Встреча
10 апреля 2025, 16:41В бабушкиной квартире все было готово, и замерло, как оркестр, ожидавший знака дирижера. Поскрипывал едва слышно паркет, будто проверяя в последний раз, хорошо ли пригнаны друг к другу плашки и не грозит ли кому из гостей застрять каблуком в зазоре. Ковры, выбитые и вычищенные, подняли ворс, дабы оказать мягчайший прием любой ноге, коей посчастливится на них ступить. Ярко, как огни рампы горели люстры. Гостиная раскрыла двойные остекленные двери. На полированном столике заманчиво поблескивали хрустальные графинчики, вазочки и тарелочки с напитками и закусками. Глянцево-черное пианино, предмет противоречивых помыслов Стэнфорда, возвышалось у стены и обещало скорую усладу слуху. А в столовой, чьи двери, точно занавес, оставались пока закрытыми, заняли позиции на белой скатерти фарфор и серебро, и яства под клошами.
И вот в этой наэлектризованной тишине прозвучала первая трель дверного звонка. Сигнал был подан, оркестр заиграл, встречая сразу целую группу гостей: ближайших бабушкиных соседок в нарядных платьях, что было понятно, и в шубах, что озадачивало, поскольку пройти им понадобилось всего-то этаж-другой, не выходя наружу. За ними явились соседки по улице, чьи шубы вопросов не вызывали. У некоторых соседок имелись при себе мужья, в шубах и без, в костюмах и бабочках или при галстуке. Пожаловали также большими и малыми группами бабушкины друзья и подруги, знакомые и знакомцы «из профессиональных кругов», как она говорила. Бывшие коллеги по сцене, коллеги по преподавательской стезе, бывшие ученики и ученицы, несколько нынешних учеников, молодых, застенчивых и неловких, впрочем, кто знает, что с ними сделается после пары бокалов. Кое-кто из этих людей тоже был при супруге. И пришел еще одинокий главный редактор местной радиостанции, с цветами и бутылкой «Рич Пипл Уотер».
Все охали, ахали, знакомые целовались и обнимались, незнакомые знакомились, в руках мелькали гостинцы в подарочных пакетах, коробках и корзинках, сверкали серьги и колье, кольца, запонки и галстучные булавки, залпы духов перебивали друг друга и смешивались с запахами еды, которыми, несмотря на запертые двери, завлекательно тянуло из столовой.
Стэнфорд вертелся в прихожей как гардеробщик в вечер премьеры, помогая пристроить шубы, манто, пальто, дубленки, шапки, шляпы и шляпки. Испарина выступила у него на лбу, волосы взмокли и вздыбились, будто расческа и не касалась их сегодня утром, очки соскальзывали с носа, а под свитером противно липла к телу рубашка. Гости с небольшой высоты его роста казались одним сплошным хороводом ног в юбках и брюках – у него не было времени смотреть каждому в лицо. Он едва успевал поздороваться и поймать что-нибудь меховое, шерстяное или кожаное с чьих-нибудь плеч. Изредка кто-нибудь замечал ему, как он подрос, или спрашивал, сколько ему лет, а одна пожилая дама, кажется, перепутала его с братом. Стэнфорд коротко и вежливо отвечал и спешил к двери, в которую снова звонили. И всякий раз надеялся, что это свои, и мукам настал если не конец, то хотя бы облегченье. Но это вновь оказывались те, кого следовало вынуть из звериных футляров и направить в гостиную, где за них бралась бабушка.
Она расцеловывалась с ними, разговаривала с каждым понемногу, усаживала на обитый шелком диван или в кресло, определяя к кому-нибудь в компанию, подавала напитки и закуски, и никого не оставляла без внимания, и сама не была им обделена. Она обходила гостиную как царица – бальную залу, и словно корона лежали на ее голове волосы, выкрашенные в рыжий и собранные в высокую прическу. Ее внушительный нос хищной птицы, прообраз носа ее дочери, поворачивался, будто флюгер из стороны в сторону и чуял, где подновить угасающую беседу, кому бросить взгляд или улыбку. Всегда там, где было нужно, появлялась она в длинном атласном платье кремового цвета, сшитом по моде ее юности, о которой Стэнфорд имел представление по ее старым фотокарточкам, а также по немногим снимкам бабушки Пайнс. И мода эта подчеркивала, как подходило звание бабушки одной из них, и как странно было награждать им другую.
Но гости обращались к бабушке Романофф совсем не так, как требовали ее облик или семейный статус – этой привилегией обладали только ее внуки. И не так, как было записано в ее документах – это утилитарное наименование использовалось лишь в узком кругу, куда входили домашний врач, поверенный и банковские служащие. Все остальные звали ее именем, которое некогда украшало афиши: Селин. Опуская даже «мисс» как нечто слишком приземленное для такой женщины.
