IV
10 июня 2025, 00:09«Единственный способ избавиться от искушения — поддаться ему. Стоит лишь воспротивиться — и душа начинает изнывать от томления по тому, что сама себе запретила, от жажды того, что её собственные жестокие законы возвели в ранг чудовищного и запретного».
Оскар Уайльд, «Портрет Дориана Грея».
Холод последних недель осени кажется враждебным и беспощадным. Если бы тогда, всего несколько дней назад, она не обронила шаль — не осталась бы одна на том пустынном, выжженном ветром берегу… Не позволила бы себе той слабости рядом с отцом Снейпом… Быть может, и сегодня в ней нашлось бы достаточно сил, чтобы выйти к утёсам, встретиться с ветром лицом к лицу, отпустить то, что гложет изнутри. Но с того вечера она больше не смотрит в ту сторону. Теперь, затворница в этих стенах, среди приглушённых голосов и безмолвных фигур, она коротает дни в обществе монахинь. Сегодня вечером, хоть дежурство на кухне ей не поручено, Гермиона сама предлагает помощь с уборкой после ужина — просто чтобы занять руки, хоть как-то отвести мысли. Со стороны это выглядит как усердие, почти как пример благонравия, но на деле — это отчаянная, тихая попытка загладить то, что не поддаётся искуплению. С каждым днём она всё яснее понимает, что вина будет направлять её поступки ещё долгие годы. С облегчением Гермиона замечает, что ей достаётся бо́льшая часть посуды, и отмахивается от предложений сестры Ханны помочь. Сестра Луна, добрая и бесконечно терпеливая, сидит у стола с чашкой чая, молча наблюдая, как Гермиона полощет тарелки в тёплой воде. Она не подгоняет, не вмешивается — просто присутствует. И лишь когда последние чашки оказываются на полке, они вместе направляются в кельи. Всё же какая-то малая, упрямая часть Гермионы испытывает досаду: находиться рядом с человеком столь безупречным — невыносимо трудно. — Ты кажешься обеспокоенной, сестра, — тихо замечает Луна, когда они расходятся у коридорной развилки. Чёртова интуиция. Луна вечно витает в облаках, но каким-то непостижимым чутьём всегда безошибочно чувствует, когда что-то идёт не так. Это её лучшее и одновременно самое раздражающее качество. — Всё в порядке, — лжёт Гермиона. Последнее, чего ей сейчас не нужно, — чтобы кто-то начал волноваться или, хуже того, что-то заподозрил. — Вечерами ты больше не выходишь к утёсам, — мягко замечает Луна. Чёрт. Геомиона надеялась остаться незамеченной. — Кажется, я где-то обронила шаль, — отвечает она, чуть запинаясь. — Завтра попробую поискать. Да и погода отвратительная. — Понимаю, — спокойно отзывается Луна, не задавая лишних вопросов. Гермиона никогда ещё не была так благодарна дождю. — Спокойной ночи, сестра. — И тебе. Сон снова ускользает от неё, и в последнее время они словно чужие. Быть может, все её проступки берут начало именно в бессоннице? Иногда кажется, что тело давно живёт собственной жизнью, подчиняясь не разуму, а какой-то древней, упрямой силе. А расплачиваться всё равно приходится ей. Ситуацию усугубляет отец Северус — резкий, властный, наделённый мрачной, почти хищной грацией, от которой невозможно отвести взгляд. Особенно когда эта грация обращена против тебя. Это напоминает ей о времени, когда она была совсем юной, не старше пятнадцати, и вдруг осознала, что влюблена в учителя математики. Мистер Джонсон не отличался мягкостью: строгий, требовательный, он без колебаний унижал учеников прямо при всём классе. Гермиона подозревает, что отец Снейп был бы не менее жёстким наставником, по крайней мере если судить по тому, как он обращается с Терренсом. — Глупая, — шепчет она в темноте своей комнаты. — Глупая, глупая. Она не знает, сколько проходит времени, прежде чем замечает, как луна медленно смещается за высоким незанавешенным окном. Не находя покоя, Гермиона садится и свешивает ноги с кровати. Ступни ныряют в холодные тапочки. Шали под рукой нет, и она набрасывает халат поверх ночной рубашки. Ткань слишком тонка для этой поры и почти не греет, но всё же лучше, чем ничего. Взяв свечу, она выходит в коридор, стараясь идти неслышно. Холод окутывает мгновенно, в тусклом свете заметно облачко её дыхания. Медленно переходя из зала в зал, она останавливается у дверей церкви. Несколько секунд стоит в нерешительности и, поддавшись не до конца осознанному порыву, бесшумно входит внутрь. Она приходила сюда по ночам и раньше, но то, что прежде казалось проступком, теперь выглядит мелочью на фоне случившегося. Гермиона зажигает несколько свечей у алтаря и опускается на колени в первой скамье. Пальцы холодные, когда она складывает их в молитве. Что ж, если сон не приходит, пусть хотя бы бессонница