Les Ensorcelés (Зачарованные)

11 мая 2025, 18:19

Таинственное чудо: «Ты во мне».

Оно во тьме дано, как светоч, мне.

Брожу за ним и вечно спотыкаюсь:

Само слепое наше «Ты во мне».

***

«18 марта 1841, Гапсаль,

мыза Бернштейн, близ Тагалахты.

Милостивый государь, Позвольте выразить Вам искреннюю признательность за Ваше распоряжение касательно моей судьбы. Ваша щедрость и исключительная доброта не имеют себе равных и никогда не будут мною забыты. Ныне судьба моя полностью благополучна. Я вступила в обязанности гувернантки при семействе капитана Веретенникова и теперь проживаю в его доме с жалованием и необходимым обеспечением. Здешний климат и морской воздух считаются весьма благотворными. Я вполне здорова и сердечно желаю Вам того же самого. Примите уверения в моём совершенном почтении. Анна Платонова»

***

Станица Аксайская,

земли Войска Донского,

30 августа, 1845.

Солнце клонится к закату, медленно садится за бескрайнюю степь, за широкий Дон и излучину Аксая. Нагретый воздух дрожит маревом над водой, птицы шуршат в осоке и камышовых плавнях. Жарко. Горная гряда исчезла за Ставрополем, растворилась в синей дымке позавчерашнего утра, и теперь горизонт на много вёрст — ровная степь, полынь да ковыль, казачьи станицы да хаты. Владимир щурится, оглядывая постоялый двор и утоптанную в камень дорогу. С бахчи во весь дух летит босоногая девчонка, подхватив длиннополую холщовую рубашонку. Маленькая казачка сверкает гневными глазами — загорелая, чернобровая, с волнистыми прядями пушистых волос. Тонкая растрёпанная косица, перехваченная простой тесёмкой, бьётся о бока. Девчонка вопит так громко и яростно, что бабы озираются и хохочут. — А ну положь! А ну не трожь! Царка на крыльце отскакивает от пегого щенка, прячет за спину руки, а потом, как всегда, ощеривается волчком, нащупывая свой поясок и ножны, но признав девчонку нестоящим соперником, отходит к плетню с крынками, обиженно смотрит на яркие головки подсолнухов и что-то бурчит себе под нос. Владимир наблюдает. — Мой Бурчик! Мой! Изыди, басурман! — шипит девчонка, таща щенка к себе. Несчастный Бурчик скулит и упирается лапами, а потом пускает дугой тугую жёлтую струйку от страха. Девчонка с криком уворачивается и бросает неуклюжего щенка Владимиру под ноги. Старые казаки посмеиваются на завалинке. Один из них, в подпоясанной рубахе и выцветших шароварах с лампасами, ковыляет к высокому крыльцу: — Не серчай, барин, на Марфутку. Чёртовёнок она, без матери и отца растёт, внучка моя. Чтобы не помешать отдыху путника, он уважительно присаживается поодаль, достаточно далеко от есаула, как они меж собой кличут Корфа. Старый казак достаёт кисет и бумажки для самокрутки. Отсыпает табачку и ловко мастерит себе козью ногу для курева. — А почто, барин, ясырёнок с утра в папахе преет? Голову-то мальцу напечёт. — Царка не ясырь, старик. Он свободный, постигает денщицкую службу. — Вот дела… — старик, взяв уголёк из самовара, раскуривает свою самокрутку. — Никак черкесёнок? Оплавленное солнце слепит глаза, хоть беги досыпать в душную хату. Слышны крики над бахчой. Телеги, гружёные спелыми арбузами, медленно ползут на подвозах, а станичные бабы мало по-малу кончают дневную работу. — Кайтаг, — Владимир глядит теперь на Царку. Надо купить мальчишке на попутном торгу хорошие сапоги и рубаху. Старые, много раз перешитые чарыки и рубашонка береглись как зеница ока: так Царка хранит память о материнских руках. Он всегда засыпает с маленькой подушечкой, расшитой шёлковыми узорами, где всадники на белых конях скачут под круглым солнцем, бесконечные дороги-лучи сплетаются в причудливом лабиринте. Это кайтагская вышивка, оберег Царки из детской колыбели — обломок утраченного дома. Три года, как один день, как один сон, от которого мальчишка просыпается с криком, словно ищет сестрёнок и мать в сожжённом ауле. Детская рубашонка скоро задерётся выше пояска. Совсем не дело. Но не отнимать же рваньё силой… Корф хмурится, почёсывая вечернюю щетину, ему не хватает бороды. Косые солнечные лучи быстро нагревают лицо, навевают ленивый сон. После заката жара резко спадёт, и степь заплачет обильной росой. Владимир с усмешкой подбрасывает в руке камешек, словно это свинцовый жребий в руках Цезаря. Пусть, что ли, Царка милуется со своей потрёпанной рубашонкой, как дитя с игрушкой, но всё же придётся ему купить в станице хороший бешмет, новые сапоги и рубаху по размеру. — Вишь как, кайтаг. Не слыхивал, барин, про таковских. У Хвалынского берега много племён живёт, и в горах народу хватает, не упомнить всех. А что, барин, говорят, Шамиль-то потрепал наших? — Когда он, когда мы, старик. Ты лучше скажи мне, у кого можно справить на мальца бешмет и сапоги? Между тем, Марфутка нарочно дразнится, играя со щенком на ступенях крыльца. Хмурый Царка буравит девчонку горящим взглядом из-под чёрных бровей, но не лезет. Потом ловко забирается на грушу-дичку и, как филин, сидит на толстой ветке, прислушиваясь к шуму постоялого двора. Марфутка назло подходит к дереву поближе, громко расхваливает своего щенка, чешет того за ухом, а упитанный Бурчик рад подставлять бока для ласки. Маленький хвостик стучит по пыли, а бусинки глаз жмурятся от удовольствия. Царка в обиде от всей картины воротит нос. — Так бы у Митрофанова в лавке можно справить, — отвечает старик после недолгого размышленья. Крепкий табачный дым рассеивается над помятым картузом. Седые патлатые вихры похожи на проволоку. — В базарный день у армян возьмёшь добрый отрез. А сапоги на торгу есть всякие: черкесские, с мысами кованными, без каблуков и с каблуками, козьи чирики на детскую ногу. В нашу станицу к сборам купцы едут дельные. Коли повезёт, барин, и себе сторгуешь отличную пару. «И ещё на два дня застрянешь на Дону, дожидаясь базара. Но кого винить будешь, если сам раньше не сподобился, господин барон?» — думает Владимир и молчит. Вечная дорога, вечные задержки. Грома вчера перековали, коня нельзя гробить рысью, пойдёт на поводу. Да и Царке стоит отдохнуть, хотя мальчишка никогда не жалуется. Владимир планировал к концу сентября быть уже дома, но вряд ли подобная дерзость осуществима без потерь. Без малого восемь лет назад он спешил в Двугорское той же дорогой, по глупости угробив коня, но успел ко Дню Ангела своей покойной матери. Отчего-то так важно было примчаться в сентябре, в день святых мучениц на её могилу, помстилось, что почившая матушка светлым ангелом берегла его, совсем зелёного юнца, впервые понюхавшего пороха на Кавказе. Пять лет назад Владимир вернулся в горы, на ту же войну, которой не видно конца. Око за око, кровь за кровь. Огонь артиллерийских орудий и пепел брошенных очагов, возмездие за товарищей и газават неверным. Горцы, помышлявшие о мире с русскими, отчаявшись от нищеты и невзгод вечной войны, вырезались под корень своими единоверцами как трусы, проявившие с врагом слабость. А с теми, кто слаб, в горах не церемонились и не вели переговоров. Владимир быстро принял жёсткие правила игры, но возвращался домой с пополнением, с довеском. Искупал прошлые грехи? Покорился течению? Надеялся исцелиться? Всё не то… Когда он смог оглянуться назад, с горизонта исчезли Кавказские горы, и на душе стало неспокойно, он чувствовал, что возвращается в прошлое, пересекает туманную реку в запретный край. «Надеешься, тебя ещё помнят, если сама смерть заклеймила тебя и забыла, где искать?» — шепчет себе Владимир, заклиная старых призраков. — Сейчас тебя! Марфутка! Крапивой выпорю! — вдруг кричит старик, но сам раскатисто хохочет: — Ах ты, девка! Атаманшей растёт. Владимир поднимает голову и свистит Царке: мальчишка по ветке дички забрался на сарай, за ним на крышу вскарабкалась Марфутка. Оба теперь ползут по сухому рогозу карниза, к круглому отверстию курня, где вьются осы. Оттуда доносится запах вяленых груш, винограда, яблок и абрикосов. Царка, не боясь быть ужаленным, ловко вытягивает добычу, а Марфутка — прячет украденное в подол. Щенок Бурчик, позабытый и брошенный детьми, скулит в корявых корнях груши и виляет хвостом. Когда со двора прибегает грозить хозяйка, Марфутка, как юркий уж, удирает знакомым путём в пролом камышовой крыши, а Царка, красный от досады, валится в огород с подсолнухами. Старый казак Ермолай Егорович успокаивает хазю-кума и хозяюшку Пантелеймоновну, но Владимир без разговоров платит серебряный рубль за проломанную крышу и всю добычу грабителей. В наказание Царка сослан на конюшню чистить Грома и свою тихую кобылу Ладку, хмыкая и потирая ужаленную руку. Рассерженные осы гудят над сараем. По дороге с бахчи идут уставшие бабы и протяжно поют: Туман яром, туман долиною… За туманом ничего не видно… Солнце садится. Молочный туман медленно наползает с низин, тянется языками с тихой реки. В хатах загораются бережливые огоньки, ставятся самовары, кличут вечерять за стол. Владимир отправляется к сапожнику заказать чирики из козьей кожи и сабельный поясок окованный медью. Когда он возвращается на постоялый двор, в конюшне слышно Царку. Он рассказывает Марфутке про рослого красавца — вороного Грома. От волнения мальчишка запинается, переходит то на русский, то на кайтагский. А его подружка хохочет. Она притащила с бахчи арбуз, и Грому с Ладкой достаётся по дольке. Царка ест сочный арбуз и машет руками: лошадям больше ни-ни. В южной ночи чувствуется близость осени: зной сменяет резкая прохлада. Первые звёзды блестят на востоке. Над рекой восходит молодой месяц. Владимир сидит у стога свежего сена и смотрит на запад, на тонкую золотую линию отгоревшего заката, где в сумерках встречается небесная парча и лазурь. День и ночь. Свет и тьма. Вечное пограничье. Вечное побоище. Мишель не прав — Владимир не сбежал. Глупо удирать от собственной тени. Он не пытался забыться или безвестно сгинуть, но с того проклятого вечера он привык жить разрезанным надвое, не целым. Чем дальше он уходит на равнину, тем меньше остаётся жалящих инстинктов, тем больше бродит в голове ненужных мыслей. Он не хочет каяться, не хочет молиться — ему, мерзавцу, не жаль быть ненавистным и проклятым. Пусть помнит хотя бы так. Он втайне рад чувствовать себя отравленным и одержимым — это всё, что делает его живым. Владимир видит Царку и Марфутку, бредущих к постоялому двору. Мальчишка бережно несёт на руках спящего щенка, а Марфутка — половину арбуза. Всюду, как слёзы, появляются крупные капли росы, рубаха вымокает насквозь, будто Корфа окатили водой. Он сжимает свою левую ладонь без мизинца в кулак, усмехается и тоже возвращается на ночлег. Впереди долгий путь.