Однако именно бабушка, а никакая не Селин встречала Стэнли, когда семейство Пайнс наконец-то появилось. Дедушка, как всегда, в сюртуке и с тростью, отец в своем единственном выходном костюме – свадебном, мама в алом шелковом платье и с завитыми волосами, а Стэнли, солидарный с братом, в злополучном свитере. На счастье Стэнфорда ни у кого из них не было ничего похожего на шубу, а с тем, что было, они управились и без него.
– О, детка, что у тебя с прической! – воскликнула мама, завидев плоды его дежурства в прихожей, и пустила в ход гребень. От ее рук приятно повеяло уличной прохладой.
Тут и выглянула из гостиной бабушка. Умиленно сощурилась на наряд Стэнли и принялась его хватать за румяные с мороза щеки и за бока с целью выяснить, хорошо ли он кушает. Он подвергался этому ритуалу при каждой встрече на том основании, что виделся с нею реже, чем брат. Хорошо еще соседки были заняты аперитивом и не присоединились к бабушке цепной реакцией.
Оставшись довольна его аппетитом, она поприветствовала остальных новоприбывших и собралась отконвоировать их в гостиную, но тут ее взгляд зацепился за корзину с голубым бантом.
– О, Кэрин, ты что-то принесла к чаю? – с улыбкой осведомилась бабушка, больше похожая сейчас на Селин.
– Испекла ругелах, – небрежно заметила мама и сдернула салфетку. Они лежали там, такие же одинаково безукоризненные, какими были утром, ни одного горелого или кособокого. Бабушка оглядела их и кивнула царственной головой.
– Чудесно.
Невозмутимое молчание, которым братья сопроводили мамино вранье свидетельствовало о его давней для них обыденности. Да, она не только лгала по телефону легковерным простофилям, чтобы заработать денег или переиначивала что-нибудь из вежливости или во избежание неприятностей, но и вообще привирала по мелочи. У них были догадки, что тому причиной, и мнение по этому поводу.
Стэнфорд считал это дурной привычкой, как грызть ногти или ковырять в носу, и относился соответственно. Не то чтобы совсем равнодушно: все-таки это было неприятно, а кроме того, если мама врала в чем-то одном, пусть даже не очень важном, как знать, что она честна в других вещах, посерьезнее? Что она хоть в чем-нибудь честна? Как вообще ей доверять? Но он догадывался, что отучиться врать ей не легче, чем ему перестать жевать в задумчивости ручки и карандаши, и потому был снисходителен.
А Стэнли рассматривал подобную маленькую ложь как способ сделать жизнь немного лучше, пускай и на словах, и находил ее вполне безобидной. Может, мама и впрямь испекла бы эти ругелах сама, если бы ей не помешало какое-то неотложное дело. И нет ничего плохого в том, чтобы подправить реальность выдумкой, поверить на миг в желаемое вместо действительного, если это никому не навредит. Даже наоборот: вон как бабушка довольна!
Так думали близнецы, и конечно, оба любили маму, и любовь их не зависела от количества правды в ее словах. И когда взрослые ушли, оставив их встречать припозднившихся гостей, они только понимающе переглянулись, не считая нужным что-либо комментировать.
Им и без того нашлось о чем пошептаться под шумок, высовываясь из-под шуб и крутясь у вешалок. Главным образом о «потешных огнях», чью тайную переправку Стэнли осуществил с тем же успехом, что и брат, и о чьем присутствии в квартире бабушка пока не пронюхала своим особенным носом. Обговорили также план карманной кражи спичек из дедушкиного сюртука. Но в короткое затишье незадолго до того, как прибыл последний зритель бабушкиного представления – взмыленный старичок в пальто наизнанку, было сказано еще несколько слов, совсем уж тихо и неразборчиво, даже для стэнского. После чего румянец Стэнли обрел иной источник, нежели уличный мороз или духота прихожей, а Стэнфорд улыбнулся своей спокойной, чуть застенчивой улыбкой, и их ладони соединились, без преграды и с привычным теплом, и пальцу без пары как всегда нашлось местечко у мизинца.
Старичок поспел к тому моменту, когда все уже бросили таить аппетит и за светской болтовней то и дело поглядывали на двери столовой, силясь угадать, чем же их нынче попотчуют. И наконец, эти двери торжественно раскрылись, приглашая публику к великолепно сервированному столу.
Как ни странно, всем хватило места и стульев из гамбсова гарнитура, хотя Стэнли помнил, как на Хануку они теснились тут семейным кругом впятером, и стульев тоже было ровно пять. Стало быть, и бабушка знала кое-какие фокусы.
Однако недолго раздумывал он над этой загадкой. Всякие мысли о несъедобном покинули его, и не его одного, стоило только подняться серебряным клошам и выпустить на волю умопомрачительные запахи, что воспарили дрожащим маревом над столом. Словно мираж перед голодными путниками возникли в чарующей дымке ароматов дивные кушанья.