станет поводом для чего-то осмысленного. Но мысли, упрямые и скользкие, будто катятся вниз по обледеневшему склону, уносят её к одному образу… К отцу Снейпу. К прохладному прикосновению его носа, скользнувшего по её щеке мгновением раньше, чем встретились их губы. К неожиданной силе рук, с отчаянной решимостью впившихся в её бёдра. К его запретным губам, от прикосновения которых перед глазами вспыхивали такие невообразимые цвета, что сама попытка облечь их в слова казалась бы святотатством. Гермиона закрывает глаза и тяжело выдыхает, словно стремясь вытолкнуть из себя это наваждение. Она начинает не просто молиться, а умолять о прощении. Одно лишь присутствие этих образов в её голове, особенно здесь, в монастырских стенах, вызывает такую волну отвращения, что её буквально скручивает от стыда. Столько лет ушло на то, чтобы вытравить из себя всякую юношескую наивность, стереть порывистость, притупить острые грани и научиться быть «приемлемой». И всё напрасно. Она снова у самого начала. Гермиона погружается в молитву, теряя ощущение времени: с закрытыми глазами, шевеля губами, с которых едва различимо срываются слова. Постепенно боль в коленях становится невыносимой. Она склоняет лоб к сцепленным пальцам, застывает в этой позе, будто в отчаянной попытке удержать хоть крупицу покоя, а затем медленно отклоняется назад, перенося тяжесть тела на пятки. С трудом распахнув глаза, она несколько секунд вглядывается в дрожащий свет свечей. — Уже достаточно, сестра? Сердце срывается с места. В животе всё сжимается в тугой, ледяной узел. Она резко оборачивается, вслушиваясь, откуда донёсся голос. У дальней стены, в полутьме, прислонившись к холодному камню, стоит отец Снейп, скрестив руки на груди. При этом слабом свете его лицо теряется в тени, без выражения и без намёка на намерение. Как давно он наблюдает? — Простите, — выдыхает она и поспешно поднимается. В ногах покалывает от холода и долгого стояния, тело будто отказывается подчиняться. Она пошатывается, теряя равновесие, и он оказывается рядом почти сразу. Сильные руки обхватывают её плечи, удерживая от падения. Вблизи она замечает резкую складку между его бровей. Стоило ей выпрямиться, как его руки отстранились слишком поспешно, оставляя после себя едва уловимую, но болезненную пустоту. Они стоят почти вплотную, и теперь она различает каждую черту его лица, видит, как одна эмоция медленно, почти неуловимо сменяет другую. Всё проявляется в тончайших движениях: чуть поджатые губы, будто он сдерживает раздражение, втянутые щёки, едва заметный нервный тик в уголке тёмного глаза. Слишком тонко, чтобы посторонний что-то заметил, но не для неё. Она ясно ощущает, как в нём вспыхивает и гаснет внутренняя борьба. — Безмерность моего желания внушает мне отвращение, — говорит он наконец, срываясь на глухой, почти сдавленный шёпот. Внутри всё сжимается, дыхание сбивается, мысли путаются, и она не в состоянии вымолвить ни слова. Ей следовало бы уйти, так было бы правильно. Но вместо этого она просто стоит, широко распахнув глаза, словно околдованная, лишённая воли, как мышь перед коброй, неспособная ни отвести взгляда, ни сделать шаг назад. — И всё же, — произносит он, делая шаг вперёд так близко, что ей приходится запрокинуть голову, чтобы встретиться с его взглядом, — я не в силах держаться от тебя подальше. Ты — моя Лэнан Ши, посланница искушения, явившаяся лишь для того, чтобы подточить мою решимость, разрушить самообладание и, в конечном счёте, столкнуть меня в бездну. — Тогда зачем вы пришли? — шепчет она, и в её голосе нет мольбы, лишь тихий, едва уловимый вызов. — Потому что должен обладать тобой, — произносит он тихо, почти угрожающе. — Только тогда я смогу изгнать тебя из своих мыслей. Всё её тело предательски дрожит от желания, несмотря на отчаянные попытки сохранить самообладание. — А если я откажусь? — Ах, но ты ведь не откажешься, правда, моя маленькая искусительница? — его рука медленно погружается в копну непокорных кудрей, которые она обычно прячет под платком, и за это она почти благодарна. — Такие красивые… Грех их прятать. Её губы дрожат. Она ловит его взгляд — жадный, скользящий по её лицу, словно он старается запечатлеть в памяти каждую черту. — Я одержима вами, — выдыхает она, и голос её едва заметно дрожит. Этого оказывается достаточно, чтобы с него слетели последние остатки самообладания. Он склоняется к её губам, осторожно направляя её лицо — с той неожиданной бережностью, которой не ждёшь после всего сказанного. Но в самом поцелуе нет ни малейшей мягкости: его язык проникает жадно, почти яростно, будто в этом вкусе он ищет