. Он все смотрел, смотрел в одну точку, куда исчезла хрупкая фигурка его переводчицы и не мог решиться, чтобы встать и пойти следом. — Пряничком надо, Яков, пряничком, — загадочно проговорил Кущ, глядя на правый берег. — Ты чего городишь? Какие ещё «прянички»? — А такие. Ты все кнутом, кнутом ее, как кобылу лупишь… А про пряник забыл. Понимаешь? — Поймешь тут… Умнов прошелся ладонью по лицу, смазав проступившую испарину. В животе стало тошно, когда в ушах зазвенел его собственный обезображенный злостью голос, когда в беспамятстве срывал глотку на этой несчастной девчонке. Не вставая со ступеней он решил, что обязательно извинится, загладит вину перед своей переводчицей завтра. А сегодня он сильно пьян. Лучше завтра. Зав-тра. Катя уже давно усвоила один людской закон: на войне человек не только воюет, но и живет, точнее, пытается жить. Такая странная, извращенная, убогая жизнь, и каждый — от солдата до генерала — пытается создать для себя более-менее сносные условия. Только у нее, кажется, сколько бы ни пыталась приспособиться, все равно ничего не выходит, все равно она чужая, зря придуманная кем-то. Она страшно боялась обернуться и увидеть майора, поэтому рысцой бежала вперед без передышки и, слава Богу, не встретила по дороге ни одного сочувствующего, жаждущего пожалеть и приласкать солдата. Ноги сами принесли ее на дальний берег со спасительной ивой и зарослями осоки. Она протоптала песок еще немного и рухнула вниз, совсем выбившись из сил. Неведанное до этого вечера, пустынное одиночество навалилось на переводчицу. Она плакала не утирая слез, склонив голову с растрепавшимися волосами как та ива. Ныло сердце от заброшенности, ей было жалко саму себя. — Как же я вернусь туда? Господи, господи… — срывалась в слезах Катя, — Не могу я больше. Ох, мама, мамочка, помоги же ты… Когда слезы утихли, Катя вдруг ахнула: она ведь ударила майора! Да так хлестко, так забористо вкатила по лицу, что тот дар речи потерял… «Ну вот и все, — громом взорвалось в сознании, — Теперь точно штрафная. Будет мне и бой, и передовая…» Поглощенная этой мыслью, Катя сидела у воды, подобрав ноги, стеклянно воткнув взгляд в чужой берег.***
— Как думаешь, она нас видит? — спросил обершутце Грассер, пережевывая кусочек свежей галеты. — Нет, конечно. Пулемет отлично замаскирован, даже герр Гронефельд это отметил, — безразлично отвечал Хейнике. В окопе было спокойно. С русского берега ветряными порывами доносилась веселая музыка. Восточный Вал затих, вслушиваясь в незнакомые, но уже полюбившиеся аккорды. День катился к вечеру и двое немцев дожидались, когда их заменят на посту и можно будет поужинать от пуза. Они знали и видели своими глазами, что в блиндаж поступил отменный провиант: колбаса копченая и вареная, и хлеб, и печенье нескольких видов, консервированные омары и бог знает что еще. За все это пищевое разнообразие немцы благодарили оберфюрера Фалька. Фальк — вояка старой закалки, поэтому хорошему снабжению он уделял достаточно внимания, ведь сытый солдат и стреляет точнее. — Эх, вот бы посмотреть на нее поближе! — мечтательно отозвался Грассер. — Русские девушки красивые. Не хуже немок, а может где-то и лучше. Помнишь ту медсестричку? Как же ее… Как же ее звали… Хейнике скомкано усмехнулся. Да, он помнил ту бедную девчушку, которую обнаружил Грассер в сарае для скота на краю захваченой деревни. Она тщетно пыталась спрятать десяток раненых солдат за растрепанными стожками сена, но накрытые брезентом люди, слипшиеся в одну массу, ворочались и стонали от боли. Он тогда подумал, что не будь русская такой замухрышкой, то вполне сошла бы за обыкновенную городскую немку. Как же ее звали? Имя у нее оказалось тоже весьма европейским. — Нина, — вдруг вспомнил роттенфюрер. — А-а, да! Точно, Нина. Красивая же, правда? Глазища эти… — тараторил Грассер и лицо его медленно