Солировала бабушкина коронная грудинка, нарезанная ломтиками, чтобы все полюбовались нежной мякотью в окаймлении зажаристой корочки. Аккомпанировали пастернак, морковь и картофель, запеченные с пряными травами и оливковым маслом. Следом дивертисмент из фаршированной рыбы со злейшим красным хреном, заливного из телячьих ножек, паштета, копченого лосося, форшмака, салата из белой рыбы, к ним белейший хлеб, крекеры и бейглы, да еще маринованные огурчики, квашеная капуста и масляные грибы. И наконец, освежающие тарталетки с компотом из ревеня, которыми лучше всего было предварять десерт.
Что говорить, отменный был стол! И спустя годы будет он порой являться Стэнли в голодных снах. А в этот праздничный вечер не раз и не два пустела и наполнялась его тарелка. И под негромкий гул разговоров, под цокот вилок и ножей и под шипение в бокалах то же самое происходило с тарелками по всему столу. Кроме одной.
Стэнфорду дела не было до всего этого изобилия. Из вежливости взялся он за прибор, да так и просидел весь ужин, не коснувшись ничего из того, что положила ему мама. Напрасно разыгрывалась перед ним симфония вкусов, он был к ней глух. Его чувства и помыслы обратились совсем к другой музыке, которой только предстояло прозвучать. Уже совсем скоро.
Тот страх, что овладел им утром над блюдцем с ругелах не шел ни в какое сравнение с ужасом, который он переживал теперь, приближаясь к неизбежному. Это тошнотворное волнение знакомо каждому, кто хоть раз сидел в приемной зубного врача. И для Стэнфорда круглый крутящийся стул, поджидавший его у пианино, был не лучше стоматологического кресла.
Из оцепенения его вывел голос брата, а точнее его нерасстроенного желудка. Стэнли не сразу заметил неладное. Его можно понять: трудно уследить хоть за чем-нибудь кроме собственной тарелки, когда в ней плачет соком грудинка. Но через пару-другую добавок он откинулся на мягкую спинку гамбсова стула и ослабил на брюках ремень, нестерпимо стеснявший живот. В сытой неге он лениво размышлял, влезет ли десерт, если съесть еще кусочек фаршированной рыбы и заесть тарталеткой. Осоловелый взгляд блуждал без всякой цели, и вдруг споткнулся о кощунственное зрелище: полную тарелку еды и замершие над нею вилку с ножом, такие чистые, будто их только что отполировали. И кем же оказался этот привереда? Его собственным братом!
Стэнли не без труда поворотился на стуле, чтобы взглянуть ему в лицо. И не обрадовался увиденному, ибо Стэнфорд был белее бабушкиной скатерти, да еще чуть заметно дрожал. Затуманенный рыбой и тарталетками разум по-своему истолковал испуг брата, отнеся его на счет заливного в его тарелке – выглядело оно и впрямь пугающе, но на вкус было лучше, чем на вид. Это он и собирался сказать, наклонясь к его уху, но открыв рот внезапно рыгнул.
Стэнфорд вздрогнул, выпав из панического транса, бросил вилку и нож – те звякнули о тарелку, и ткнул кулаком в плечо брату, который уже вовсю хохотал, рискуя надорвать набитый живот. От скопившегося напряжения удар получился сильней, чем хотелось, и Стэнли чуть не слетел со стула, и задел к тому же отца, что сидел от него по другую сторону. Тот сверкнул на них очками и так выразительно хрустнул маринованным огурчиком, что оба тут же притихли.
– Прости, – прошептал Стэнфорд, помогая ему вновь принять устойчивое положение на стуле.
– Ерунда, – махнул рукой Стэнли и потер живот в том месте, где закололо от смеха. – Лучше скажи, чего это ты такой заведенный?
Он уже понял, что дело, похоже, не в заливном. А узнав подлинную причину, стал искать брату спасение от мандража. И вскоре оно попалось ему на глаза, расположенное как раз между бабушкой и главным редактором местной радиостанции.
Стэнли подозревал, что разрешения на это дело он не получит, и потому не стал его спрашивать, а просто потянулся к пузатой бутылке «Рич Пипл Уотер» с таким видом, будто ему и не надо никакого разрешения, надеясь, что взрослые, занятые едой и разговорами, не заметят. Но бдительное око миссис Пайнс – не то невещественное око, что проморгало «потешные огни», а вполне себе вещественное, подкрашенное лиловыми тенями око – не дремало, и Стэнли тут же шлепнули по шаловливым ручонкам.
– Ну ма-ам! – заканючил он, – Мы ж только попробовать!
– Маленькие еще. Пейте вон свою «Питт Колу».
– Ну пожа-алуйста! – не сдавался он, снова входя в роль голодного и холодного сироты, несмотря на щеки и бока, что так радовали бабушку. И быть может, ему удалось бы выклянчить хоть бокальчик на двоих, брату для храбрости, а себе – за компанию, и раз такой случай и правда попробовать, если бы не вмешался отец.
– Уймись! – просвистело у Стэнли над ухом, словно топор, отсекающий руку вору. – Нам только малолетнего пьяницы не хватало.