***

«11 августа 1841, Гапсаль,

мыза Бернштейн, близ Тагалахты.

Господин барон, Прошло четыре месяца с момента моего первого письма, и, поскольку Вашего ответа не последовало, я полагаю, что письмо либо затерялось, либо Вы не сочли нужным удостоить меня даже короткой формальной строкой. Впрочем, я не жалуюсь, ибо слишком хорошо Вас знаю. Заверяю Вас, что я вполне здорова и совершенно умиротворена своей новой жизнью наставницы трёх чудесных детей. Гапсаль прекрасен в летнюю пору. Мы обошли все дикие острова и пляжи залива. Я часто думаю, будь здесь кто-то из моей прежней жизни, ему бы понравились эти серые волны, сердитые и непокорные, это холодное Балтийское море у дальних берегов. Впрочем, бури здесь редки. Желаю вам доброго здравия и всяческого благоденствия. Примите все уверения… etc, А.П.»

***

9 сентября 1845,

село Чертовицкое, что на Большом Московском тракте,

Воронежская губерния.

Мимо ползут крестьянские обозы с антоновкой, горой уложенной в солому, тащатся подводы с последними, кое-где треснувшими, липкими дынями и арбузами. После дождя невозможно передвигаться, колёса телег и экипажей обрастают чёрной грязью, сапоги становятся пудовыми, стоит добежать до соседней лавки за калачом или в аптеку Левиса за горчичниками, настойкой бузины и отварами алтея. Станционный смотритель советует пряную грушовку на мёду для полоскания горла. Они застряли под Воронежем, на постоялом дворе: Царка третий день кашляет, и нынче с утра слёг в лихорадке. Владимир проклинает переменчивую погоду: то распекающее, почти летнее тепло, то резкий ветер, продувающий потроха насквозь. Царка больше не поедет верхом, как ни проси, пусть трясётся в крытой повозке и спит под своей буркой. Дальше по пути будет только холодать, а идут они затемно, по ночным заморозкам, когда месиво, чавкающее под ногами, схватилось твёрдой коркой. Лучше грохотать по ухабам и колеям, чем застрять в чернозёме, размокшем после дождя, вязком и текучем, как патока. Владимир достаёт трубку, поглядывая на дверь кухни. По своей привычке он едва раскуривает огонёк, сизый табачный дым расходится в воздухе, тает, как мираж, и странным образом осаживает скачущие мысли. В отцовском кабинете частенько бывало накурено после шахматных партий с соседским помещиком, князем Петром Михайловичем. Старые приятели долго беседовали, иногда спорили, чаще — смеялись, потом подавался чай с самоваром и пирогами, а после чаепития гостя развлекали музыкой и пением. Владимир вздрагивает, обрывая себя. Одно воспоминание цепляется крюком за другое. Он почти слышит свои шаги по паркету, скрип ступеней на разные лады. Он крадётся, как вор, по собственному дому и замирает, как осторожный зверь, перед закрытыми дверьми. Новенький, прекрасно настроенный рояль бодро проигрывает вступление, и сильный, певучий голосок пятнадцатилетней девчонки начинает старательно выводить: Жаль мне и грустно, Что ты, молодая, Будешь томиться в глуши… Как он бесился тогда, у закрытых дверей, не понимая причин своей мучительной, обжигающей ярости! Он был юношей с гвардейскими эполетами на белом мундире, который получил первый офицерский чин из рук государя-императора. Он считал себя многоопытным и сведущим в жизни, как всякий желторотый новобранец. Он уверился, что самая яркая страсть живёт до одержанной победы, что любовь даёт заманчивую власть, но вскоре соблазн теряет запретное очарование, всё сливается в пошлое распутство до новой охоты и нового покорения. Когда судьба сдаёт на руки все козыри, сия игра в поддавки быстро надоедает. Годы спустя, он уже не желторотый корнет: он видел пирамиды Египта, развалины Пальмира, белый песок средиземного побережья Африки. Он воевал на Кавказе и, воротившись домой, вдруг понял, что отвлекался от главного пленительного поединка. Ненависть оказалась слаще самой пылкой страсти. Французская актриса, чужая содержанка, пресыщенная поклонниками царица аристократических салонов, немецкая модистка-кокетка, несдержанная барышня, воспылавшая чувствами после одного тура вальса, надменная фрейлина и даже знакомая с детства княжна Лиза — для всех этих женщин, для неудавшихся невест, любовниц, пассий, прелестниц, забытых и обречённых, — больше не осталось места, ничто не питало его огня. В выжженной душе словно закончился воздух, и он больше не мог вздохнуть без той, кого считал подделкой, самозванкой, стекляшкой. Он убеждал себя, что она — дешёвая актёрка, манерная святоша, недостойная крепостная, и не мог прожить ни дня без своей испепеляющей ненависти, которую вырастил сам, как одержимый садовник. И как это злило! Как мгновенно он выходил из себя, потому что проклятой подделке ничего не стоило смотреть сквозь него холодными синими глазами, вежливо здороваться после долгой разлуки, приседать в безупречном реверансе… Угольки в забытой трубке быстро угасают. Корф усмехается: баловство одно, а не курение. Не видит сего безобразия солидный Пётр Михайлович — большой любитель трубок и турецких чубуков. Покойный Пётр Михайлович… Снова налетает резкий ветер, рвёт с плеч накинутую шинель, треплет волосы. Сквозь серые облака прорывается солнечный луч в лазоревых лоскутах высокого неба. — Барин, — наконец его окликают. Из кухни выбегает стряпуха Ульяна Фёдоровна с глиняным горшком, обёрнутым полотенцем. — Готово! Вот извольте-с, запарила малину на меду мальчонке вашему. А луковицу печёную не кладите под бок, как Фетюньюшка присоветовала, а то смрад один будет и неудобства. Фетюньюшка, статная русоволосая девка, выглядывает из-за плеча стряпухи и закатывает глаза. Владимир ей сразу понравился, и теперь она выплывает павой, красуется, едва заслышав, что «их благородие с цыганёнком» идёт. Он забирает горячий горшок и возвращается к простуженному Царке. От отвара пахнет летом — не остро-пряным восточным зноем Авлабари, а северным зелёным лесом, полным всякой кипучей жизни. Кусты малины и земляники краснеют на вырубках, в густой чаще аукают девки-грибницы. Вечером в овраге заливается соловей. Берёзы в рощице, должно быть, начали желтеть, а старый яблоневый сад стучит оземь падалицей. Скоро зарядят холодные дожди, и Корф должен успеть до распутицы. Эта цель понятна, предельно ясна. А дальше? Чем встретит пустой родительский дом, забытый на пять лет? Стоит ли старая церковь? Изменились ли деревеньки, карабкающиеся на косогор, размыло ли дождём дорогу, что ведёт на печальное кладбище? — Сахиб, — бормочет Царка, открыв свои чёрные глаза. Вышитая колыбельная подушка кайтага темнеет от влаги. Мальчишка ворочается на узком топчане, придвинутом Корфом к стене, чтобы Царка не свалился. — Пей, — мягко приказывает Владимир и протягивает горшок, всё ещё тёплый и пахнущий лечебными травами. Царка морщит нос, но пьёт. Его прошиб первый пот, и теперь дело пойдёт на лад. Владимир два раза валялся с малярийной лихорадкой, но почти никогда не простывал, не чах с кашлем, не сопел мокрым носом. «Джинов в тебе много, Корф» — обыкновенно шутил Якубовский, пока не подставил свой бок маленькой круглой пуле. Рождение и смерть — дело медицинского случая, но Корфу привычно полагаться на себя и на своего коня, как всякому драгуну. Он не верит в проклятия, в заговоры, в джинов, в бузину с малиной, в грушовку и горчичные растирки, но от бессилия сейчас готов испытать все средства, кроме кровопусканий: всё же жаль так мучить мальчишку. У настырных да упрямых кашель пройдёт и без врачебных экзекуций — по себе знает. Он обтирает Царку мокрой пелёнкой и считает тонкий пульс на детском запястье. — Я умираю, сахиб? Аба ко мне пришла? — Царка оглядывает комнатушку. Дневной свет льётся из единственного пыльного окна. Сквозь толстое стекло видны спорящие ямщики, которые не могут поделить лошадей. Богато одетый господин распекает Фетюньюшку, а она дерзко смотрит на него, уперев руки в бока. — Аба... — снова сипит Царка и ворочается. Владимир заставляет его выпить ещё, меняет мокрую тряпицу на лбу мальчика и поправляет вышитую подушку, по которой скачут белые кайтагские всадники. Лоб уже не такой горячий, и Царка много пьёт — это добрый знак. Маленький больной лающе кашляет, что-то бормочет и снова засыпает. Корф достаёт из переметной сумки оселок — хитрый точильный брусок, подаренный одним из дагестанских кунаков, вынимает тряпки-бархотки, древесный уголь и кирпичную муку в холщовых мешочках. Владимир привык к своему трофейному киличу с роскошным, слегка изогнутым емланом у острия и костяной рукоятью. Он выставляет саблю вперёд, чтобы поймать на лезвие скудный дневной свет. Он чистит килич целиком, тщательно полирует ножны. Потом закрепляет брусок на трёхногом столе и точит лезвие, останавливаясь и много раз проверяя. Доводит свою заточку до идеала натянутым в струну телячьим ремнём, пробует на весу лоскутом и, удовлетворившись точностью и остротой, проводит ребром ладони сначала по тупью, потом, почти нежно, — по острию клинка. Холодная сталь должна помнить руку хозяина. Когда в комнате темнеет, приходит время штуцера и двух пистолетов. Владимир делает всё вслепую, как давно привык. После чистки и проверки капсюлей он убирает в футляр ёршики, войлочную ветошь и бутылочку масла. Следом достаёт короткую каму — тифлисский кинжал Царки и осматривает лезвие — иначе нельзя в походе, если товарищ болен, ты за него. Мальчишка гордится своим сабельным пояском с простенькой медной оковкой, ножнами и кинжалом с серебряными насечками. Надо сказать, маленьким владельцем всё содержится в идеальном порядке. Может, поручик Корф не так уж плох в воспитателях? Он тихо смеётся, примеряет кинжал к взрослой ладони и незаметно вскидывает руку. Лезвие легко пронзает бревно в стене, делит надвое зазевавшегося жирного таракана. — Ами? — зовёт Царка во сне. Владимир отвлекается. Он убирает оружие в ножны и снова выжимает тряпицу для горячего лба мальчишки. Царка блестит лихорадочными глазами, жадно пьёт отвар и скоро вновь засыпает. Через час Фетюньюшка заглядывает в комнату с подогретым молоком и тарелкой гречневой размазни. Она любезничает и вызывается посидеть с Царкой, пока Корф проверяет лошадей на ночь. Конюхам следует доплатить за овёс для Ладки и Грома. Когда он возвращается, Фетюньюшка убежала к прибывшим в зал ожидания двум важным фельдъегерям. Внизу шумно — притащился соляной обоз, тройки какого-то чернозёмного помещика и казённая почтовая карета. — Ваше благородие! Да нету! — смотритель Кирилл Фёдорович, полностью лысый отставной фельдфебель, громко оправдывается и трясёт над головой подорожными. — Нет-с лошадей на сегодня, все в разгоне! Скоро минует полночь. Постояльцы и проезжающие расходятся по комнатам. Назойливая Фетюньюшка стучится в дверь. Корф машет рукой, чтобы девка убралась восвояси. Среди облаков проглядывают звёзды. Он устраивается вздремнуть на продавленном диване, укрывается тёплой шинелью сверху. Утром Царка будит его, толкает за плечо и просит у сонного сахиба масляной каши.