оправдание, спасение — или ту грань, за которой всё уже потеряно. Рука, запутавшаяся в её волосах, медленно скользит к щеке. Гермиона едва сдерживает жалобный всхлип, когда он отстраняется — их прерывистое дыхание гулко отражается под каменными сводами. Ладонь неторопливо опускается вдоль её шеи, и большой палец, едва касаясь кожи, начинает двигаться по горлу — то вверх, то вниз, точно улавливая темп её сбившегося дыхания. Мужчина не сводит с неё взгляда, следит за каждым дрожащим вздохом. Ей мучительно хочется понять, о чём он думает — и она вздрагивает, когда его палец вдруг надавливает сильнее, прочерчивая по трахее короткую, властную линию. — Позволишь мне, маленькая фурия? — шепчет отец Снейп, ведя большим пальцем вдоль линии её челюсти, к подбородку, находя нижнюю губу и чуть сильнее надавливая на неё. — Позволишь насытиться тобой… утолить эту жажду, чтобы вырваться из-под её невыносимой власти? Гермиона понимает, что ещё можно остановиться. Этот вопрос — последний шанс уйти, пока не стало слишком поздно. Но он не знает, что выбора у неё не было с той самой секунды, как его пальцы коснулись её волос. Она уже забыла, каково это — ощущать тёплое прикосновение, медленно скользящее сквозь непокорные кудри. Вместо ответа она медленно размыкает губы и впускает его палец внутрь, ласково очерчивает его кончиком языка, улавливая солоноватый привкус на слегка погрубевшей коже. Гортанный рык заставляет её вздрогнуть — низкий, хриплый, почти звериный, непривычный и пугающе искренний. Он позволяет ей ещё немного поиграть, прежде чем медленно вытягивает палец и вновь накрывает её губы поцелуем. Его руки уже скользят по её телу, развязывают пояс мантии. Под ней — тонкая, почти прозрачная ночная рубашка, сквозь которую отчётливо проступают затвердевшие соски. — Пойдём, — говорит он, сжимая её ладонь. Его рука большая, тёплая и твёрдая. Он ведёт её вдоль пустых скамей, не оглядываясь, затем сворачивает к боковой двери, скрытой в тени колонны, — той самой, что ведёт в ризницу. Внутри царит темнота, но он зажигает небольшую лампу: её тусклого, колеблющегося света едва хватает, чтобы разогнать полумрак и очертить контуры пространства. Гермиона, бывавшая здесь лишь изредка, не удивляется скромности обстановки: резной шкаф, массивный комод, одинокое кресло у стены и пара невысоких книжных полок напротив. — Раздевайся, — бросает он, одновременно расстёгивая пуговицы туники и выдёргивая съёмный воротник — тот с ленивой грацией скользит вниз и мягко оседает на пол. Гермиона замирает, будто окаменев, и чувствует, как головокружение поднимается откуда-то из глубины, окутывая её туманом — действительно ли она готова переступить эту черту? Совершить тяжкий, едва ли не непростительный грех — с ним, с этим человеком, этим священником? Он останавливается на манжетах, не отводя взгляда, пылающего молчаливым повелением, — и под этим взглядом, будто под давлением невидимой силы, она медленно стягивает с плеч халат: ткань скользит вниз, не издав ни звука, и ложится к его воротнику. — Отец, я… — Северус, — твёрдо перебивает он. — Что?.. — Пока мы здесь — зови меня Северус, — не оставляет места для возражений. Северус, забыв о собственной одежде, делает шаг вперёд, сокращая между ними последние дюймы. Его ладонь ложится на её грудь — поверх тонкой, почти невесомой ткани — и ноготь лениво скользит по затвердевшему соску. Гермиона вздрагивает, срываясь в едва различимый всхлип, больше похожий на выдох. Он наклоняется, приникает губами к ткани, обжигая её дыханием, смачивает рубашку языком и небрежным, едва жестоким движением проводит зубами по тонкой преграде между ним и её телом. Переместившись ко второму соску, он продолжает с прежней сосредоточенностью, и Гермиона замирает, сгорая от стыда, от яростного, расплавленного возбуждения — ткань, напитавшись влагой, прилипает к коже, становясь предательски прозрачной. Он не медлит — как тогда, на скалах, подхватывает её сильными руками и без усилий усаживает на массивный комод. Деревянная поверхность холодит сквозь ткань, но его пальцы уже ловко расстёгивают пуговицы ночной рубашки. Ткань, медленно уступая, скользит вниз, обнажая сначала плечи, затем плавный изгиб ключиц и аккуратную, трепещущую от напряжения грудь. Каждый изгиб её тела становится доступнее, и рубашка вскоре оказывается на полу. Трусики с лёгкостью соскальзывают с бёдер, падая рядом, и в тот же миг Гермиона чувствует, как влажность липко стягивает кожу. Она инстинктивно пытается сомкнуть ноги, но он, не произнося ни слова, мягко, но настойчиво разводит её бёдра шире. — Какая же у тебя идеальная