А тут еще дедушка влез, опять заметив отцу, что он слишком серьезный, и добавил, что от одного глоточка пьяницами не делаются. Тот в ответ отдал должное дедушкиным немалым познаниям в этом деле, но настоятельно попросил не делиться подобным опытом с его сыном. А оный сын оставил всякую надежду. Отец и так человек несговорчивый, а теперь назло дедушке совсем заупрямится. И не видать им ничего крепче «Питт Колы».
Но оставалось еще одно средство, которое Стэнли припас на случай этой неудачи. Не такое сильнодействующее, каким представлялось ему опьянение, но оно уже сработало сегодня утром. Могло помочь и сейчас. И он заговорщицки улыбнулся брату и легонько постучал носком ботинка ему по ноге, чуть повыше лодыжки.
Конечно, это не сделало выступление менее страшным, не теперь, когда Стэнфорд видел прямо перед собой эту толпу людей, а они видели его. И не ободрило даже настолько, чтобы он затолкал в себя хоть кусочек восхитительного бланманже на миндальном молоке, поданного на десерт – аппетита у него оставалось не больше, чем у приговоренного к казни перед последней трапезой. Но все же обещание радости стало ему какой-никакой опорой, прибавило сил его трепещущей душе, а разуму напомнило, что испытание не будет длиться вечно. И когда бабушка объявила, что сейчас он им исполнит Старинную французскую песенку из Детского альбома Чайковского, Стэнфорд уже достаточно владел собой, чтобы проследовать под взглядами всех этих людей к своему музыкальному эшафоту, а не удрать через балкон, как ему больше всего хотелось.
Стэнли наблюдал за ним с мягкого табурета подле бабушкиного кресла, наблюдал неотрывно, как он, коротко поклонившись, усаживался, как выправлял в осанке спину и приводил в правильное положение руки, как все его тело настраивалось, словно само было инструментом, наблюдал и чувствовал себя немножко виноватым за то удовольствие, которое предвкушал, за свою непрошеную улыбку и нетерпеливое ерзанье. Он знал, как брату сейчас нехорошо, хоть тот и казался спокойным и собранным, и все равно ничего не мог с собой поделать, ведь он любил, когда Стэнфорд играл.
Увы, Стэнли не слышал музыку так, как он, как бабушка и ее сведущие в нотных делах гости, и мог только догадываться, что они улавливали в ней какой-то особый смысл, столь же недоступный акустическим невеждам, сколь непонятен посторонним стэнский. Но сердце его отзывалось на красоту и радовалось ей, как можно радоваться пению птицы, не зная, о чем она поет, и не ведая техники, какой она выводит свои трели. Музыка будила в нем дремлющие чувства, созвучные ее настроению, будь то веселье, зовущее в пляс, или затаенная грусть. Из-за этого необъяснимого влияния Стэнли считал ее чем-то сродни магии, а брат, способный покорить ее, представал перед ним чародеем, заклинателем душ. И он приготовился внимать ему, и весь подался вперед на своем табурете, когда настал тот трудноуловимый миг тишины перед самым началом, тишины первозданной, какая, наверное, предшествовала сотворению мира.
Музыка не грянула, не обрушилась, а занялась будто издалека, как зачинаются сказки. Приближалась, как они вдвоем подкрадывались ночью к бархатной портьере. Лилась медленным напевом, словно колыбельная. Но ее нельзя было назвать убаюкивающей, ибо ее пронзительная печаль бередила душу, влекла к каким-то недосягаемым прекрасным мечтам, готовым развеяться, стоит только к ним устремиться. Так ускользают поутру сновидения. Так исчезает Стэнфорд, когда уходит заниматься.
Да, Стэнли любил, когда он играл, и как же он мучился от его отлучек! И в один особенно тревожный и проникновенный момент мелодии оба этих порыва захватили его, и так ему сделалось одновременно сладко и жалостно, что он чуть не заплакал.
Удержало лишь присутствие посторонних: он не хотел делить столь интимное переживание с кем-либо, кроме брата. Остаток пьесы он изо всех сил берег эту неприкосновенность, не позволяя горечи, сдавившей горло, разрешиться рыданьем, дыша медленно и глубоко, правда, ртом, ведь нос заложило, и с присвистом, боясь слишком уж открывать рот, чтобы не выскочило само, как недавняя отрыжка. Хотя прощальная часть, повторяющая начало, растравляла свежую рану и едва не прорвала дрожащую преграду между влажной пеленой в глазах и слезами.
Только стихла последняя нота, еще не опомнился «зал», Стэнли вскочил и захлопал, дав наконец выход переполненному сердцу, выплескивая всю свою нежность и любовь к близнецу. Через полсекунды зааплодировали остальные, а кто-то из молодых учеников даже присвистнул, и в этом шуме уже не было слышно, как он украдкой все-таки шмыгнул носом.
Тем временем Стэнфорд поднялся как-то робко и обернулся к ним с удивленным видом, будто в немом вопросе: «Это что, мне? Правда?» Он был все еще немного не в себе.