***

«26 октября 1841, Гапсаль,

мыза Бернштейн, близ Тагалахты.

Владимир Иванович, Коль скоро Вы пренебрегаете ответами на мои письма, не устану Вам сии письма старательно отсылать. Сегодня вторник, а третьего дня была Димитриевская суббота, Родительская суббота, как говорила Варенька, в сей день православным людям следует поминать воинов, ратному делу преданных. И я ни на минуту не могу забыть о славном герое Отечественной войны, о бароне Корфе, об Иване Ивановиче. Неужели год прошёл с безвременной кончины Вашего батюшки и моего благодетеля? Как пусто стало на земле без звуков его речей, без его смеха, шуток и прибауток, без его уроков и наставлений. Словно жестокая рука вырвала из-под ног надёжную опору. Говорят, время притупляет боль. Я лишь могу сказать, что горечь утраты всё так же разъедает мою душу даже за пятьсот вёрст от могилы горячо любимого Ивана Ивановича. Потому не знаю, какого лекаря искать для исцеления неизбывной тоски. Помните ли Вы печальный кортеж с гробом? Как осиротевшие домочадцы барона шли до церквушки по скверной осенней дороге? Как все крестьяне Вашей вотчины, прознав, что их добрый барин скончался, последовали за катафалком, скорбно снявши шапки? Помните ли Вы рыдания навзрыд дворни и земные поклоны посадских людей вслед траурной процессии? В гроб я решилась положить свой простой кипарисовый крестик, даденный мне почившими родителями, коих я совсем не помню. Но Варя мне не позволила, посчитав, что подобная выходка — нехорошая примета. Посему пришлось довольствоваться всеми белыми цветами, собранными в оранжерее поместья. Помните ли Вы те срезанные лилии и розы? Помните, как на другой день шёл первый снег и сразу таял? Вчера семейство Веретенниковых предприняло путешествие в Везенберг, где у Павла Сергеевича имеется множество знакомцев и товарищей. Пользуясь сим редким случаем, я воздала должную память покойному Ивану Ивановичу в единственной здешней церкви, больше похожей на уютную домашнюю часовенку. Заканчиваю письмо и уповаю, что Вы находитесь в добром здравии, А.П.»

***

23 сентября 1845,

город Ефремов, Тульская губерния.

Осенняя ярмарка у Казанской церкви, на выгоне из уездного города шумит торговыми рядами. В лавки под рогожными навесами бойко зазывают народ, в загонах для скота жалобно блеют овцы, мычат коровы, лошади в отдельной леваде пощипывают чахлую траву и глядят на суетливое торжище печальными глазами. Продают корзинами лук, репку, капустные кочаны; мёд в берестяных туесах; солёные грузди в пузатых кадках; пастилу из кислых яблок; пряники мятные, пряники печатные, имбирные и анисовые, на меду и на смородиновом листе. Орловские купцы важно раскладывают своё добро — копчёную севрюжину, от прилавков несёт дымком. Бродят по рядам коробейники с бусами и лентами, сбитенщики с жестяными чайниками и бабы с ливерными пирожками. На отшибе стоят райки и балаган с цыганами. Корф замечает круглую переносную афишу, похожую на несуразный гриб с железной шляпкой: «Калиф Багдадский, сочинение господина Буальдье, представление товарищества актёров г-на Ильина». Кибитки и навьюченные возы бродячей труппы стоят на пустыре полукругом, словно в насмешку над амфитеатром. Опера даётся в старом мучном сарае с побелёнными стенами. Внутри гудит набившейся народ: разного калибра подвыпившие помещики, армейские ремонтёры, ефремовские купцы и уездные сановники без жён. Владимир останавливается как вкопанный и тяжело сглатывает. В горле — сухой ком. Он свистит Царке, и мальчишка, возбуждённый весёлым столпотворением, подбегает к нему, держа в руке пряник-лошадку и глиняную свистульку. — Пойдём отсюда, — говорит Корф, но вместо того заворожённо шагает к мучному сараю, откуда доносятся восточные увертюры под гогот зрителей. Царка следует за сахибом, востро разглядывая пёструю толпу перед ярмарочным театром. Цыган в красной рубахе гонит медведя, несколько цыганок поют «Камаринского», а грязные мальчишки из табора ползают в пыли за монетками. Народ хохочет и подпевает. Корф заходит в сарай, заплатив двугривенник за себя и две копейки за Царку. Комическая опера в самом разгаре. Фальшивит тенор-халиф и его возлюбленная, сопрано-Зетулбе. Но подгулявшая публика аплодирует, в восторге прерывая каждую арию. Владимир смотрит на главную партию худосочной девицы с нервным румянцем. Певица, играющая Зетулбе, старается попадать в ноты, обходит кругом маленькую сцену и вычурно заламывает руки. Развязанная улыбка играет на подкрашенных губах, брови подведены нехитрым гримом. Но её голос слишком измучен, и дыхания недостаточно для высоких нот, а музыканты в финале наигрывают попурри из других оперетт. На авансцену бросают медные монетки и цветы. Зетулбе и Халиф, взявшись за руки, поют на бис. Царка удивлённо смотрит на актёров в чалмах, шароварах и бархатных плащах, выступающих как пародия на персиян Тифлиса. Лицо Владимира расслабляется. Конечно, это не может быть она. На кой чёрт Мишеля и Лизавету Петровну дёрнуло искать мадемуазель в театрах? — Пойдём, — говорит он Царке, вставая со скамьи. И на сей раз они уходят. Владимир берёт извозчика. Ритмичные удары барабанов стучат в его ушах, трубы и гобои гудят, словно полковой горн, объявивший набег врага и всеобщую тревогу. Он и позабыл, как ненавидит театр. Ненавидит мишуру, сундуки с барахлом, фольгой и стекляшками. Ненавидит старые парики, пропахшие нафталином, короны из стекляруса, жар, исходящий от рампы. Но главное, что он всегда ненавидел в крепостном театре отца — это притворство, вечную игру, парад масок и пустые речи о высоком искусстве, итогом коих всегда будет оскорбительная милость какого-нибудь богатого театрального развратника. Владимир стоит за кулисой, за пыльной занавесью, подточенной молью и потому висящей к зрителю изнанкой. Отец впервые в уезде ставит Шекспира, но почтенные гости ещё не собрались. Зрительный зал сияет зажжёнными восковыми свечами и ждёт свою публику. Владимир со злой усмешкой разглядывает юное и совсем бледное лицо Дездемоны в рыжем парике. За кулисами она попалась в ловушку, но держится смело для дебютантки. — Дядюшка… Иван Иванович велел мне надеть на премьеру «Отелло». — Ещё бы. Но не про тебя честь, — он перекрывает путь на сцену, в намалёванные декорации Венеции с медным кругом вместо солнца, которое смастерили из старого купального таза и повесили в тучи из ваты. — Пропустите меня, я должна идти, — спокойно говорит Дездемона, но её прелестные щёки заливает алый румянец. — Пропустите меня на сцену, Владимир Иванович. Она торопливо пытается расстегнуть замочек жемчужного ожерелья, много раз обвивающего её белую лебединую шею. Сердце бешено колотится. До режущей боли он упивается каждой чёрточкой прекрасного лица Дездемоны. Он с жадностью замечает, как она тлеет гневом под платьем со шнуровкой и долгополыми рукавами, как быстро облизывает высохшие губы. Тонкие пальцы дрожат и путаются в жемчужных нитях. Это не бутафория, это ожерелье покойной матери Владимира, баронессы Веры Сергеевны, ставшее по воле отца театральным реквизитом марионетки с огромными синими глазами. Владимир неожиданно тянет к ней руку, обрывает тонкие нити в недопустимой близости от её плеч и шеи. Семьдесят четыре жемчужины рассыпаются под ногами. Стучат. Катятся. Теряются навсегда. Охнув в почти детском испуге, Анна опускается на колени и тщетно пытается спасти разорванное колье. Владимир резко разворачивается и едва ли не бежит прочь, звеня шпорами. Подкованные сапоги хрустят по маминому жемчугу. В тот же час он забирает коня и несётся во весь опор из поместья в Петербург, будто за ним гонится эскадрон чертей. Он так ненавидел театральные премьеры отца, что мог забыться только на следующий день в кутеже полковой попойки. Сколько лет прошло? Шесть? Семь? Отчего он так ясно помнит каждую секунду? — Приехали, барин, — говорит извозчик, стегнув свою клячу. Над городком Ефремовым ярко светит солнышко задержавшегося бабьего лета. Деревья начинают желтеть, готовятся к осеннему убранству. В небе клиньями летят журавли, а во дворах волнуются откормленные гуси и утки. Владимир смотрит на лазоревое небо и золотые берёзы возле ямщицких изб. Белая кожа Саломеи, разрисованная хной, осквернённая парчой и восточным шёлком, семь ядовитых покрывал цвета индиго и шафрана. С тех пор он отравлен и не прощён. Царка сидит задумчивый и хочет что-то спросить, но передумав, просто спрыгивает с подножки. Владимир забирает кулёк накупленных ярмарочных угощений. По лбу катится пот, руки дрожат от напряжения. Он отправляется за Царкой на почтовую станцию, а потом на конюшне велит поскорее готовить лошадей. Если поедут сегодня посуху, через неделю будут в Москве.

***

«24 февраля 1842, Гапсаль,

мыза Бернштейн, близ Тагалахты.