киска, сестра, — произносит он с хриплой, почти болезненной нежностью, проводя пальцем по влажным складкам. — Гермиона, — поправляет она его, охваченная смущением. Его грубость обжигает, но куда сильнее — тонкая, изощрённая власть, с которой он распоряжается её телом. — Гермиона, — повторяет он уже шёпотом, пряча лицо в изгибе её шеи и впиваясь губами в кожу так жадно, что она замирает — от боли или восторга, уже не различая. Возможно, след и останется, и, быть может, при других обстоятельствах она бы обеспокоилась — но разве так уж часто она появляется перед кем-то с обнажённой шеей? Ногти впиваются в край комода — древесина скрипит под ними — в тот момент, когда он проникает в неё одним пальцем, медленно, с той самой мучительной, доводящей до исступления нежностью. Пожалуй, он пытает сейчас не только её — его пальцы дрожат едва заметно, и в этом есть что-то саморазрушающее. Несколько дней она жила на грани — отвергая себя, игнорируя зов тела, не позволяя себе ни малейшего облегчения. И теперь всё это накопленное напряжение сжимается внизу живота в плотный, пульсирующий комок, как туго заведённая пружина, готовая распрямиться от одного-единственного точного прикосновения. — Как вы… Это же… — она сбивается, не в силах понять, откуда у этого священника — у этого мужчины — такая непоколебимая уверенность, такая глубокая осведомлённость в тайнах женского тела. — У каждого из нас была жизнь до церкви, — отвечает он тоном, в котором не остаётся места ни сомнению, ни дальнейшим расспросам. Северус добавляет второй палец — внезапно, но без резкости — и ей приходится прикусить внутреннюю сторону щеки, чтобы удержать стон. Его движения — медленные, тягучие, будто он сознательно растягивает каждую секунду, заставляя её остро осознавать каждое прикосновение. Затем, не торопясь, он выводит пальцы — и почти сразу опускается перед ней на колени, склоняясь и вдыхая её аромат. Язык скользит по влажным складкам — как и тогда, несколько ночей назад. Каждый стон, каждый всхлип остаётся заперт внутри, будто страх выдать себя сильнее желания. Она вцепляется взглядом в его плечи — те едва заметно дрожат, пока он, не отрываясь от ласки, стягивает через голову рубашку и белую майку, обнажая бледную кожу. Он именно таков — жилистый, поджарый, каким она его и представляла. Пусть её взгляду доступно не всё, но и того, что открывается, достаточно, чтобы понять: это тело ей безоговорочно нравится. Северус изучает её с той же сосредоточенной точностью, с какой маэстро читает партитуру, обращаясь с её истощённым вожделением телом с безжалостной, почти мучительной внимательностью — дразня, ведя, приближая к самому краю. Когда он, наконец, отрывается от влажной от желания плоти, подбородок его блестит от следов её сладострастия, и Гермиона не может сдержать стон — низкий, надломленный, почти беззвучный, рождённый отчаянной нуждой. Северус хрипло усмехается, опускает руки к ширинке и ловко справляется с застёжкой. Гермиона едва успевает моргнуть, как брюки и бельё соскальзывают вниз — и перед ней оказывается налитый кровью член, слегка подрагивающий от сдерживаемого напряжения. Прошло слишком много времени — и его размер рождает в ней мимолётную, почти незаметную тень неуверенности… но нетерпение легко побеждает. Она жаждет ощутить его в себе — жадно, без остатка. — Готова? — хрипло выдыхает он. Пальцы сильнее впиваются в край комода, и он хрипло усмехается. Обхватывает член, медленно проводит по всей длине, приближаясь к ней с хищной размеренностью. Головка скользит по влажным складкам, собирая на себя блестящую влагу. С каждым прикосновением к чувствительному клитору дыхание Гермионы сбивается, мышцы живота судорожно сжимаются, а тело дрожит — захлёстываемое мучительным наслаждением. — Направь меня сама, — приказывает он, голосом, в котором подспудно слышится борьба за контроль. И она подчиняется: обхватывает бархатистый твёрдый член и ведёт туда, где их тела жаждут слиться, вбирает его в себя, смещаясь на самый край. Её накрывает — волной невыносимого, почти ломящего переполнения, когда он медленно входит, растягивая давно не тронутые мышцы. Его движения осторожны, но по напряжённой линии его челюсти ясно: сдерживаться становится всё труднее. Под этим углом он задевает особенно чувствительную переднюю стенку, и Гермиона мгновенно осознаёт, что долго она не продержится. Руки врываются под её сорочку, сминают тонкую ткань и тут же задирают её вверх — она торопливо стягивает её через голову. Широкая ладонь скользит вверх по её телу, находит сосок и прищипывает его ровно в тот миг, когда он входит — резко, срываясь на