Так он себя чувствовал, вернее, не чувствовал пока играл: будто все это происходило не с ним. Будто не его пальцы жали на клавиши – они вдруг сделались такими неловкими, прямо деревянными, словно принадлежали Вокансону. И в то же время глаза видели, что на каждой руке одним пальцем больше, чем у скрипача, стало быть, это все-таки его, Стэнфорда Пайнса, руки. И что они там с клавишами вытворяли – лучше не вспоминать! А впрочем, он не так уж и много запомнил из этих нескольких минут. Странное затмение ума покрыло большинство его реальных и мнимых промахов, и сквозь эту блаженную анестезию пробивались лишь самые грубые – надо ж было так промазать в девятнадцатом такте! Да еще лейтмотив, царивший над всеми мыслями и чувствами: «Скорей бы это кончилось!»
Но когда все действительно кончилось до него вдруг дошло, что сейчас непременно что-то начнется. Тут же представился ему образ толпы, швыряющей объедки, и бабушка, застывшая посреди гостиной безмолвным укором, как памятник его провалу. Потому и стали для него таким сюрпризом аплодисменты.
Его слегка пошатывало, когда он стоял там и смотрел, как все они хлопали ему – ему, Стэнфорду Пайнсу! Рокот обступил его со всех сторон, оглушая, все эти важные дамы и господа ему улыбались, их руки смыкались и размыкались – пустые руки, никто и не думал бросаться едой. Что же это? Значит, он и правда чего-то стоил? Он понял, что и сам улыбается, и запоздало поклонился, тоже немного по-вокансоновски.
А овация уже затихала, лица отворачивались, тут и там вспыхивали разговоры. Кто-то предложил выпить в честь «юного дарования». Само дарование покинуло «сцену», уступив веселому джентльмену, который с милостивого кивка бабушки затеял фокстрот. Атмосфера в гостиной стала танцевальной, развеялся торжественный концертный дух. Все было позади. Стэнфорд снова чувствовал себя как дома в собственном теле, и обнаружил, что вспотел сильнее, чем в прихожей. А еще, что зверски проголодался.
Но прежде чем он добрался до еды, бабушка добралась до него. Своей рукой, тонкой и морщинистой, как птичья лапка, и такой же цепкой, она поймала его за плечо среди танцующих пар и, улыбаясь как Селин, поздравила:
– Ну, с дебютом! Только куда ты так торопился, скажи, пожалуйста?
Стэнфорд смутился. Похоже, его желание поскорей закончить отразилось на темпе. А бабушка продолжала, улыбаясь кому-то поверх его головы:
– И откуда у тебя опять лягато вылезло?
Так она звала того уродливого близнеца, которым он иногда случайно подменял легато, и который «лягался», как она говорила, отдельными нотами.
– И о чем ты вообще думал, когда играл? Точно не о пьесе, как шарманка играл. Сломанная к тому же. Где наврал, знаешь?
– Знаю, – буркнул он, пряча руки за спину.
– Что же ты, надо было как утром играть. Нельзя так уповать на вежливость публики!
Легко ей говорить. Уж у нее-то, поди, на репетиции и на сцене всегда выходило одно и то же.
– Ну ладно, – не переставая улыбаться, она выпустила его плечо и похлопала его по щеке сухонькой ладонью, – Есть над чем поработать, да?
Он кивнул, придавленный стыдом.
Тут откуда-то сзади возник главный редактор, взял бабушку под руку и пригласил «обсудить аппликатуру».
– Ну все, иди, отдыхай, – сказала она Стэнфорду и упорхнула, оставив его одного.
Отдохнешь тут, пожалуй. Нет, все вышло не так уж и скверно, он ожидал худшего. Да, налажал, и глупо было бы надеяться, что никто не заметил. Но публика попалась добрая – ха, он-то думал они по правде… Да и бабушка, кажется, не считала, что дело его совсем труба, раз все еще возилась. А к присущему ей диссонансу сладкой улыбки и горьких слов он давно привык. И как будто не о чем больше сегодня тревожиться. И все-таки, чувство, что он недоделал, навязчивое желание «поработать», причем немедля, разогнав народ от инструмента, уже зудело в нем, не давая успокоиться.
Оно никогда не проходило насовсем, только стихало ненадолго, как накормленный желудок. Обычно, когда что-нибудь, наконец, получалось, и он слышал от бабушки скупую похвалу. Или когда он отвлекался – по большей части это было связано со Стэнли. Но неутоленность всегда возвращалась. Там, в толкотне гостиной Стэнфорд ощущал ее почти физически, в унисон с голодом. А потом на него набросились то ли с объятьем, то ли с удушающим приемом.
Это, конечно, был Стэнли. Вот уж кому понравилось безо всяких оговорок и до бурного восторга, который он выразил в свойственной ему диковатой манере – кружил брата, заплетаясь ногами и врезаясь в парочки вокруг, тыкал в бок кулаком, тряс и бормотал на ухо, отчего-то чуть гнусавя:
– Куть! Вунькинь ня!
Стэнфорд не мог не улыбнуться в ответ.