Владимир Иванович, Незаметно минул год моей новой жизни. Льщу себя надеждами, что я употребила дарованную мне свободу во благо. Ваше затянувшееся молчание не оскорбляет меня. Вероятно, оскорбило бы раньше, и я не решилась бы продолжать наш односторонний разговор. Но людские характеры меняются. Здесь, среди мелководного побережья и янтарных отмелей, я победила жгучие обиды и все заносчивые устремления своей натуры. Но всё же мне беспокойно, мысли о Вашей судьбе по сию пору отзываются в душе неясной тревогой. Как часто Вы твердили, что я Вам не сестра и никакая не родственница. Как часто Вы обрывали даже моё наивное детское восхищение старшим мальчиком, а потом — юношей, с которым я росла под одной крышей. Как горько было не иметь то, что имели все прочие — Вашу дружбу с Андреем Петровичем и барышнями Долгорукими, Ваше снисходительное и подчас ласковое отношение ко всей дворне и, особенно, к доброй кухарке Варваре. А я всегда была несчастным изгоем Ваших тёплых чувств. Когда мы были детьми, Вы изводили меня безбожно. Помните ли Вы всех разбитых и обритых Вами кукол? Помните ли испорченные Вами тетради и альбом, который я самостоятельно переплела шёлковыми нитями, а Вы вписали на все чистые листы настоящие гусарские скабрезности пятистопным хореем? Помните ли Вы все Ваши проделки? Вы словно испытывали меня, ждали с насмешкою, когда же я убегу жаловаться Ивану Ивановичу, но мне неизъяснимо нравилось молча сопротивляться Вашим жестоким розыгрышам. О, если бы я знала, чем закончатся сии детские шалости. А потом я упала в озеро, простыла, лежала в лихорадке, и вы принесли мне ромашки, забравшись по крыше в окно моей детской комнатки. После того случая я будто бы превратилась для Вас в невидимку, вы прекратили обращать на меня всякое внимание на долгие годы. Всё чаще Вы не приезжали домой на вакации из Пажеского Корпуса, а я всё ждала Вас в необъяснимой тоске, потому что спокойная жизнь в поместье Вашего батюшки давала слишком мало пищи глупому девичьему сердцу на самой ранней заре моей жизни. Я с благодарностью приняла дружбу милой Лизы Долгорукой, потому что нас объединяли Вы, но только сейчас я могу себе в том признаться. Но даже своей сговорённой невесте, Елизавете Петровне, Вы редко писали из чужеземных походов и иностранных миссий. Вскоре вы отбыли на Кавказ по воинскому долгу дворянина, и я помню наизусть все послания, написанные Вашей рукой. Я так часто читала вслух Ваши письма для Ивана Ивановича, что до сих пор вижу перед глазами каждую строчку, каждое слово, каждую букву Вашего нетерпеливого почерка. Иногда мы получали сразу несколько конвертов от Вас, а иногда — связь с Вами обрывалась на бесконечные месяцы, и Ваш батюшка страдал, хотя он не любил показывать сего, но Вы всегда оставались его единственным и любимым сыном. Когда Вы вернулись с Кавказской войны, Вы превратились со мной в надменного тирана, в несправедливого барина. Вы так и не сделали предложения Елизавете Петровне, чем несказанно огорчили её и Вашего батюшку. В те дни я отчаялась понять Вас, но Ваша ненависть и презрение ко мне, наше давнее детское противостояние в конце концов всколыхнули в моей душе исступляющую ярость и тёмную страсть. Вы, конечно же, прекрасно помните, чем закончилось наше последнее сражение, и скольким людям мы нанесли глубокие раны. Не дерзну рассчитывать, что нынче Вы ищите моего прощения, но пишу Вам со всей искренностью — я Вас простила. Простите и Вы мои прегрешения перед Вами вольные и невольные. Не знаю, куда забросила Вас судьба в этом феврале, в православное Прощёное Воскресение, но шлю Вам весть из края балтийских ветров и молюсь о Вашем здоровье и благополучии. А.П.»

***

30 сентября 1845 года,

Москва.

Окрики возниц нарушают предрассветную тишину. Скрипят тележные колёса, неспешно беседуют случайные путники в повозке. Лошадиное дыхание поднимается паровым облачком над мордой Грома. Они идут медленно, почти шагом по плохим лесным дорогам в серых сумерках. На подъездах к селу Домодедову обоз начинает подгонять разгулявшееся сентябрьское солнышко. Совсем светло. Владимир понукает коня до лёгкой рыси, и следом ускоряется повозка, запряжённая перекладными лошадьми. Кобылка Ладка нынче не плетётся на поводу — в тёплые дни её седлают для Царки, и счастливый мальчишка скачет верхом среди облетающих рощиц и оврагов, журчащих ручьями. Осень обступает прелым грибным воздухом подмосковных лесов. Нивы давно сжаты, мужицкие огороды перекопаны, дровяные сараи заполнены до крыш, бабы в платках торгуют клюквой и брусникой. Мелькают верстовые столбы, оживлённые сёла, златоглавые церкви. Нищие богомольцы идут гуськом по грязной обочине, просят копеечку на здравие и на помин. Тяжёлые крестьянские обозы и купеческие кибитки с товарами застревают в разбитых колеях. Ветер срывает с деревьев листья и кружит золотые вихри под копытами лошадей, засыпает листопадом многолюдную дорогу. К обеду появляются белые крепостные стены и башни Даниловского монастыря. Царка простодушно глазеет на паломников в лаптях с посохами и котомками. Божьи люди идут слаженно и быстро, едва ли не обгоняя иных лошадей. Когда широкая дорога поднимается к Серпуховской заставе, накрапывает дождь из лёгкого облачка, будто умывая солнечный свет. Корф зевает. Он плохо спит, каждую ночь пытаясь успокоиться звуком точильного камня. — Пропустить господина офицера! — кричит караульный из будки, завидев эполеты Корфа и свёрнутую валиком шинель у седла. Проехав заставу, Владимир находит недурной и чистый постоялый двор в Замоскворечье, сам чистит и кормит Грома в узком стойле, сам проверяет подковы после дороги, распекает конюхов и придирчиво выбирает овёс своему коню. Легко подчинить себя расписанию, но к вечеру всё равно оказываешься там, где начал и откуда сбежал. В гостиничных комнатках одолевает городская духота, словно в последние дни сентября вернулось жаркое лето. Владимир смывает с себя пыль, умывается водой из кувшина. Царка, отворив настежь окно, сидит на подоконнике и глядит на переулки купеческого Замоскворечья. Уличные мальчишки играют в бабки. Где-то наяривает гармонь. Шумит, облетая, тополиная листва. Дома здесь стоят деревянные, но добротные, с богатыми дворами, зелёными палисадами по красной линии, с клумбами цветущей резеды и мальвы. Бывший хозяин гостиницы, обрюзгший с последней встречи и окончательно передавший дела сыну, Павел Павлович Любягин, сидит у ворот на широкой лавке. Он из породы старозаветных московских купцов и коротает весь день с толстым полосатым котом Васькой. Старику далеко за семьдесят, но о возрасте он никогда не упоминает, боясь накликать смерть. Пять лет назад, когда Корф останавливался на постой у Любягина, тот ещё вовсю хозяйничал, бойко болтал с проезжающими и его бычья шея не соединилась с подбородком. — Ненилка! — во всю мочь кричит Пал Палыч своей невестке. Ненила Семёновна долго не появляется во дворе, а когда выходит, вид у неё сердитый. — Ась? — Карась! Говорю тебе, лоточник идёт с рыбой, прикупи! — Куда нам рыба-то в мясоед? Ну вас! Народу без того нет, — Ненила Семёновна в сердцах машет на свёкра рукой и скрывается в кухне. Старик постукивает клюкой. Кот, пробудившийся от рыбных напоминаний, забирается на двускатную крышу ворот и ждёт визитёра, облизывая лапку. По кирпичному тротуару шагает лоточник с лоханью в кожаном рыбацком переднике. Он приподнимает картуз, завидев Пал Палыча, и подходит к Любягинской гостинице. — Почём окуни? — По пятнадцать! — Ишь! — почёсывает заплывший подбородок Пал Палыч. Кот Васька спрыгивает на тротуар и умными глазами щурится на лоточника. А потом встаёт на задние лапы. Пал Палыч хохочет, а лоточник бросает Ваське маленькую рыбёшку. Кот почтительно отходит в сторону, усаживается по-кошачьи и ест, разрывая зубами свою ещё трепещущую добычу. Налюбовавшись Васькой, Пал Палыч покупает трёх больших окуней. Снова кричит Нениле Семёновне и отдаёт рыбу на кухню, справить ужин. Владимир растирает мокрую голову полотенцем и отходит от окна. Царка, что тот кот, смотрит на него умильно просящими глазами. — Иди, только не заблудись. Это большой город. Царка серьёзно кивает и ловко вылезает из окна, цепляясь за карнизы и коньки крыши. Владимир прикрывает глаза. Он дремлет, и его обступают тени каменного дома с портиком о шести колоннах, рядом с церковью Живоначальной Троицы в Зубове. В доме его деспотичного и спесивого деда, князя Щербатова, где родились матушка и единственная тётя Володи, ныне живут простые, неродовитые люди. Стародавнее московское дворянство с Пречистенки знает друг друга до седьмого колена: кто от Рюриковичей, кто от Долгоруких, кто от Оболенских, кто от Волконских — нередко кто-то кому-то приходится роднёй, что считается напастью и преградой в обширном сватовстве. Стоит вскользь спросить любую почтенную старушку в белом чепце, и затевается долгий сказ про то, кто женился, кто родился, кто разъехался, кто овдовел, кто упокоился на кладбище. Звонят к вечерни. Он просыпается. Солнце катится за шпили, за золочёные кресты и головки церквей. На купеческих гуляниях играет гармонь. Гремит экипаж по булыжной мостовой. В этом шуме Владимир явственно слышит мальчишеские крики, злое улюлюканье и стук камней. В три прыжка он оказывается во дворе, слетев с выложенной берёзовой поленницы и приземлившись посреди двора. — Ишь, барин, ловко вы! — со смешком одобряет Пал Палыч, затянувший к вечеру зипун на своём обширном животе. За забором на цепи лает собака. Царка невинно сидит у конюшни на вечернем солнышке. Он гладит кота, растянувшегося на деревянном помосте. Вокруг бродят куры, а Васька терпит ласку, жмурит глаза и громко мурлычет. Ненила Семёновна, тоже выбежавшая на уличный шум, выходит за ворота, выставляет руку козырьком и смотрит вдаль. Из кухни пахнет жареной рыбой, рассыпчатым картофелем со смальцем, тушёной капустой с луком и тмином. — Ах, паразиты! Ах, пострелята! — грозится Ненила Семёновна, вытирая руки о ситцевый передник. — Опять, ваше благородие, кадашевские сорванцы побивают Федосью камнями! Вот же нехристи! Владимир наконец понимает причину шума и переполоха: стая мальчишек гонит по переулку босую нищую в длинной власянице. Голова старухи покрыта чёрным платком, а бока обмотаны понёвой, такой грязной и пыльной, что не разобрать узоров и шитья. Овчинный тулуп, скверный дух которого ещё издали сбивает с ног, рваным концом волочится за старухой по земле, словно чуднáя мантия. Стоит выйти за ворота в накинутом дорожном сюртуке с эполетами, как мальчишки со свистом разбегаются по углам. Старуха ковыляет к Любягинской гостинице. Один глаз у неё мутный, другой — цепкий и видит насквозь. На рукава нашиты обереги, а на шее болтаются ладанки и погнутый медный крестик. Старуха земно кланяется Нениле Семёновне и не спускает взгляд с Корфа. — С войны ли ты, батюшка? — вдруг спрашивает старуха, шепелявя проваленным беззубым ртом. Владимир молчит. Высокое небо над златоглавой Москвой дрожит бесконечной лазурью. Ветер студит голову и пахнет летней пылью. Самые тёплые дни в сентябре — маменькины именины, поминовение святых мучениц Веры, Надежды, Любови и матери их Софии. Володенька, едва проснувшись, бежит поздравлять маменьку с Днём Ангела, и она, смеясь, целует его в обе щёки, нежно кладёт руки на плечи, поправляет курточку. Где теперь искать? Прах бедной матери истлел на кладбище. — На четыре войны пойдёшь, батюшка, — продолжает свои речи старуха. — На пятую не ходи. — Федосья… — вмешивается Ненила Семёновна, но Владимир останавливает её рукой. Мутный зрачок старухи Федосьи похож на белёсый камень, поднятый со дна реки. — Ты вещунья? — Богу я молюсь, батюшка, — старуха принимается крестить воздух вокруг себя. Испуганный Царка тихо плачет, жмётся к воротам, но боится оставить своего сахиба один на один с вещуньей. Федосья смотрит на мальчишку-инородца и тоже широко его крестит: — Богу за всех молюсь. Не плачь, дитятко, не бойся. Горе ветер носит. Владимир роется в карманах дорожного сюртука и находит несколько медных и серебряных монет: — На свечку тебе, бабушка. Федосья кивает трясущейся головой и прячет монеты в тощую суму. Потом смотрит на Корфа долгим слезящимся взглядом единственного здорового глаза. Её лицо похоже на старинный потрескавшийся пергамент. Она бормочет какой-то молитвенный речитатив, а потом обстоятельно говорит: — Заждались тебя дома, батюшка. — Не в казённом ли, провидица? — К чему сердцем прикипел, то и найдёшь. — Бабушка Федосья, не сглазь в дорогу. Старуха широко улыбается, показывая несколько целых зубов: — Дорога длинная скоро кончится, мой батюшка. А орлёнок твой взлетит высоко, да твоё крыло до смерти не забудет. Федосья снова крестится и отвешивает земные поклоны на все стороны света. Служанка боязливо отдаёт в руки нищей старухи узелок со съестным, собранный Ненилой Семёновной на кухне. Федосья идёт дальше под колокольный звон и лай собак. Пал Палыч, украдкой перекрестившись и сплюнув через плечо, хмыкает со своей лавки: — То Федосья-вещунья из Балчугов. Не гоним её, ваше благородие, зла нам не делала. Болтает только. — Не взыщите, барин, — вторит свёкру Ненила Семёновна, — старуха она богомольная. Где только ни бывала: и у раки святого Сергия, и в Оптиной пустыне, и в Валаам дошла… Ужинают просто. Царка уплетает жареную рыбу с картошкой, пробует сметану с тушёными в горшочке груздями и рыжиками, пироги с мясом и капустой. Чай у Ненилы Семёновны подают с малиновым вареньем и печатными пряниками, в больших чашках и глубоких блюдцах, куда можно вылить целый стакан и дуть по-купечески. Звучат разговоры постояльцев о неминуемом море, хуже холеры. Пал Палыч и Александр Палыч, вернувшийся с Охотного ряда, за куревом читают «Коммерческую газету», пролистывают разного рода известия, но внимательно изучают торговлю в портах, цены на сало и пеньку, таблицы речного фрахта. Корф и Царка рано ложатся, чтобы выдвинуться в путь затемно, пока московские улицы не запрудит толпа. Владимир думает показать мальчишке стены Кремля на рассвете и царские колокольни за Каменном мостом, но впервые за несколько недель засыпает глубоко и крепко. Ему снится синеглазая девчонка, маленькая, с двумя пшеничными косами и кукольным лицом. Она улыбается, будто бы поджидая Володю на людском крыльце, обнимает корзину, полную поздних ароматных яблок, и дарит ему одно. Он тоже улыбается во сне.