яростный толчок, будто в последнюю секунду потерял контроль. Гермиона вгрызается в губу, пытаясь задушить стон, но напряжение выдаёт её — каждая клетка подчинена, тело ещё не привыкло к этому натиску, но с каждым толчком принимает его глубже. Глубже — и всё жаднее. — Хочу слышать тебя, девочка, — шепчет он, и в ту же секунду свободная рука скользит вниз, отыскивая пульсирующий клитор, где трепещет жар. — Ах!.. — вскрик срывается, прежде чем она успевает его удержать, и бёдра сами подаются вперёд, ведомые резким порывом. Ладонь, ещё мгновение назад ласкавшая грудь, поднимается выше — переплетается с волосами на затылке и резко отдёргивает голову назад, обнажая шею. Почти с облегчением она ощущает, как губы вновь приникают к коже — жадно, властно, будто метят. Ей нужно больше, но язык немеет — желания опережают слова. Она тянется к нему, сжимает запястье, отрывает губы от себя и направляет его руку вниз — к горлу, прижимая ладонь к пульсирующей коже. Он замирает: брови взлетают в немом удивлении, губы размыкаются — и в следующую секунду он начинает двигаться иначе. Быстрее. Жёстче. Грубее. Пальцы сжимаются на её шее именно с той силой, к которой она безмолвно взывала. Эйфория накрывает её в тот самый миг, когда его пальцы сжимаются на горле, а тёплые, влажные стенки с пульсирующей яростью смыкаются вокруг члена. Каждый толчок приближает к краю — беспощадно, неотвратимо, стирая всё, что вне этих ощущений: шершавое дерево, впивающееся в бёдра, ледяную поверхность стены, к которой прижата спиной, и саму ткань реальности, рвущуюся под натиском боли, смешанной с наслаждением. Всё, что было до — растворяется. — С… Северус, — выдыхает она, сотрясаясь в оргазме, пока каждый нерв пульсирует, вздрагивает, словно натянутая струна. — Да, — срывается с его губ глухое рычание. Пальцы на шее сжимаются сильнее, движения теряют ритм — становятся рваными, неуправляемыми. Жар накрывает её волной в тот самый миг, когда он с глухим стоном достигает пика. Пальцы разжимаются, отпуская её горло, и он крепко хватает её за бёдра обеими руками, продолжая короткие, резкие движения. Дыхание прерывисто, и Гермиона поднимает глаза, встречая на его лице мгновение уязвимости: закрытые глаза, приоткрытые губы, судорожный вдох, словно ему не хватает воздуха. В этот момент он кажется почти расслабленным и мягким. Но всё меняется, как только мужчина открывает глаза и их взгляды сталкиваются. Не в силах остановиться — и не желая разрывать эту связь даже на миг, — Гермиона тянется к нему, обвивает руками его плечи и притягивает ближе. Их губы встречаются почти нежно — поразительный контраст с тем, как яростно они терзали друг друга мгновение назад. Его язык скользит по её губам мягко, будто теперь он пробует её вкус осознанно, смакуя, запоминая. И Гермиона едва удерживает всхлип, поднимающийся из самой глубины груди. Северус медленно выходит из неё и отстраняется, и Гермиона вздрагивает — от внезапной пустоты, от жара и липкой влажности меж бёдер. Он помогает ей спустится с комода, придерживая под локоть, и она с невольным изумлением отмечает, с какой бережностью он поднимает с пола её трусики и протягивает ей, дожидаясь, пока она не натянет их. Резинка мягко щёлкает по коже, обхватывая бёдра, и он замирает, стоя перед ней на коленях, едва касаясь подушечками пальцев влажной ластовицы — гладит тонкую ткань, пропитанную их общей страстью. — Я не должен сейчас жаждать уткнуться лицом в твою киску, — хрипло произносит он. — Но, чёрт побери, я этого хочу. У Гермионы подкашиваются колени — поразительно, насколько сильно ей этого тоже хочется. Мужчина качает головой, будто пытаясь стряхнуть с себя наваждение, и медленно поднимается с пола, опуская руки. Они молча одеваются и, возвращаясь в церковь, гасят свечи одну за другой. У самой двери она поднимает на него взгляд — и с удивлением понимает, как мало в ней вины. Её должно бы сжигать стыдом, но вместо этого — лишь тихая, тянущая печаль: через два дня Северус — отец Снейп — уедет, и всё снова вернётся на круги своя. Обыденность, к которой она стремилась последние две недели, вдруг отзывается во рту горечью пепла. — Отец… — начинает Гермиона, но, как и прежде, слова глохнут на вдохе. Мысли путаются, и ни одна не выстраивается в последовательность, достойную начала. — Уверена, что хочешь услышать ответ? — Ответ на что? Я даже не задала вопрос, — растерянно произносит она. — На всё, что сейчас пляшет в твоём пытливом уме, — отвечает он, и в полуулыбке, едва заметно тронувшей уголок губ, скользит тень усталой насмешки. — Иногда знание не оправдывает той бури, которую за собой