– Ба нядинь, – заметил он все же, подспудно ища поддержки, пускай сам соглашался скорее с бабушкой, чем со Стэнли. Но устав от волнений этого долгого дня, он тянулся к утешению. А кто еще мог его утешить, кроме брата, который, наверное, единственный хлопал не ради приличия, а от души.
– Ай, емя нию, – махнул рукой тот, бросив его тормошить, и оставив лишь объятье на плечах, будто забыл его там. – Емя фать никутя. Вая!
И в самом деле, ну! Хотя бы на остаток вечера.
Стэнфорд послал ему благодарный взгляд и сказал тихо, с улыбкой в голосе:
– Ам.
– Вая.
Взявшись за руки, они побежали на кухню к остаткам пиршества. Их лохматые макушки, невесть как снова утерявшие порядок, показывались то там, то тут меж танцующих, обрывки разговоров сыпались на них, то и дело ойкал кто-нибудь, кому отдавили ногу, а мама, что попалась им, кружась, или, скорее, перетаптываясь в паре с отцом, успела назвать Стэнфорда умницей, прежде чем он скрылся со всех трех ее глаз, чтобы в следующий миг обнаружиться уже на кухне. И там, наконец, утолить хотя бы физический голод.
Нескованное страхом нутро разжалось и приняло в себя и грудинку, и заливное, и фаршированную рыбу, и для бланманже нашлось место, и даже ругелах влез, и кое-что из гостинцев. А после Стэнли жестом фокусника извлек откуда-то из-под стола недопитую бутылку «Рич Пипл Уотер», и они с благоговением прикоснулись к этой запретной стороне жизни.
Едкий дух ударил из горлышка и обжег им ноздри, как бы предостерегая от дальнейших покушений, но их это не остановило, и каждый глотнул. Огненное питье перебило дыханье, пошло вдруг и носом, и слезами, мальчики закашлялись, забрызгали друг друга и насилу пришли в себя. И рассмеялись диким неистовым смехом, давясь и икая, до колотья в боках.
А чуть только отдышались, Стэнфорд, вытирая очки о манжету, припомнил, как однажды они стащили дедушкину трубку и пробовали курить, и смех поднялся по новой. А потом еще, и еще, лилась и лилась беспечная радость, смывая с сердец все дурное, очищая их и обновляя. А когда, наконец, угомонились, до полуночи оставалось всего ничего.
В гостиной был приглушен свет, молчало пианино. Его сменил мягкий, чуть шуршащий голос граммофона, под который медленно покачивались в полумраке силуэты, будто змеи, зачарованные дудочкой факира. Другие смутными тенями сгустились на диванах и в креслах, ведя тихие разговоры или просто отдыхая.
Среди них был и Сол Пайнс, который, разомлев, дремал в кресле. Вдруг из-за подлокотника высунулась маленькая пятипалая рука, юркнула в его карман, и, побыв там недолго, выскользнула и убралась туда, откуда появилась. Вскоре скрипнула балконная дверь, но никто под колдовской завесой, наведенной граммофоном, этого не услышал.
Братья ступили по хрусткому снегу, что намело на балкон. За ними взвился теплый, пахнущий жильем парок и рассеялся, колкий мороз налег отовсюду, жаля им уши и щеки.
– Фитя ю маи, – сказал Стэнли. Оба хохотнули, облачка их дыханий смешались и осели на коже зябкой влагой.
Снег уже не падал. Ночь стояла ясная, самая подходящая для того, чтобы потешиться огнями. И от нее еще сильней тянуло приключениями здесь, почти на улице, чем даже в лабиринте. Ночь влекла голосами гуляк, проказливым миганьем звезд, самой своей необъятностью, как море.
Удрав из теплицы домашнего уюта, мальчики глядели с балкона, как юнги с мачты, в разлившуюся перед ними неизведанную тьму, и вдыхали опасливо, на пробу, как дедушкину трубку, тот самый мятежный воздух, которым однажды повеет из разбитой големом витрины, и который пахнет морской солью.
Краденая спичка вспыхнула особенно ярко в этой пропитанной куражом атмосфере, взбежал по фитилю живой огонь, и первый снаряд, свистя, сорвался с парапета, за который Стэнфорд мечтал выбросить пианино.
Грохнуло так, будто все люди на свете разом открыли шампанское. Бах в самом деле титьвю. Звезды пригоршней всыпались в небо, вернулись туда, откуда их взяли, и ослепительно засверкали вместе со всей небесной родней, празднуя встречу. Следом явились еще, и еще, и всем было место, и все жарко горели, и плясали, и гром гремел – что-то несусветное творилось на небе!
А на земле, на улице какие-то люди хлопали и визжали, славя неведомых храбрецов, что устроили салют вопреки закону. А в бабушкиной гостиной ворчали:
– Каждый год одно и то же, очередному бездельнику неймется пострелять в небо!
– А если пожар? Зря, что ли, запретили?
– И не говорите. Вон в прошлом году, помните? Загорелся театр…
И даже предлагали вызвать полицию, но до телефона так никто и не дошел.