***

«28 июля 1842, Гапсаль,

мыза Бернштейн, близ Тагалахты.

Владимир, Вы не отвечаете мне даже отпиской, даже одной строкой, а я продолжаю писать Вам в каком-то горячечном бреду. Должно быть, той ночью Вы забрали мою гордость, и та рана до сих пор не закрылась, зияет своей ужасающей пустотой. Вы посмеётесь надо мной, над моими упрямыми посланиями. Ещё несколько месяцев вашего холодного молчания, и я начну выводить Вам пошлости про отравленные стрелы амура. Не забывайте, я предостаточно играла в домашнем театре старого барона Корфа, страдая на сцене от всевозможных любовных страстей. Актриса неизбежно привыкает к своим ролям, и скоро начинает верить в неуязвимость собственных лат. Глупая… Помните, как Вам нравилось сдирать с меня маски, докапываться до сути, подносить острые зеркала, заставлять меня танцевать на краю пропасти? И всё же мы оба проиграли. Впрочем, к чему вспоминать? Вы ведь меня позабыли, а меж тем, повод к моему нынешнему посланию весьма значителен и официален — Ваш день Ангела. Сердечно поздравляю Вас, Владимир Иванович! Всех Вам земных благ! Многие лета и лёгкого пера! Как повезло Вам, насмешнику, родиться летом. Как тоскливо появиться на свет в мрачном декабре. Когда я сбежала от Вас, от своего хозяина, мне пришлось впервые встречать день рождения в крохотной закопчённой каморке, с окном, разделённым кривой перегородкой. Там водились тараканы, крысы и клопы. Первое время я не могла спать на своём тюфяке от брезгливости и заливалась слезами. Да, Вы часто дразнили меня трусихой и неженкой, восхищались храброй и отчаянной Лизой, которая в проделках на голову опережала мальчишек. Но знаете, даже в том грязном подвале нашлось место для радости. Вместе со мной комнатку делила многочисленная семья Матросовых. Их достойный отец, простой труженик корабельной артели, трагически погиб аккурат перед Рождеством. Вообразите семнадцать иждивенцев, самая старшая дочь оказалась моей ровесницей, но по виду Настасья была совсем дитя. Если Вы задаётесь вопросом, куда делся серьёзный капитал, коим Вы меня одарили вместе с вольной, решив откупиться, как от надоевшей гризетки, — ну что же… Ваш капитал ныне служит Матросовым. Самых маленьких сирот я определила в воспитательный дом, мальчиков — в ремесленное училище, а четыре старшие сестры и моя любимица Настасья выучились швеями и работают ныне в женской артели на Галерной. Им не придётся продавать себя на улице за кусок хлеба, поэтому у меня не было сомнений. Свой кусок хлеба я раздобуду трудом гувернантки и тем образованием, коем удостоил меня Ваш батюшка, мой дорогой благодетель. Злитесь на меня? Воля Ваша. Но такова цена свободы, отныне я сама кую свои горести и радости. Я родилась тёмной зимой, в Зачатьев день, и счастлива, что хоть кого-то согрела в отчаянной нищете и мраке. Храни Вас Господь, А.П.»

***

3 октября 1845 года,

Вышний Волочок, Тверская губерния.

Впереди хлюпают болота, красные от несобранной клюквы, позади остаётся трясина с мёртвыми деревцами и сухой травой в иголках инея. Лес не заснул перед зимовьем: зовёт родичей кулик, шумят на воде последние перелётные стаи, кое-где топкие поля перебегает заяц-перевёртыш с одного бока ещё серый, с другого — уже белый. Воет волк в сумраке густой чащи. Выйдет на дорогу лисица, понюхает ветер, махнёт пушистым хвостом и убежит восвояси. Окованные колёса стучат по бревенчатым гатям. Тук. Тук. Тук. Дорога до Вышнего Волочка идёт широкая, но пустая в обе стороны. Под Клином пришлось ночевать в мужицкой избе на отшибе, спать на неудобных полотях, но Царку хозяева пустили погреться на печку. В деревнях ждут после Покрова снег, а Владимир размышляет с усмешкой, что не успел вернуться в Двугорское до распутицы: то было жаль Грома мучить, то — мальчишку поторапливать, и дорога затянулась почти на два месяца. Или всё проще, господин офицер? Страшно тебе разглядеть в тумане последнюю версту — жёлтый каменный дом с мезонином, старый яблоневый сад, беседку в заросшем парке, холодное чистое озеро с отражённым синим небом. — Владимир Иванович, — его догоняет коллежский асессор Очкин, по службе добирающийся до столицы вместе с собственном семейством в дормезе, с тремя подводами для домашней челяди и всего имущества. Они едут с Корфом от самой Твери. — Вы словно наш авангард, идёте впереди? Признаться, дамы беспокоятся. Моей жене померещился какой-то перезвон в берёзах, а места здесь пустынные. Скоро ли Волочок? — В самом деле места глухие, Амплий Николаевич. Вёрст пять будет до первого канала. Жилья, как видите, никакого здесь нет. Сваи старой дороги торчат из-под воды. В стороне видны брошенные скиты, петровские склады и бараки рабочих, заросшие молодым березняком. Белеют лишайники на сгнивших брёвнах. Вода в лужах ржавая от болотной руды, на поверхности плавает радужная плёнка. Владимир пускает Грома назад по дороге лёгким шенкелем. Через полверсты доезжает до почти облетевшей берёзки и останавливает коня. На стволе хорошо видны зарубины топорища и узел, завязанный жестяной проволокой с тремя литыми упряжными бубенцами, словно нарочный знак, словно отметина. Бубенцы тоскливо звенят, когда проволока дрожит от порыва ветра. Корф хмурится, вскакивает назад в седло и быстро нагоняет обоз. Недовольный Царка трясётся в повозке, закутанный в бурку и овчинный тулуп. Мальчишка ждёт большую разливную воду Волхова и Мсты, но ему не нравятся болота. Тук-тук-тук. Теперь отчётливее слышится дальний прерывистый звук. И перезвон упряжных бубенцов, будто бы развешенных на каждой берёзе. — Эй, Наум! — Да, барин, — откликается с козлов ямщик. Папаха Царки мгновенно выглядывает из телеги, а следом появляется заспанное лицо мальчишки. Любопытно мигнув, он озирается. — Гони в наддаток до моста! — приказывает Корф и правит Грома к дормезу Очкиных. — Батюшки светы, что делается! — Наум крестится. Он снимает шапку, склоняет голову и тоже слышит стук колёс, катящихся версты за две, лихой посвист, трезвон бубенцов и топот копыт. — Ай, барин, пропадать! Когда Владимир нагоняет Очкина, тот, кажется, сразу заметил перемену в спутнике и отбросил поводья своей гнедой кобылы. Лицо чиновника под картузом становится всё беспокойней: — Владимир Иванович?.. — Гоните лошадей к мосту, Амплий Николаевич, не жалейте колёс. Там ждите. Стрелять умеете? — Господь милосердный! Что случилось? Та шайка, о которой болтали на станции? Пропавшая почтовая карета… — Кто-то из ваших людей умеет стрелять? — перебивает Корф, отвязывая свой килич с седла, и прикрепляет ножны к поясу. Потом разматывает штуцер, проверяет ствол и срез дула. — Глебка егерями обучен, — запинается Амплий Николаевич, с ужасом наблюдая за педантичным военным ритуалом Владимира. Но тому нет дела. Знакомое предчувствие смертельной опасности вычищает из головы ненужные мысли и политесы, ускоряет кровь перед неизбежной охотой. Он научен быть хладнокровным не карцером и горохом в Пажеском корпусе, не палкой фельдфебеля, как иной простой солдат царя, — наставниками поручика Корфа были дикие горы, враждебные ичкерийские леса, самшитовые заросли черноморского побережья. — Немедля прислать Глебку верхом, а вам с семейством ждать в дормезе. Дворовых туда же попрятать. Добро и деньги отдавать, коли придётся отдать. Лишнего не болтать, панику пресекать. Понятно, Амплий Николаевич? Корф свистит Царке, но мальчишка уже ведёт свою кобылку под уздцы. Он вскакивает в седло и без слов едет за своим сахибом. Царка в седле сызмальства и умеет стрелять с шести лет: дед Хиздан обучил. Тук-тук-тук. Ветер тянет с юга. Издалека отчётливо слышится стук тяжёлых окованных колёс двух или трёх пустых телег, топот и свист. Можно разобрать даже пение и смех. Бубенцы, развешенные на берёзках в рощице, звенят, предупреждают путников о скорой участи. Сколько их бряцало на угнанных лошадях? Сколько тел прячет здешняя трясина и остовы брошенных жилищ, гнилые сваи, вбитые в чёрную воду? Почтовая тройка с казёнными людьми — пропажа заметная, а что поделать исчезнувшим купцам и купчикам, путешествующим за лучшей долей? Кого звать крестьянским обозникам? Корф пересчитывает звенящие берёзовые стволы с зарубками и бубенцами: только здесь на повороте — шесть, и до моста через Тверцу будет с дюжину. Вот, значит, где место излюбленной засады — среди развалин. А провожают разбойничьи глаза от самой почтовой станции: кто едет, зачем и сколько добра везут. Тук-тук-тук. Времени нет: проезжие на версту ближе. Скоро нагонят, дормез до моста не домчит, скорее надвое развалится. Хватило бы ума у Амплия Николаевича вперёд гонца-мальчишку послать… Корф свистит Царке, по-кайтагски приказывает скакать вперёд за подмогой к первой избе на канале, а потом оглядывает свой оставшийся отряд: Глебка оказался коренастым мужичком, с рыжей бородкой клинышком, в пестрядинной рубахе под тёплым зипуном и в войлочной шапке. — Твой барин сказал, что стрелять умеешь? — Не сухорукий я, ваше благородие. На лис ходил, волков бил. Зайца добывал, птицу всякую… — Держи, — Владимир передаёт один из своих пистолетов, более простой. Другой будет от греха у Царки. А Штуцер пристёгнут к кобуре у седла. — Поскачешь, брат, за мной. Бей только тех, у кого стволы увидишь. На бердыши, ножи и косы пулю не трать. Целься в живот. Не высовывайся понапрасну и на рожон не лезь: сиди, словно белку в лесу выслеживаешь. Понял? — Понял, ваше благородие. Никак нам в болотах погибать? Окаянные тут места осенью, много лихого народу пошаливает, — причитает мужик, но Корф велит подниматься по кургану к рощице. — Эх, говорил я барину снега ждать, ямщицкая дорога санями-то оживится, а то двадцать вёрст — и ни живой души, ни нищих, ни канальщиков, только болота… Теперь звон бубенцов в берёзах сливается с грохотом, рёвом и дребезгом катящихся телег, которых пока не видно за поворотом. В засаде Владимир огибает за деревьями дорогу, чтобы ударить в тыл. По знаку он оставляет на прикрытии мужичка Глеба. Наконец, на тракте видно движение — несутся две окованные телеги, запряжённые резвыми тройками поджарых лошадей. Ездоков в телегах сидит больше дюжины. Дело житейское, что многие из кудеяровых внучков во хмелю. За облучками едут умелые и старшие, они при ружьях или допотопных переломках — издалека не сказать. Первой телегой правит вожак — чернявый великан в полушубке, без шапки на косматой голове. Если хоть одна разбойничья телега прорвётся к мосту — быть беде, и уйдут дальше грабить черти. Владимир шепчет на удачу Грому старую прибаутку и летит вниз драгунской лавой. Первый выстрел штуцера сшибает стрелка с самым лучшим кремниевым ружьём. Отовсюду звенят призрачные бубенцы. Ветер в лицо. Сабля наголо. Смерть мелькает за плечом. Мерещатся горные ущелья и бурлящий Терек. Верный килич в крепкой руке рубит постромки главной тройки, и коренной рысак вскачь летит дальше по дороге. Телега опрокидывается. Изогнутое лезвие килича входит в овчинный полушубок как в масло. В суматохе стреляют. И над болотом стелется первое облачко синего порохового дыма. Мужичок Глеб не врал — неплохо бьёт со ста шагов. Короткий бой почти кончен. — Эй, удальцы! Кто тут после сего чёрта будет главным? — гаркает Владимир в тишину, но в ответ только фыркают вставшие лошади, изредка ветерок дребезжит бубенцами на стройных берёзках. Все молчат, медленно опознавая волка вместо овцы. — Господин хороший, едем мы с честного пирка, со свадебки, — нагло говорит один из молодцов привычной фабричной скороговоркой. Переднего зуба у него нет. — Выпили да погуляли. Товарища нашего поженили, почивать уложили. Эк ты рубишь добрых людей не спросясь, господин проезжий. Ватага хвастливо ободряется, поигрывая дубинками с гвоздями и топорищами. Их с дюжину, а Корф со своим киличом один: Глеба в рощице пока не признали. — Хороша свадебка! — усмехается Корф. — Не тот ли товарищ честным пирком на вашей свадебке полёг, и нынче его почтовую карету со следствием ищут? — Превесёлый вы человек, барин. Коли упомнишь всех дорожных-подорожных! — А ты бубенцы сосчитай, так и вспомнишь, сколько душ под мостом загубил, горло грязной верёвкой сдавил да в болото гнить выбросил. Имя своё называй, а то будешь у меня Кудеяром. Владимир чувствует загривком чужую бессильную злость, но знает, что сейчас не кинутся, не огрызнутся. Стрелять им нечем, а топором против конника с саблей и штуцером не навоюешься. Вдруг щербатый Кудеяр оглушительно свистит своим товарищам, и вся шайка разворачивает уцелевшую телегу назад, каким-то особым способом меняет оглобли и мчит по дороге прочь, бросив хрипящего в крови великана-вожака победителю. Корф спешивается, откидывает набрякший кровью полушубок и осматривает рану, нанесённую собственной рукой. Этот до каторги доживёт, а других пусть становой с урядниками по болотам ловит. Через три версты повозки и грохочущий дормез проезжают вышневолоцкие мосты. На берегах каналов стоят избы, по воде идут лодки и баржи. Перепуганное до смерти семейство господина Очкина не отпускает Корфа до самого постоялого двора: Амплий Николаевич вызвался сопровождать разбойника к исправнику. А мужичок Глеб, как герой дня, ни минуты не сидит без расспросов. Его требуют к себе даже барыни для подробного рассказа. Из прорехи в свинцовых тучах сыплется ледяная проседь октябрьского дождя. Корф выезжает с подводом через день, и первый белый снег устилает грязную дорогу.