мрачнело, будто тонул он в темной, глубокой речке. Он снова вспомнил то, что хотел бы навсегда забыть. Русская прижалась к раненым, расставив широко руки, словно орлица, охраняющая своих птенцов. Грассер пытался увести ее с собой, бормотал на немецком, потом жестами и на корявом русском пытался объяснить, что если она останется, то погибнет вместе с ранеными. Он протягивал к ней свою раскрытую ладонь, но девушка откидывала ее обратно, плюясь грубыми русскими словами, которые Грассер не запомнил. Было бы больше времени, он бы все ей рассказал, может, даже нарисовал, если бы это понадобилось. Когда Хейнике захлопнул дверь, подперев для надежности бревнами снаружи, Грассер стоял рядом и еще не до конца осознавал, что сейчас произойдет. Когда деревянный сарай, наполненный людьми, вспыхнул ярким пламенем, он отвернулся, закрывая лицо рукой как-бы от жара. Когда сквозь треск огня и гудение ветра он услышал предсмертные вопли сгорающих заживо беспомощных людей, он заплакал, и невыносимый жар от огня не давал слезам скатываться по щекам. Потом, вспоминал Пауль, отступление продолжилось, продолжались и бои, высасывая последнюю кровь из тела. Шагая по пыльному шоссе, сжигаемый августовским солнцем Грассер думал, сколько еще это может продолжаться, на что еще способен немецкий солдат, всеми в этом краю презираемый и чужой… — И зачем мы так, Хорст? К чему такая жестокость? Она ведь медик, что бы она могла нам сделать без оружия? А те раненые? Мне до сих пор ночью снится, как они кричат, Хорст, — обершутце глухо вздохнул и оперся на окопную насыпь возле пулемета. — Я бы не хотел так умереть. — Думаешь, русские тебя спросят, как бы ты хотел уметь? Это война, Пауль, а мы — всего лишь солдаты. Выбирать нам не положено, так что не забивай голову херней. На, потрескай еще, пока не кончились, — отрезал Хейнике и, выудив двумя пальцами пачку галет, бросил ее товарищу. В животе Грассера заурчало от мысли, что в блиндаже ждет добротный ужин. Осталось еще немного потерпеть. Хорошо, что рядом Хейнике и можно поговорить с ним о всякой ерунде, иначе он сгрыз бы себя самого вместо этих чудесных галет. Прогнав наконец мучительные воспоминания, обершутце удобнее приложился к пулемету и стал бездумно буравить противоположный берег. Роттенфюрер, не долго думая, решил закурить и достал из кармана еще неначатую пачку, вынул ароматную сигарету и прикусил за кончик. По траншее кто-то двигался. Хейнике приподнялся на патронном ящике и заметил две синхронно движущиеся фуражки. «Хорошо, что не успел прикурить», — порадовался Хейнике и уложил сигарету обратно. — Хайль Гитлер, герр оберфюрер! Герр гауптштурмфюрер! — солдаты четко, в один голос поприветствовали прибывшее начальство. Оберфюрер Фальк, выглядевший свежо и лихо, одетый в графитового цвета галифе, короткий кожаный плащ и цвета вороньего крыла перчатки, лениво козырнул и обернулся, глянув на Ханса Гронефельда — тот стоял немного позади, явно не обозначая своего присутствия, в полевом серо-зеленом мундире. Оберфюрер довольно улыбнулся, мол, молодчина, Ханс, мальчишки у тебя дрессированые! — Виды у вас что надо, — изумился оберфюрер, глядя на раскрывшийся речной простор. — Скорее Днепр потечет в другую сторону, чем русские смогут его пересечь! Обершутце Грассер нервно вжался в пулеметную ячейку. Он всегда дико волновался, когда рядом оказывался какой-нибудь высокий чин. — Что за чертовщина, Ханс? Ты слышишь? — оберфюрер нахмурился, приставив к уху ладонь-ракушку. — «Иваны» решили, что их привезли на курорт? Ха-ха-ха! Может, они и речной трамвайчик уже пустили? Гронефельд сдержанно ухмыльнулся и мотнул головой. Хейнике, оценив юмор начальника, позволил себе засмеяться, а Грассер сильнее вжался в стесанную лопатами земляную стену. — Не стоит тут задерживаться, герр оберфюрер. Если вы хотите обойти весь