А братья, конечно, не слышали ни своих поклонников, ни порицателей. Буйство на небе пленило их.
– Тьви адинь, – сказал вдруг Стэнфорд так отчаянно, что Стэнли сразу понял: это признание вызвано таким же сильным порывом, какой недавно вынудил его самого сдерживать слезы. Он заглянул брату в глаза, в его ясные, серьезные глаза – слез там не было, а среди танцующих отражений звезд ярче всего сияли искорки его души, что тянулась ввысь. «И ведь когда-нибудь дотянется» – подумал Стэнли, и попросил:
– Тень адинь?
– Вая, – Стэнфорд отвел взгляд от неба и улыбнулся ему.
– Маи емя. Хёня ба амдевя, тень тиви гяхь, видядём тьвидевя у-у! Хаеть гаф девя. Маи емя тяветик девя!
Увлеченный, он размахивал руками и ненароком чуть нарушил разноцветный строй на парапете. Но не заметил, и продолжал, захлебываясь холодным воздухом, пахнущим морем и порохом:
– Гехя готь панетя нядинь дёмдём нядинь гяхь! Де Нёк, ня, гяхь?
– Похутя гехя готь…
– Маи фать, маи емя.
– Куть! Тень тень вихь – адинь девя!
Близнецы помолчали, воображая картину этого прекрасного будущего, где они вдвоем колесят по Солнечной системе, а потом и дальше, по всему Млечному Пути, по всей Вселенной...
Тут из гостиной донесся шум, приглушенный балконной дверью. Послышались поздравления, зазвенели бокалы. На улице тоже прибавилось крику. Стало быть, полночь.
– Няиготь! – Стэнли обнял брата и поцеловал в щеку, радуясь, что дверь и парапет обособляют их ото всех, и что близость их видна лишь ночи да звездам.
– Адинь.
Однако пора было закругляться. Мама вот-вот засобирается домой и хватится их.
Стэнли торопливо подпалил ближайший «потешный огонь», и вдруг вместо того, чтобы взмыть, как положено, в небо, он просвистел между ними двоими и протаранил дверь. За нею взвизгнули, братья кинулись к дымящемуся пролому и сквозь него узрели, как бешеной кометой «огонь» облетел комнату, выписывая кренделя над головами обомлевших гостей, задел люстру, лишив ее пары подвесок, сшиб со стены картину, и наконец, приземлился, пробив крышку, прямиком в пианино. И там взорвался.
Когда мальчики открыли глаза, которые инстинктивно зажмурили, дым еще витал над руинами бабушкиной гостиной, но уже развиднелось. Мрачно выступал из тумана обугленный остов пианино. Кругом валялось прочее его хозяйство: клавиши и молоточки всюду, куда ни глянь, струны свисали с подлокотников и спинок и возлежали безжизненными спиралями на полу, словно жертвы убийства, мелкое крепежное добро и щепки засыпали и паркет, и ковер, и шелковую обивку. Тлели шторы и разлетевшиеся ноты Детского альбома. Пахло гарью. Скрипела подбитая люстра. На ней висел и чуть-чуть качался старичок, что явился в пальто наизнанку. Остальные прикрылись кто чем и кем мог, и теперь с опаской выглядывали из убежищ: кто из-за дивана, кто из-под кресла, кто со шкафа, кто из шкафа, главный редактор – из-под раструба граммофона, который был у него вместо шлема, а одна соседка воспользовалась сразу двумя молодыми учениками. В постапокалиптической тишине раздалось:
– Я это предвидела.
Это была мама. Она стояла в дверном проеме, обрамленном лишь одной дверцей, повисшей на единственной петле и уже не остекленной. Взрыв застал ее на кухне, где она разыскивала сыновей. В общем-то, чутье, материнское или экстрасенсорное, ее не подвело. Она только опоздала самую малость, но этой малости им хватило, чтобы набедокурить. А видеть будущее, похоже, не достаточно, чтобы его предотвратить. Но это все, что она могла, и больше ей нечего было сказать.
От ее слов что-то лопнуло в Стэнфорде, он захохотал как безумец, глядя на останки пианино сквозь очки, в которых треснуло стеклышко. И все никак не мог остановиться, согнулся пополам и повис на Стэнли. А тот молчал со смущенной полуулыбкой, снова испытывая смешанные чувства. Ему было стыдно за этот разгром и жаль бабушку – они ведь ничего такого не хотели! И в то же время какая-то злокозненная радость ворочалась в нем из-за гибели инструмента-разлучника, пусть даже его брат так замечательно на нем играл.
Тем временем народ выползал из-под завалов. Соседка упала в обморок прямо на учеников, но ее уже приводили в чувство рюмкой коньяку. Бабушка с клавишей в прическе как сомнамбула брела по пепелищу, причитая:
– Конец, конец...
Господин с коньяком, отпоив соседку, принялся и за нее:
– Ну что вы, дорогая, незачем так волноваться. Вот, выпейте, – и протянул ей рюмку. Бабушка отвела ее своей сухонькой птичьей рукой.