***

«13 ноября 1842, Гапсаль,

мыза Бернштейн, близ Тагалахты.

Невоспитанный мальчишка, Отчего ты звал меня Аней, когда хотел владеть целиком и заставить делать то, что ты хочешь? Помню глаза твои в темноте, помню, как ты шептал слова самые нежные, помню, как испугалась и убежала, пока ты спал. Как я могла поверить тебе? Куклам, сломанным тобою, всегда требовалась серьёзная починка. Не волнуйся, я не фарфоровая статуэтка, меня трудно разбить. Впрочем, всё пустые банальности. Я решила написать, в каком чудесном месте живу, какие милые и добрые здесь люди. Хутора и молочные фермы — будто с картинки. Мальчики-близнецы, которым я преподаю языки — забавные шалопаи. Они поступают в морской корпус после Святок и всем напоминают тебя. Весной, недалеко от нашей мызы вырубили осиновую рощицу, и мы ходили собирать брошенные птичьи гнёзда с яйцами. Отгоняли лис. Сколько птенцов повывелось летом! Мы с Мусенькой, старшей дочерью Веретенниковых, ловили жуков и кузнечиков, а Алиса Генриховна с садовником обеспечили нас червяками. Она хвалит мой немецкий. Конечно же, мой немецкий безупречен, ведь я выросла в доме балтийского немца — твоего отца, но ты не любил говорить с бароном Корфом по-немецки. Ты не любил читать в подлиннике Шиллера и Гёте. Ты совсем не поэт. M-lle Мусенька Веретенникова первый сезон выезжала в свет, и в Ревеле ей сделали предложение. Ещё она чудесно поёт. Я учу Мусеньку романсам Алябьева, которые ты терпеть не мог. Она помолвлена с мичманом Сосновским и счастлива, хотя плачет от скорой разлуки с маменькой и со мной: свадьба назначена на будущую весну. Павел Сергеевич вышел в отставку, его жена, ко всеобщему огорчению, не здорова. Гапсаль славится своими курортами, люди здесь обмазывают тело грязью и тем искореняют хворь. А у кого болит душа — ходят по пустынным пляжам в тумане морских брызг. Слишком низко — читать мои письма и не отвечать. Почему ты сродни шторму, сродни грозе? Везде на небе остаётся один только серый цвет. Пасмурный край. Не смотри на меня своими глазами во сне. Ненавижу тебя. А.»

***

14 октября 1845,

Санкт-Петербург.