влечёт. Она смотрит на него из-под опущенных ресниц, впервые допуская мысль, что, может быть, он прав. Ни сожаления, ни вина, ни бесконечные попытки выстроить себе моральные опоры — ничто из этого не остановило их. Всё уже произошло. А ведь это единственное, что ей по-настоящему знакомо: жизнь, превратившаяся в бесконечную попытку восполнить то, чего в ней всегда не хватало. — Ты веришь, что возможно искупить всё, что мы совершили за эту неделю? — тихо спрашивает отец Снейп. — Нет, — отвечает она без колебаний. — Думаю, в аду для меня уже давно приготовлен костёр. Осталось лишь дождаться, когда поднесут факел. Он слегка приподнимает бровь — движение почти незаметное, но в нём читается то ли ирония, то ли нечто похожее на горькое признание. — Для нас обоих, сестра. — Значит, вы правда верите, что стремление к лучшему лишено смысла? Что меняться — напрасно? Теперь, когда напряжение между ними постепенно рассеивается, оставляя за собой лишь усталое эхо, страх отступает, и на его месте возникает то, что ей ближе всего по природе — жгучий, почти наивный интерес. Ей важно знать, что стоит за его убеждениями — не словами, а сутью. — Нет призвания выше, чем путь к совершенству и служение Богу, — произносит он спокойно, как цитату, как аксиому. Гермиона невольно закатывает глаза — уж слишком тщательно он подбирает слова. Матушка-настоятельница была права: из него вышел бы безупречный политик. Архиепархия окажется в надёжных руках. — Ступай спать, сестра, — говорит он, опережая её следующий вопрос. — До восхода остались считанные часы. И, понимая, что спорить бессмысленно, Гермиона кивает — коротко, почти машинально — и, не оглядываясь, направляется к покоям, чувствуя, как с каждым шагом её охватывает желание всё же повернуть голову, взглянуть, убедиться, что он всё ещё здесь.***
Странно. Две недели — срок, казалось бы, ничтожный, чтобы жизнь могла перевернуться с ног на голову. И всё же до визита в это скромное аббатство у северного побережья она представлялась куда менее переменчивой. Не лёгкой — вовсе нет — но, по крайней мере, предсказуемой. Тогда Северус знал, чего ожидать от каждого дня — и, пожалуй, именно это и делало их такими выносимыми. Теперь же мысль об отъезде вызывает в нём странное сопротивление. Секс с Гермионой должен был развеять навязчивые мысли, но вместо этого только усилил одержимость. В другой жизни он, пожалуй, смог бы вообразить себя здесь — в этой тишине, в неторопливом укладе, в уединении, где довольствуются простыми вещами и не задают лишних вопросов. Вероятно, именно эта неизменность и даёт отцу Терренсу ощущение покоя. Хотя Северус не питает иллюзий: его визит явно не стал для старика поводом к радости — скорее, добавил беспокойства. И всё же он не может не признать: сама возможность того, что он до сих пор способен внушать страх — не силой, не властью, а одним лишь фактом своего присутствия — приносит ему своеобразное удовлетворение. Он не настолько наивен, чтобы думать, что в другой жизни они с сестрой Гермионой могли бы случайно пересечься и счастливо жить в домике на отшибе, разводя кур. Он понимает: если бы их пути сложились иначе, они, вероятно, никогда бы не встретились. И что самое неприятное, её жизнь, скорее всего, была бы спокойнее. И всё же. И всё же он сидит здесь, в затерянном уголке мира, где кажется, будто время застыло, и позволяет себе роскошь мечтать — о жизни, которая никогда ему не принадлежала. О другой судьбе. О другом себе. Когда-то в его представлении всё было выстроено чётко: амбиции не в виде смутных грёз, а в форме осязаемых, точно очерченных целей — выкованных из лет учёбы, железной дисциплины и беспощадного самоотречения. И всё же теперь, пойманный на миг в зыбкое между, он замечает: где-то в самом укромном, едва признанном уголке сознания он был бы готов — хотя бы мысленно — перечеркнуть всё это. Ради чего? Нет. Другого пути для него не существует. Завтра он уедет — к следующей вехе, к следующему обязательству. А уже через месяц его официально возведут в сан архиепископа, и когда это случится, вряд ли найдётся тот, кто рискнёт поколебать его власть. Его жизнь, его цель, его смысл — церковь. С этой мыслью он откидывает одеяло и поднимается с постели. Тело ломит — отголоски позапрошлой ночи напоминают о себе с упрямой настойчивостью. Прошло больше двадцати лет с тех пор, как он позволял себе нечто подобное, и возраст напоминает об этом без всякого снисхождения. Он почти забыл, насколько изнуряющим может быть секс. Но даже эта тупая, тянущая боль вызывает в теле то, чего он предпочёл бы не вспоминать: тёмные, пылающие огнём глаза, влажный