периметр, нам нужно поторопиться, — натянуто-вежливо чеканил Гронефельд. На самом деле, он хотел скорее отделаться от дотошного, слишком назойливого начальника, как снег на голову свалившегося в это утро. «Пусть быстрее выразит свое почтение или что там у него еще припасено для солдат, и свалит пить шнапс, — думал офицер. — Бедняга Грассер белый как мел. Ничего, потерпи еще минутку и сможешь вздохнуть полной грудью». — Ты гляди, Ханс! Ну и курорт вы тут устроили… — взвизгнул оберфюрер и всунул в руки бинокль. — Знаешь, я, конечно, все понимаю, но вот это… Гаупштурмфюрер сощурился, как если бы смотрел прямо на солнце, и приставил линзы к лицу. По телу прошел ток и немец на мгновение задержал дыхание, когда вновь обнаружил ее на том самом берегу. Русская стояла возле воды и бегала взглядом по чужому высокому берегу, но ему казалось, что она смотрит прямиком на него, что она непременно знает, что он здесь. — Меня это тоже несколько озадачило, — с расстановкой сказал Фальк, заметив странное замешательство офицера. — Русские совсем стали забываться. Думают, если мы их не стреляем, значит можно в открытую шпионить? Или устраивать пьянки с музыкой у нас под носом? Разве я не прав? Хейнике переглянулся с Грассером и тот поднял полные надежды глаза на командира. Гронефельд отсутствующим взглядом сверлил оберфюрера, представляя, что вместо него стоит деревянная болванка. — Нашим солдатам необходимо спускаться за водой. Если мы будем стрелять в русских, они будут стрелять в ответ. Это вынужденная мера, герр оберфюрер, — ответил Гронефельд и сглотнул. Под тугим воротником мундира становилось дурно. В густеющем воздухе плавно скользила русская песня. Оберфюрер натянул любезную улыбку, прикрыв глаза. На немолодом лице обозначилась россыпь тонких морщинок. — И все же… Будь я на твоем месте, Ханс, — оберфюрер будто вдавливал слова в чужое сознание, — Я бы приказал вашему солдату снять вражеского шпиона немедленно. Обтянутая кожаной перчаткой рука оберфюрера указывала на Грассера. Он, уже совершенно потерявший цвет лица, медленно развернулся к ручке пулемета и упер ее в плечо. Совсем скоро станет темнеть и противоположный берег, на котором стоит человек, утонет в ночной мгле. Ханс подошел вплотную к земляной насыпи. Русская стояла на том же месте не меняя позы, только накинула на плечи телогрейку. «Ты замерзла, Катерина?» — что-то нелепое пронеслось в голове. — Но ведь это женщина, герр оберфюрер, — сдавленно отозвался немец. — Женщина? Да, ты прав. Но в первую очередь это солдат. Эта «женщина», — Фальк пренебрежительно плюнул под ноги, — умеет и будет убивать. — Но… — в горле совсем сухо. — Вы видели, у нее нет с собой оружия. Что она может сделать? У нас выигрышные позиции и… Фальк одним жестом дал понять, что дальнейший диалог бесполезен. С севера потянуло холодом и оберфюрер вжался в плечи, недовольно скривившись, когда снова услышал мелодию. — Я не узнаю тебя, Ханс. Ты же был в Сталинграде и видел все своими глазами, видел, что творят эти свиньи с нашими солдатами. Как же много нас там осталось… — оберфюрер замолк, всматриваясь в даль и продолжил стальным тоном, обращаясь ко всем: — Ночью русские перейдут в атаку. Если она засекла гнездо — на вашем участке, парни, будет несладко. Так что, настоятельно рекомендую потратить пару патронов… Плотно, в тонкую ниточку сжались губы. На выбритом лице затвердели желваки. Степным ужом поползла набухшая вена на шее. Но ничего этого оберфюрер, к счастью, уже не видел. Он обратил все свое хищное внимание на берег и лишь выжидал. — Грассер, ты слышал, что сказал герр оберфюрер. На позицию. Короткой очередью… — Гронефельд приказывал, не слыша собственного голоса. Ему казалось, что он звучит так жалко, так неуверенно, что оберфюрер сейчас же развернется и вонзит свой пренебрежительный взгляд ему в лицо. «Не