Всё застит серая хмарь. Ровные обрезки крыш блестят от дождя. Тускло светят газовые фонари на пустынных улицах. На границе яви и сна, за острыми шпилями и клубящимися тучами, мерцает утренняя звезда, но это западня, которая заманивает охотников и пастухов на восток светлеющего неба. Где твоя невинная овечка, пастырь? Охотник, где твоя добыча? Где невольница, гордая, как царица цариц, и красивая, как предрассветная грёза? Где ты, глупая? Кого дразнишь синим омутом глаз, кого сводишь с ума пшеничными косами, изгибами тонкого стана? Где твой голос, хрустальный и звонкий? Где твоё гуттаперчевое тело, неискушённое, но отзывчивое для ласки, как певучая гитарная струна? Где твой скрытый огонь? Где строптивый дух? Кому ты отдала свою нежность? Кто достоин твоей доброты? Глупая моя девочка, зачем ты разбилась в моих руках, рассыпалась песком между пальцев, растворилась дымкой на морозной заре, когда сбежала от меня? Где ты, милая? Он спит. Это снова сон. Тонкие щиколотки босых ног, затейливые золотые браслеты, узоры из хны. Он не слышит лёгкой поступи её шагов. Она садится на стол и раздвигает колени под покрывалами газа и шёлка. А потом танцует едва касаясь его плеч, вытачивает дерзкий ритм, предлагает собрать дикий мёд с колючей розы. Близость её кожи лишает ума. Он не дышит, но может гладить, может поклоняться и целовать. Ему позволено приручать её, как замёрзшую кошку. Она ничего не просит, но сгорает на своём алтаре дотла, как языческая жрица в последнем танце. Он чувствует жар её тела руками, губами и языком. Он учится следовать за её желанием, разгадывать её стоны, слышать перезвон монист, запутавшихся в его волосах. Она прижимается всем телом к его рту, пока он вкушает заповедное и сладкое тепло её бёдер. Он узнаёт запах шёлковой кожи в сливочной белизне, когда она тает, как снег в весеннем ручье, истекает женскими соками, сочится влагой на его пальцах. Он больше не хозяин, не барин, не господин — он на коленях, как послушный и нежный раб её страсти. Она сдалась и, наконец, победила его, но больше не смотрит в глаза, словно отрекаясь от собственной власти. Аня, ты победила. Он вскакивает на кровати, в напряжённом желании, в жарком поту, в невыносимой пустоте, в жестоком, раздирающем голоде каждой телесной частицы, но пощады не будет: даже в самых страстных и правдивых сновидениях она не слышит его признаний, она закрывает глаза. Аня, я всегда любил тебя. Подожди, не прячься! Нынче снова осень, конец октября, здесь мало света и почти не бывает солнца. Где ты, глупая? Ты счастлива с моим окровавленным сердцем? Ты жива? В ответ — всегда тишина. За стеной мяукает кошка. Дом ещё спит. Владимир спешно одевается, умывается ледяной водой, выбегает в тёмный колодец, в дворницкую. Он рубит дрова, кружит по спящим серым улицам, подставляя своё лицо балтийскому ветру, но всё остаётся без толку. Он давно болен, а своё лекарство превратил в яд. Владимир пугает сонного дворника и видит белую кошку на карнизе особняка. Посмотрев вниз, потянувшись и выпустив когти, кошка уходит. А поленья разлетаются под топорищем, легко делятся на два. С каждым замахом Корф думает, отчего нельзя разрубить свою давнюю боль, вырвать с мясом свою одержимость? Но он не может убить самого себя. Глупая, почему ты теперь я? Едва дождавшись утра, он велит чистить высокие сапоги, надевает серые замшевые кавалерийские рейтузы, тёмно-зелёный вицмундир с малиновым воротником, газырями, обшлагами и выпушками, повязывает крест четвёртого Святослава на узкой шейной ленте и прикалывает крест третьего Владимира с бантом на грудь справа, проверяет свои обер-офицерские эполеты и вспоминает, как самозабвенно ненавидит всю эту возню и пересчёт золотых пуговиц. Фуражка оказалась весьма потрёпанной, но Владимиру нет дела. Подумав, он всё же вешает портупею с киличом вместо драгунской сабли и придирчиво осматривает себя в зеркале. Царке поручено стеречь дом и не простыть от ужасной погоды. Владимир так и не решился продать дом на Мойке, купленный отцом незадолго до смерти. Старый барон распланировал семейную жизнь единственного сына, и по замыслам выходило складно: Владимир женится на хорошенькой и смешливой княжне Лизавете Петровне Долгорукой, получит в столице чин и будет наживать добра на женином приданом в двести пятьдесят тысяч рублей серебром и двумя деревнями по триста душ. Отцы молодых — давние друзья и соседи, сговорённые — знают друг друга с детства, а Лиза была серьёзно влюблена. Корф знал, что уже тогда был проклят, но не понимал, почему готов бежать от наречённой невесты, сломя голову. Лиза не заслуживала быть обманутой в своих надеждах. Он не мог полюбить её и солгать перед церковным алтарём. К неудовольствию отца, Владимир, вернувшись с Кавказа, не попросил руки Лизы и ничего не объяснил. Он надеялся, княжна его скоро забудет. И выходит, Елизавета Петровна действительно забыла, раз Мишель оказался счастливчиком, за которого можно только порадоваться. Вот такие дела. Владимир смотрит на себя в зеркало и ерошит обеими руками приглаженные тёмные волосы. Чёрте что выходит со вчерашнего вечера, когда они пересекли городскую заставу Петербурга. До Двугорского остаётся всего семьдесят вёрст, день пути, но он не может оставить город, по улицам которого могла бы бродить она… «Что ты ищешь, упрямый болван? Она не писала тебе с того дня, разве мало для выводов? Ни строчки, ни весточки, ни формальной отписки за пять лет» — он дёргает за обшлаг рукава, словно хочет вырвать с подкладкой. В Тифлисе он рвал в клочья письма от княгини Репниной, серьёзно поверив, что Madame la princesse Repnine может быть только Анна. А ему писала не Анна, а Лиза: новоиспечённая княгиня Репнина разыскивала свою единокровную сестру. Владимир срывается на хриплый рык и пинает напольное зеркало: — Foutus secrets, papa! Pourquoi ne m'as-tu rien dit?! Но в отражении только он — единственный барон Корф, последний прямой потомок Ульриха Николаса. Он глухо рычит и сбегает по лестнице. Проснувшийся Царка смотрит на сахиба через балясины балюстрады. Чёрные глаза мальчика мигают и блестят. Он освоится здесь, он живучий. Мебель наверху стоит в пыльных чехлах, всюду ощущается запах запустения. Мёртвый каменный дом для семьи, которой никогда не существовало. На улице позёмка с дождём бьёт в лицо, Владимир берёт извозчика до Выборгской заставы. Он без конца подгоняет, даже когда налетает пронизывающий ветер с Финского залива. Грязный сор и извечная серая тоска поднимаются в вихре с пожухлыми городскими листьями. Он платит извозчику у чугунных столбов заставы — здесь кончается парадный Петербург и начинаются ямщицкие кабаки, лавки мастеровых, лихие притоны, скрывающие беглых и отчаявшихся. Он шагает по трущобам, с трудом опознавая ту заснеженную улицу, на которой зимой нашёл Анну. В конце концов он узнаёт деревянную избу с каменным цоколем и большим крыльцом, рядом — заколоченный колодец. На окнах вывески — «Сдаётся угол» и «Ночлег», а внизу углём приписано: «Митрохина». Владимир долбит кулаком в дверь, несмотря на позднее утро и будничный гам, ему долго не открывают. Через несколько минут на крыльце появляется хозяйка в засаленном салопе и несвежем чепце. — Мадам Митрохина? — спрашивает Владимир и резко заходит в сени, не дав старухе опомнится. Она удивлённо кивает, вероятно, напугавшись шинели и вицмундира. — Пять лет назад у вас жила девицей Анна Платонова, вольноотпущенная. Вы знаете, где она? Куда съехала? Когда? Хозяйка часто моргает, потом достаёт деревянную трубку и прикладывает верх конуса к уху: — Антонова, барин? Не ведаю, не было отродясь такой насельницы. Каморки мои о прошлом марте наводнением затопило. Большая вода. Только теперича наверху сдам. Три рубля койка. — Платонова! — орёт Владимир, оглядывая убогую обстановку, драные обои и пятна на деревянном полу. У крыльца собирается любопытная окрестная детвора. — Анна Платонова! Старая ведьма вспоминает имя, но трясёт головой в чепце. — Не было, не было, барин. Ступайте с Христом Богом, не было отродясь такой. Мы заведение приличное. — Я заплачу, — Владимир показывает двугривенный, и на морщинистом лице старухи проявляется что-то ещё, кроме заурядной алчности. — Уехала она. Давно уехала с сундуком. Куда не сказала, — жёлтые узловатые пальцы выхватывают монету. Старуха прячет двугривенный в карман. — Где её найти? — Матросовых спросите, барин, — вдруг позади раздаётся звонкий детский голос. — Они Аннушку хорошо знают. Владимир вмиг выхватывает из стайки оборванных детей чумазого и рябого мальчишку. По виду, он подмастерье жестянщика или кровельщика. От рыжих волос пахнет канифолью, паяльной лампой и железной стружкой. — А ты знаешь? — Знаю, — улыбается мальчишка, — Аннушка моему мастеру десять рублей дала за моё обучение. Я ужо в артели служу, ужо на Садовой работал и на Рождественской крышу клал. — Брешет Петряй! — кричит кто-то внизу и лупит по доскам худого забора. — Ничось он не клал. — Да вот и не брешу, анафема! — вопит в ответ Петряй и добавляет уважительно, оборачиваясь к Корфу: — вы, барин, Матросовых бы расспросили. Жили они вместе с Аннушкой, в одной подвальной комнатёнке, но по разным клоповым углам. — Я те дам по клопам, дрань и рвань ты Христова! — неожиданно выскакивает из тёмных сеней глухая старуха. — У меня приличное заведение! Кыш! Кыш с крыльца, негодники! Барин, не слушайте его! Отродясь клопов не было, ваше благородие, всё чин по чину… Но Владимир мёртвой хваткой вцепляется в плечо мальчишки и сбегает с ним по ступеням крыльца: — Где найти Матросовых? Целковый получишь, если довезёшь. И назад получишь двугривенный на ямщика. Судя по болтовне Петряя, то есть десятилетнего Пети Колыванова, женская половина семьи Матросовых трудится в швейной артели на Галерной под управлением мадам Бьюмонт. Ещё до обеда Владимир узнаёт нехитрую историю чужого несчастья: Евграф Матросов погиб на спуске корабля, а причиной гибели рабочего на верфи назвали пьянство, чтобы избежать проверок и чиновничьего волокитства, хотя Матросов, по словам Пети, за всю жизнь не пропил и копейки. Так незатейливо семнадцать сирот лишись положенного содержания и перебивались подвальной комнатёнкой, где встретили Анну. С этого места Владимир плохо слышит Петю, пытаясь не думать, как в те недели она жила одна в городе. Глупая… Расплатившись с извозчиком и Петей, Корф находит двухэтажный домик в конце многолюдной Галерной улицы. Вокруг теснятся галантерейные лавки, спешат прачки с коробами белья, у трактиров шумят матросы, носятся мальчишки-посыльные в картузах. Кричат разносчики и зазывалы: — Иголки, нитки, булавки! — Свежий песок! У кого платья чистят? — Пироги по копеечке! — Лионский шёлк! Все поступления! Владимир проходит во двор доходного дома, забегает по тёмной, но опрятной и выметенной лестнице на второй этаж и дёргает за дверную ручку. Яркий дневной свет немного ослепляет. В комнатке на четыре окна ютится семь швей, пять самых молоденьких удивительно меж собой похожи. Весь всполошённый вид Владимира, грохот его сапог по ступеням и звон шпор приводят девушек в некоторое замешательство, но никто из них не бросает работу. Слаженно мелькают иглы, стучат напёрстки, вощатся длинные нитки. На столе посередине комнаты раскроена шинель, а сбоку на стене мелом обозначены и пронумерованы заказы артели. На незанавешенных окошках — герань. Под потолком висят масляные лампы с заслонками от копоти. У одной из девушек в ногах чёрный котёнок играет запутавшимися нитками. — Сударь, вам кого? — спрашивает одна из девиц, та у которой котёнок. Она втыкает иголку в игольницу, закреплённую на запястье, и поднимается со своего места. — Мадам Бьюмонт принимает заказы в конторке на первом этаже. Нынче она в отъезде. — Я ищу не мадам Бьюмонт, сударыня. Девушки испуганно переглядываются от такого обращения и останавливают шитьё. Корф тут же делает шаг назад к порогу, осознавая своё вторжение и кавалерийский наскок. Надо было хоть квартального найти: не приведи Господь, девицы начнут звать на помощь и голосить, что в их женскую артель неприлично вторгся незнакомец. — Я разыскиваю одну особу. Мне передали, что сёстры Матросовы имеют о ней прямые сведения, — про себя он чертыхается, забыв представиться: — поручик Корф. — Понятно, что барин, — прыскает в кулачок одна из швей и