– Вы не понимаете, – пролепетала она под истерический смех внука, – Это пианино стояло у моих родителей в Петербурге… Единственное, что уцелело после Революции… Внутри него я прибыла в Америку… А теперь ему конец, конец!..
Дедушка, чью шею украшала картинная рама, сонно поморгал на все это из кресла и сделал то, что делал в любых обстоятельствах: потянулся за трубкой.
– А где мои спички? – удивился он, шаря в кармане.
– Кажется, я знаю, где.
А это был отец. И с него сбило очки. И у него все-таки были глаза. И он смотрел ими в пролом балконной двери. И так смотрел, что Стэнфорд перестал смеяться, а Стэнли подумал, не бежать ли им через парапет?
Но было поздно. Руки, жаждущие крови, просунулись на балкон и за уши выволокли их оттуда. Тут бы и смерть им пришла прямо на почившем пианино, аки на жертвеннике, но в дверь позвонили.
Полиция – только их и не хватало. То ли сами примчались на шум, то ли их все-таки кто-то вызвал. И, увы, они оказались не такими идиотами, как в телевизоре. Робкая речь мальчиков в защиту «потешных огней» не спасла их отца от штрафа. На их счастье к этому моменту он уже надел очки. Не то испепелил бы их на месте.
Но хоть они и уцелели, расправа все равно была жестокой. Помимо надранных ушей она включала: конфискацию имущества, а именно остатков «потешных огней» – их изъяла полиция, и ханукальных денег – их изъял отец в счет штрафа, а также пожизненное лишение телевизора и сладостей, плюс общественные работы в бабушкиной квартире. Правда, только после того, как она позволит им показаться ей на глаза. Пока что она не желала даже принять извинения.
Это было хуже всего. Они ведь не хотели ее обижать, они просто хотели повеселиться! Откуда им было знать, что дети и пиротехника – такое взрывоопасное сочетание? Да еще это пианино, которым бабушка, видно, очень дорожила.
– Я крайне разочарована, – сказала она, когда полиция и зрители покинули раскуроченный театр. Сказала не как Селин, а как бабушка, это-то и язвило сердце. Эта гордая статная женщина сидела перед ними согбенная, усталая, в закопченном платье, из растрепанных волос торчала клавиша, а на лице не было улыбки. Такой они ее еще не видели.
Она повернула к Стэнфорду свой птичий нос и клюнула, не щадя его раненой души:
– Особенно в тебе.
И велела маме увести их прочь.
С мамой было не легче.
– А если бы вам пальцы обожгло? – отчитывала она их по дороге домой. – Или оторвало?
– Вая, похутя дя, – пробурчал Стэнфорд, а Стэнли ахнул и стукнул его в плечо.
– Нидевя!
– Сколько раз повторять, говорите правильно, а не на этом вашем птичьем языке! – вспыхнул отец, и они умолкли от греха подальше, слушая маму, которая продолжала перебирать их гипотетические увечья.
Словом, они были кругом в опале. Только дедушка сказал, постукивая тростью по заледенелому асфальту:
– Ну, будет вам. Набросились! Будто сами не были маленькими.
– А ты вообще молчи! – сменил отец маршрут своего гнева. – Разбрасываешь свои чертовы спички где попало!
Братья смотрели под ноги и не видели дедушкиных глаз, но догадывались, что в них стоял туман.
– Будь милосерднее, Филбрик, прости мне эту оплошность. Можно подумать, ты сам не станешь старым и забывчивым.
Дедушка никогда не разбрасывал спичек. Он знал, что они их украли. И они знали, что он знает. И он знал, что они это знают. И где-то в этих знаниях сквозило милосердное прощение, которое помогло им заснуть той новогодней ночью.
Стэнфорду это удалось раньше. Наверное, он сильнее устал. А Стэнли лежал еще в полусне и слушал, как он тихонько сопит рядышком – спать сегодня в разных постелях было им не по силам.
Вдруг скрипнула дверь. Уж не привидение ли это явилось утащить их в преисподнюю? Нет, по шагам он узнал маму. Она подошла и поцеловала их в щеки, поверх подсохших соленых дорожек.
– Глупышки мои, – прошептала она, погладив им волосы, и ушла.
Стэнли крепче сжал под одеялом руку брата, теплую и расслабленную, и тоже вскоре уснул.
Да, вся эта лихая компания – привидения, диббук, Вокансон и черт знает, кто еще – осталась сама по себе. Но ненадолго. Пройдет ночь-другая, все заживет и забудется, как оно и бывает, когда ты маленький. И близнецы Пайнс опять выйдут на «известную» тропу, и станут с нее сворачивать, пропуская между пальцев путеводную нить. Колючая шерсть будет напоминать им о том, что случилось у бабушки, но тоже недолго, ведь и бабушка не будет сердиться вечно. И они снова начнут затевать всякое-разное. Пока не проснется голем. А потом начнется уже совсем другая история.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!