рот и ощущение её горла под его пальцами, когда он входил в неё с яростной, всепоглощающей жаждой. Член подаёт слабый признак жизни, но он жёстко усмиряет тело, не позволяя желанию возобладать. Сейчас не время для этого. Северус надевает одежду, проводит рукой по мокрым волосам, тяжело вздыхает и достает из дорожной сумки резинку. Он собирает волосы в низкий хвост на затылке — так удобнее и практичнее. Снаружи слышится, как в соседней комнате ворочается Терренс. Северус быстро покидает дом, где они жили всё это время. Праздная болтовня — последнее, что ему сейчас нужно. На кухне, к немалому облегчению, он обнаруживает сестру Ханну — та, как обычно, возится у плиты, погружённая в свою работу, молча и с нарочитым безразличием игнорируя его присутствие. Из всех монахинь она, пожалуй, единственная, кто не утруждает себя притворной любезностью: не то чтобы питает к нему явную неприязнь, но и тени симпатии не выказывает. Своё последнее утро он проводит в исповедальне, выслушивая чужие грехи с холодной, почти механической сосредоточенностью. Часы тянутся медленно: одна исповедь сменяет другую, за ними следуют бесконечные душеспасительные беседы, каждая из которых выжимает из него остатки терпения. Он с лёгкостью мог бы назвать десятки дел, куда более предпочтительных, чем выслушивать, как супружеские пары захлёбываются взаимными упрёками из-за немытой посуды или неудачного воскресенья. Но это его долг. И он принимает его безропотно. В каком-то смысле ему повезло: за весь день ему так ни разу и не довелось столкнуться с сестрой Гермионой. Её отсутствие избавляет от ненужных отвлечений, позволяя уму оставаться в необходимом напряжении — собранным, холодно расчётливым, неспособным на бесполезные ассоциативные блуждания. Он слушает с внешней невозмутимостью подробности ничтожных проступков, отвечает отточенными до автоматизма, выхолощенными фразами утешения, отпускает грехи, назначает покаяние, следуя установленной форме без лишнего внутреннего участия. Быть может, он и сам нуждается в исповеди, но, конечно, не доверит отцу Терренсу нечто настолько тяжёлое, что давит на его грудь с холодной и неумолимой силой. Однако, исповедуется он или нет, Вездесущий всё равно знает. День клонится к закату, и усталость долгих часов давит на плечи. Он уже почти решает, что на сегодня достаточно, как вдруг с другой стороны исповедальни скрипит дверца. Он сдерживает усталый вздох. — Во имя Отца, Сына и Святого Духа. Аминь, — медленно произносит он, тщательно выговаривая каждое слово. — Благословите меня, отец, ибо я согрешила. На краткий, почти незаметный миг дыхание сбивается. Этот голос — безошибочно её. Он узнал бы его из тысячи: тот самый, что глухо срывался под его ладонью, обволакивал его имя хриплым стоном, умоляя о прикосновении. Он не видит сестру Гермиону за решёткой исповедальни — лишь смутный силуэт за полумраком. Но стоит склониться ближе, и воздух между ними заполняет знакомый аромат: лимон, сдержанный лёгкой ноткой лаванды. Тот самый, что вился в её волосах, когда он зарывался в них лицом. — Прошло три недели с моей последней исповеди, — говорит она спокойно, почти безмятежно, будто ничего не произошло. Он насильно выдёргивает себя из оцепенения, каждый вдох даётся с усилием — будто лёгкие внезапно утратили навык повиноваться. — Говори, дитя моё, — удаётся ему выдавить, и голос предательски хрипнет, тяжело подчиняясь воле. — Я согрешила, отец, — отвечает она, и голос её звучит спокойно, почти отрешённо. — И грехи мои таковы, что я не решаюсь произнести их вслух. Грехи плоти. Я предавалась мыслям, недостойным своих обетов — постыдным, запретным. Рука сама тянется к решётке, пальцы касаются её холодного металла. Сквозь прутья он чувствует её дыхание — тёплое, прерывистое. В груди нарастает что-то глухое, до боли знакомое. Боль, от которой он перестал ощущать себя живым с тех пор, как ушла его юная подруга. Первая любовь. Единственная женщина, которую он по-настоящему любил. Как… как она сумела так легко пробраться сквозь всё, что он возводил годами? — Есть ли ещё что-то, в чём ты хотела бы покаяться? — произносит он ровно, почти бесстрастно, и всё же внутри что-то трескается, ломается хрустом — как лёд под сапогом в первый оттепельный день. Не будь дураком, — шепчет внутренний голос, жёсткий, режущий. — Я и есть дура, отец, — отвечает она дрогнувшим голосом, словно читает его мысли. — Я понимаю, что это путь в никуда. Но я слаба. Я жажду жизни, на которую не имею права. Сердце набатом грохочет в ушах. Его бросает в жар. Он просовывает палец под ворот рубашки, тщетно пытаясь ослабить