думал, что когда-нибудь буду умолять об этом, но, Грассер, твою мать, промахнись! Промахнись, пожалуйста, идиот, тебе ведь так же страшно… Как и мне, — офицер не сводил глаз с возящегося у пулемета солдата, — Нет, он не достанет, далековато, разброс большой… А ты, почему ты не уходишь? Уходи же, дурная, не стой там!» — … огонь! — возглас сковал высушенную глотку и застрял там навеки. Оберфюрер вздрогнул и повел закаменевшими плечами. Роттенфюрер Хейнике влип в земляную стенку. Гаупштурмфюрер Гронефельд сомкнул отяжелевшие веки и скрестил ледяные руки за спиной. Младший сержант Разумовская оттянутым рукавом гимнастерки вытерла невысохшую слезинку и сделала шаг от берега. Обершутце Грассер с запозданием ответил дрожащее «есть!» и нажал на спуск. Река почти невозмутимо, лишь помутнев слегка у берега, покрылась дрожащей рябью. Из полуоблетевших ветвей низкорослого кустарника взмыла стайка напуганных уток, протяжно крича и пряча в своем крике другой, человеческий. Кате почудилось, что она ощущает движение пули, на пути которой бурлила, сгущалась кровь, становилась горячей, рывками двигаясь по жилам. Она ощутила, как обожгло спину кровью, потекла по прозрачной коже кипящая река, как холодной ладонью липла к спине ткань гимнастерки, как начал намокать пояс штанов. Захотелось сделать вздох, развести руки вширь и наполнить сдавленную грудь спасительным воздухом, нет, даже откусить хотелось этого воздуха, таким он осязаемым теперь казался. Стараясь схватить свое бьющееся сердце, не дать ему заглохнуть, Катя обхватила себя рукой и силой сдавила ребра. Ноги подкосились и опустили туловище на землю. Ее губы непроизвольно раскрывались, хватали воздух, из горла доносился сдавленный хлюпающий звук. Она обернулась, вознеся потемневшие зрачки к высокому берегу и до скрипа стиснула челюсть. Огненная боль расползалась изнутри, скручивая тело как жгут. Катя прислонила голову к прохладному песку. Река, на которую девушка бросила краткий взгляд, утихла, замерла в ожидании, наблюдая за своей временной спутницей. Густая смоляная жидкость заливалась в глаза, в ноздри, и уже не хватало дыхания, не было мира вокруг. Вода пыталась вымыть кровь с лица, тянула к себе переводчицу и, Катя, хватаясь за плывущий куда-то в пропасть песчаный берег, ползла к ней. Она начала судорожно лакать воду, работающей рукой пыталась зажать рану на спине, но получалось плохо, и Кате почудилось, что вся река шумит ее до капли вытекшей кровью, что уже нет ее на этом свете и быть больше не может. На молодом обескровленном лице тускнели заплаканные глаза. — Прекрасный выстрел! Ханс, до чего же рукастые у тебя стрелки, гордость берет! — завелся оберфюрер, по-отечески хлопнув офицера по плечу. — На вес золота, не иначе. Позвольте пожать вам руку, обершутце… — Грассер, — проблеял солдат. — …Грассер, — повторил оберфюрер и вынул ладонь из перчатки, протянув солдату. Он удивленно вскинул брови, ощутив ледяной хват и то, как мандражно подрагивала рука солдата. Грассер, не зная, куда себя деть, козырнул и впился телом в пулеметную ячейку. Стальной шлем сполз на лицо, но Ханс смог различить, как по его синюшной щеке блеснула слеза. — Мы и вправду тут задержались, — деловито начал оберфюрер, приблизившись к Гронефельду, — Пожалуй, пора в штаб. Немец с трудом разомкнул веки, двинул фуражку на лоб, и силился что-то ответить, но не мог выдавить из себя ни слова. Оберфюрер отвел его в сторону, щелкнул языком и начал размеренно: — Я знаю, солдаты тебя уважают за честность, размеренность, в общем, за все присущие истинному немецкому офицеру качества… Но ты слишком размягчился, Ханс. Нельзя все принимать так близко к сердцу. Тем более это, — он пренебрежительно кивнул в сторону реки, — Это милосердие ни к чему хорошему не приводит. С этими сволочами нельзя воевать по-человечески, это тебе не французы и не англичане, они понимают только язык пулеметов и пушек. Такая далекая, кажется, доносимая из другого мира музыка смолкла, уступив место беспокойной тишине осеннего вечера. Размытой фотографией становились плавно скользящие образы. Словно тихой темною ночью ехала куда-то Катя по железной дороге и сонно покачивался вагон из стороны в сторону. Странно, казалось Кате, отец встречает на перроне. Зачем он здесь? Прижалась к стеклу раскаленным лбом — ох, как же жарко тут, вздохнуть невозможно! — и шепчет вслух что-то бессвязное: — Ты, папа, говорил, любишь меня, но ни разу не написал, не узнал, как я тут? Видишь, как я заболела. А ты думал, меня не настигнет? Нет в тебе ни любви, ни жалости — ни песчиночки нет. И зачем ты вообще приехал? Поздно ведь уже… Ивовые ветви ласково гладили ее по голове, путая волосы. Теперь Кате виделось, что мама качает ее, малышку, на руках, тихо шепчет на ухо старую песенку. Как же хорошо ей было вновь слышать родной ласковый голос, как хорошо было ничего больше вокруг не видеть, а главное — было совсем не больно. Внизу монотонно перебирала гальку река, где-то хохотнули прилетевшие издалека чайки. Хансу стоило всех скопившихся усилий, чтобы не скинуть с лица безразличную маску. Его дыхание во внезапно утихшем пространстве стало громким, будто у больного. Что-то откололось от его сознания, безвозвратно утекало, летело в неизвестность вместе с насмехающимися чайками. — Ханс, неужели ты думаешь, что она бы тебя пощадила? Неужели ты думаешь, что эта русская пожалела бы тебя? — театрально скорчив гримасу спрашивал оберфюрер. Его маленький, сузившийся до винтовочного выстрела зрачок тщетно искал тень сомнения на лице гаупштурмфюрера. Каждая секунда расширяла пропасть между ним и его прошлым. Промолчи еще хоть немного — и непременно сорвешься вниз. — Нет, герр оберфюрер. Я так не думаю. Ни в коем случае. Фальк удовлетворенно фыркнул, облизнулся и достал из кармана шинели серебристый портсигар, кивком предложив офицеру закурить. Ханс деревянными пальцами схватил сигарету, но курить почему-то совершенно не хотелось. Сигарету так неприятно было держать в руках, как будто она уже побывала в чужом рту. Они шагали вдоль траншеи, постукивая сапогами по уложенным на землю доскам. — Что ж, мы порядком тут подзастряли. Ну и славные у тебя ребятки, Ханс, ничего не скажешь! — как ни в чем не бывало, с задором отмечал Фальк. — Кстати, я привез отменного французского вина. Так что, по приезде в штаб обязательно накроем стол в честь… Не знаю. Какой сегодня праздник? А-а, к черту, разве обязательно нужен повод, чтобы провести вечер в прекрасной компании, что скажешь, Ханс? Чего замолчал? Не дожидаясь ответа, оберфюрер крепко затянулся. Он размашисто переставлял ноги, безразличный ко всему вокруг, отдавшийся с головой мыслям о предстоящем ужине. Оберфюрер пообещал Хансу длительный отпуск, как только они заставят русских искупаться в ледяной воде большой реки и удариться лбами о неприступный вал. Фальк был в этом уверен так же, как и в том, что сегодня на ужин молоденькие машинистки будут разливать выдержанное французское вино и елозить упитанными бедрами у него на коленях. Ханс шел поодаль так и не выкурив предложенной сигареты. Впервые за долгое время ему не удавалось о чем-то поразмышлять. В мире существует всего две причины, по которым люди предпочитают молчать: либо произошедшее для них ничего не значит, либо означает всё. Голова была прохладно-прозрачна, в груди смущенно остывало потревоженное чувство. Грязно-серые тучи, словно гвоздями прибитые к горизонту, шумно и злобно гремели раскатами, а сверху, облитое огнем, дрожало угрюмое зарево. Гаупштурмфюрер Гронефельд внимал ритмичному постукиванию набойных каблуков впереди идущего оберфюрера и твердо чеканил шаг следом.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!