удушье. — Искушение подстерегает нас на каждом шагу, — произносит он наконец, ровно, безукоризненно, как и положено. Лишь тембр выдаёт шторм, бушующий внутри. — Наш долг — противостоять ему. И просить прощения, когда силы отказывают. Как бы он ни старался отречься от собственной природы, как бы ни взывал к смирению и долгу, — он остаётся не только священником. Прежде всего, он остаётся мужчиной. — В наказание прочти молитву Господню, — говорит он. — Бог, Отец милосердный, смертью и воскресением Сына Своего примиривший с Собою мир и пославший Святого Духа для отпущения грехов, да дарует тебе прощение и мир через служение Церкви. Я отпускаю тебе грехи — во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. — Аминь, — звучит с обеих сторон решётки, почти в унисон. Он замирает. И прежде чем она успевает подняться, произносит: — Сестра Гермиона. — Отец? Он выдыхает — медленно, с нажимом, будто каждое слово приходится извлекать из-под грудной кости. — Когда меня возведут в сан архиепископа… у меня будет свобода бывать там, где я пожелаю. И никто не посмеет задавать мне вопросы. Он надеется, что этого достаточно. Что она поймёт то, на что он так и не решился — и, быть может, никогда не решится — облечь в слова. — Уверена, вас будут рады видеть в любом месте, куда вы ступите, отец, — отзывается сестра Гермиона, и он ловит себя на том, что уголки его рта приподнимаются. Иронично. Искренне. Так он не улыбался уже много лет. — И, к слову… вы можете оставить себе шаль. Она всё ещё у вас. Жар поднимается к лицу — он застигнут врасплох, с непозволительной лёгкостью, будто неопытный юноша. Вместо ответа на её дерзость, он произносит лишь: — Ступай с миром. — Благодарение Богу, — следует в ответ, и по тону он ясно слышит: она улыбается. Она выходит, оставляя его в тишине — и впервые за весь день больше никто не становится в очередь на исповедь. Он знает: за ужином они снова встретятся, но уже не будут прежними. Сестра Гермиона не рискнёт повторить ошибку. Он — человек терпеливый, сдержанный. Но даже у него есть предел. Ночь проходит беспокойно: сон рвётся клочьями тревожных, неоформленных видений, оставляя после себя только усталость. К утру сил почти не остаётся — каждое движение даётся с трудом, как будто тело протестует против необходимости просыпаться. Лишь холодный душ возвращает контроль над телом и разумом. У ворот уже ждёт машина — готовая доставить его к пристани, откуда баржа увезёт обратно на материк. Он замечает отца Терренса: тот стоит у входа в аббатство, не переставая говорить, словно вытягивает из себя последние остатки того, что считает важным. Его присутствие не вызывает ни удивления, ни раздражения — скорее, безразличие. Северус не торопится вмешиваться в эту затянувшуюся, пустую прощальную сцену. Солнце лишь начинает подниматься — первые, ещё неуверенные лучи осторожно скользят по краю горизонта, растушёвывая мрак. Он замечает настоятельницу, идущую в сопровождении сестры Гермионы, и ощущает лёгкое удивление. Проклятая заря выхватывает её силуэт из полумрака, окутывая призрачным сиянием, от которого она кажется почти нереальной — как наваждение, которому он всё ещё не в силах противиться. В горле подступает вязкий, тугой ком. Он позволяет себе чуть дольше задержать на ней взгляд, затем едва заметно кивает. Она отвечает почти невесомой улыбкой и коротким кивком — и этого, почему-то, оказывается достаточно, чтобы внутреннее равновесие снова дало трещину. — Благодарю за тёплый приём, матушка, — говорит он, обращаясь к Минерве. — До следующей встречи, отец, — отвечает настоятельница, протягивая ему руку. Привычный ритуал прощания нарушает скрип тормозов — машина подъезжает как по сигналу, развеивая утреннюю тишину. Водитель неторопливо выходит, ловко подхватывает багаж, затем отворяет заднюю дверь. Северус садится внутрь, с трудом удерживая взгляд перед собой, когда дверь мягко захлопывается за ним. Поворот ключа — и знакомый, глухой рёв старого мотора разносится по пустынным окрестностям. Машина, такая же выцветшая и усталая, как и окружающая её глушь, трогается с места. — Надеюсь, вам у нас понравилось, отец? — бодро и слишком уж весело для такого раннего утра спрашивает водитель. — Пребывание оказалось… весьма приятным, — отвечает он, не удостаивая собеседника ни взглядом, ни тенью улыбки, глядя, как за окном мелькают серые, будто стёртые, пейзажи. Пальцы беспокойно шарят в кармане пальто, и глаза невольно расширяются — среди забытых вещей он находит мягкий хлопковый платок, до сих пор источающий тонкий, терпко-сладкий аромат.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!