расправляет своё полотно для обмётки. — Садитесь, коли зашли. — Любаша, помолчи! — одёргивает другая, и Владимиру невольно хочется встряхнуть голову. Обе девушки похожи как две капли воды. — Помолчу, Надёнка, — отвечает сестре Любаша и подмигивает третьей, точно такой же. Они тройняшки. Владимир усмехается: третью сестру зовут, конечно, Вера. И как у заказчиков голова не пошла кругом? Он садится на придвинутый к стене стул и задевает ножнами килича какой-то большой свёрток голландского сукна. Девушки прячут улыбки и кропотливо работают. — Вы девицы Матросовы? — спрашивает он у самой старшей на вид, с чёрным котёнком. Она похожа на младших сестёр-тройняшек, но выглядит бледнее и болезненнее всего трио. Под её глазами синеют тени, жидкие русые волосы собраны под косынкой. Глаза щурятся по привычке, но взгляд на редкость умный и внимательный. — Так и есть, сударь, — говорит самая старшая и возвращается на своё место. Котёнок едет на её юбке. — Я — Настасья Матросова. О какой особе вам нужны от нас сведения? — Я ищу Анну Платонову, вы жили вместе с ней в доме купчихи Митрохиной. Все сёстры тотчас умолкают: даже Любаша потупилась. — Анна — моя невеста, и очень мне дорога, — спокойно произносит Владимир и удивляется уверенности собственного голоса. Он говорит правду. — Вот ведь знала… — вздыхает Надёнка. — Ой, Боженьки… — шепчет Веруша. — Так Аннушка настоящая барышня, — кивает с улыбкой Любаша и отрывает нитку. — Право слово, нам не сообщалось, что у Аннушки есть жених, сударь… — Настасья смотрит всё ещё подозрительно. Возможно, Корф выглядит бравым воякой при своих орденских лентах и крестах, драгунском вицмундире, золотых пуговицах и эполетах, для простой швеи он — всего лишь пошлый соблазнитель её подруги, развратник и хищник, которых много бродит по городу. И целковым тут не умаслишь. — Мы были в долгой ссоре, но теперь я ищу примирения, — снова правда, от которой дерёт горло, теснит грудь, но он смотрит прямо в глаза Настасьи. Молодая швея долго изучает Корфа, склонив голову, будто бы решая, смогла бы Аннушка полюбить такого непонятного барина, не испугалась бы поверить его странным словам. — Мы всем обязаны, Аннушке, сударь, — просто говорит она. — Если бы не ваша невеста, сгинули бы все Матросовы в канаве, как один. Денег Аннушка пожертвовала нам в учение: всем братьям нашим и нам. Самый умненький, наш Пашенька, учится в Гатчине в латинском классе. А сама Аннушка в гувернантки пошла. Говорила нам, что получила великое благодеяние и тем за него воздаёт. Она очень добрая, сударь. — Где она нашла место? — почти шепчет Корф. — Так которое, барин? — морщится, припоминая, Любаша. — У капитана нашлось место. Жена его немка, очень с Аннушкой болтать любила, они здесь на Адмиралтейском бульваре и повстречались. Хорошее время было. А потом в Стрельню поехала. — Нет, в Воспитательный дом Аннушка поступила учительницей, — встревает другая сестра, заканчивая шов, и Владимир не может разобрать, Веруша это говорит или Надёнка. — Там строго было в казённом доме, как в монастыре. С лица спала она, тонкая стала как щепка. — Аннушка перед Яблочным спасом к вам, болтушкам, захаживала, — вмешивается другая девушка, работающая у окна за большим столом. Она слушала весь разговор вполуха, но сейчас освободилась от кройки и с интересом разглядывает Корфа. Её портняжное дело по виду самое сложное: вокруг разложены раскройки, мел и длинная деревянная линейка. — А ведь приходила! Правда, Настасья? — Кремовые пирожные принесла, — поддакивает Веруша. Настасья кивает, её губы трогает улыбка, и измождённое лицо становится почти хорошеньким: — Аннушка у здешний барыни гостила, на Английской набережной. К нам-то по-дружески зашла. В дорогу она собиралась, опять уезжала из города… — Какой барыни? Что за дом? — обрывает Владимир. Первое облегчение, что Анна, его глупенькая Аня, по крайней мере, была жива и здорова в августе, быстро тонет в новом смятении: в каком богатом доме она жила? Куда отправилась? — Вот, поглядите, барин, — Любаша слезает со своего высокого стула и становится совсем маленькой ростом, ей верно, никак не больше пятнадцати лет. Она проходит к подоконнику, перебирает коробки с катушками ниток, пуговицами, простыми кружевами и лоскутами. Потом достаёт красивую картонную коробочку из кондитерской Вольфа и Беранже, которая до сих пор пахнет марципанами и ванильным кремом. На крышке приколота визитка с адресом доставки. Владимир читает столичный адрес, незнакомое имя и титул, аккуратно выведенные по-французски для доставки. Английская набережная — это недалеко. Анна могла бы дойти сюда пешком. Он срывается с места, снова обвалив в своём углу свёртки и отрезы с тканями, корзины с готовыми заказами и стопку журналов с раскройками, бережно обвязанными лентой. — Благодарю вас, барышни. Честь имею. Он выбегает из артели, а девушки в недоумении молчат, что простых швей барин величал барышнями. Потом они, звонко перекрикивая друг друга, обсуждают минувший разговор. Смеются так громко, что столяр выходит из соседней мастерской поглядеть не нужна ли девицам какая подмога. Но Владимир не слышит. Минул полдень, слякотное петербургское небо темнеет тучами, но он не замечает ни собственный голод, ни холодный дождь на лице. Особняк графа и графини Луккези-Палли находится недалеко от дома князя Вяземского на Английской набережной. Перед кованым забором высажены молоденькие подстриженные вязы, в высоких арочных окнах под портиком приветливо горит свет. На парадном фронтоне видны изящные чугунные балконы в неаполитанском стиле, есть ворота и удобный выезд. Словом, весь дом являет собой образец прекрасного городского содержания и современных архитектурных мод. Корф хмурится, поправляя фуражку. Он давно отвык от подобных визитов, от серебряных подносов и ливрейных лакеев с гербами, вышитыми на груди. Ну их к чёрту. Он звонит в дверь, и ему тотчас же открывают, словно ожидали. — Ваше благородие, — учтиво говорит швейцар и пропускает с поклоном. — Барон Корф, — громко представляется Владимир, раздражённый мраморной передней, сияющей светом и чистотой. — Извольте пожаловать, ваше благородие. Сюда-с, сюда-с. Вышедший лакей проводит в какую-то комнату с золочёнными панно, которые поэтизируют пасторальную жизнь итальянского юга. Вероятно, сюда приглашают нежданных гостей без визитных карточек. Должно быть, по вторникам, у графини Луккези-Палли jours fixes — дни приёма самых разношёрстных гостей. И то дело, что Корфа не пустили в какой-нибудь розовый или сиреневый будуар, где собираются обожатели хозяйкиного салона: нищие стихотворцы, заносчивые литераторы и светские хлыщи. Корф ходит взад вперёд, бряцая своим киличом и шпорами по дубовому паркету, стягивая и снова надевая свои перчатки. Наконец он слышит нетерпеливые шаги. Из распахнутых смежных дверей появляется графиня в шёлковом платье для утренних приёмов и кружевном канзу. — Pardonnez-moi, madame la comtesse, — Корф вытягивается, щёлкнув каблуками, — je suis sans cartes de visite… В комнате, полной модной роскоши, нависает неловкая пауза, главным образом потому, что Владимир порядком озадачен и едва ли может найти подходящие слова, но всё же тихо бормочет сквозь зубы: — Bon dieu de merde… Графиня сначала делает вид, что не услышала ругательства, но потом гневно вскидывает руки: — Словно не было прошедших лет, Владимир Иванович. Вы всё так же выражаетесь как пьяный марсельский матрос. — Наталья Александровна, — кланяется Корф. — Виноват и весьма сконфужен. — Ох, не врите, господин барон, — Натали уже улыбается. Она грозит пальчиком, и тогда Владимир бесповоротно узнаёт младшую сестру Мишеля, бывшую фрейлину, а ныне статс-даму, графиню Луккези-Палли, урождённую княжну Репнину. — Очень рада видеть вас в Петербурге. Но что вас к нам привело? Мишель недавно писал, что вы в отпуске и благополучно возвращаетесь в Двугорское. Мы совсем не ждали. По вторникам с двух до пяти у нас чай и благотворительный кружок. Госпожа Чебышева, представьте, уже здесь, она ужасная сплетница, и скоро начнут прибывать другие попечительницы. Полагаю, вы хотите поговорить сглазу на глаз? — Я отниму у вас немного времени, Наталья Александровна. Я… — он прочищает внезапно осипшее горло, — не так давно… — Вы ищете Анну? — безошибочно угадывает Натали и тут же начинает тараторить, как в детстве. — Это совершенно удивительная история. Я столкнулась с Анной у Михаила Юрьевича на музыкальном благотворительном вечере. Вы ведь знаете графа Виельгорского? Корф кивает, хотя с трудом представляет о ком идёт речь. — Тем лучше! Анна выступала на благотворительном вечере Виельгорского вместе со своими воспитанниками из сиротского приюта. Будто бы сцена из романа! Вообразите, сам Виельгорский без ума от талантов воспитанницы вашего отца. Говорит, она удивительная пианистка: играет сочинения Глинки лучше самого Глинки. Но в тот день пред нами предстала простая учительница мещанских сирот, одетая как монашка. Боже мой, два года безуспешных поисков, а Анна служила учительницей всего за несколько кварталов от моего дома! Мишель успел рассказать вам в Тифлисе о тайнах завещания Петра Михайловича? — Да, Наталья Александровна. Потому я вернулся разыскать Анну. — Так вы знаете! — глаза Натали вспыхивают изумрудной зеленью, должно быть, вся эта история с незаконнорождённой дочерью князя Долгорукого живо занимает графиню до сих пор. Она продолжает, прохаживаясь по комнате и шелестя юбками. — Мишель и Лиза, обыскали всевозможные театры, кочевые труппы и антрепризы, но Анну случайно нашла я! Ужасная ирония, Владимир Иванович! Анна жила и располагала местом учительницы в Петербурге прямо у всех под носом. Вы знаете Воспитательный дом в бывшем особняке графа Бобринского? Впрочем, неважно. Но почему же вы не отвечали ей? Бедняжка писала вам, решила, что вы погибли или не хотите её знать… — Я не получал никаких писем от Анны. Уверяю вас, Наталья Александровна, иначе я не стал бы вас беспокоить и немедля отправился бы к ней. — Но вы не отвечали Мишелю и Лизе из тифлисского полка, мы все решили, что вас нет в живых. — Был дураком. — Анна едва не слегла в нервной горячке, когда узнала, что все прошедшие пять лет вы воевали на Кавказе. Как хорошо, что Мишель уже вернулся домой, и Лиза отписала сестре, что вы возвращаетесь, а до того… — До того что? Где Анна?! — Уехала в Двугорское. Неужели вам не сообщили? Лиза звала её погостить в Меньшово, но Анна почти два месяца живёт в вашем поместье, ждёт вас, и признаться, это неразумно для… барышни. Впрочем, вы ведь выросли вместе… Анна — воспитанница барона и вам как сестра. Знаете, Лиза и Соня ждут окончательной резолюции самой высокой канцелярии? А мой муж, Георгий Осипович, считает, что рассчитывать на благоприятный исход до зимы не стоит. Анна отказалась от титула, чтобы было меньше преград и проволочек. Её имя внесут в дворянскую книгу по второй части. Его императорское величество, Николай Павлович, немало заинтригован, отчего столько верных ему высоких сановников и собственный наследник ходатайствуют за сию девицу. Но больше всех удивлена Антонина Алексеевна Окулова, директриса Воспитательного дома. Выходит, под её началом работала наполовину княжна… — Наталья Александровна, — Корф останавливает щебечущий словесный поток, потому что иначе уйдёт не попрощавшись. — Я очень благодарен вам за участие в судьбе Анны. Я ваш вечный должник. — Но… — Вынужден с сожалением раскланяться. Надеюсь, буду иметь честь быть представленным вашему супругу, графу Луккези-Палли. Передавайте мой поклон госпоже Чебышевой, я когда-то в гвардии знал её брата. Au revoir, madame la comtesse. Portez-vous bien. Он целует на прощание протянутую руку графини Луккези-Палли и оставляет её в немом изумлении. Но Натали, как прирождённая светская дама, бросает быстрый взгляд на своё прелестное отражение в зеркале, слегка прихорашивается и идёт встречать первых гостей, прибывающих на благотворительный чай под мелодичный перезвон колокольчика и беготню расторопных лакеев со сладостями на подносах и фарфоровыми сервизами. Но Владимир не слышит. Едва набросив шинель, он свистит извозчику: ещё никогда в жизни он так не торопился домой. Дождь кончился, ветер гонит низкие облака. С другого берега широкой Невы проглядывает яркое белое солнце, и небо разрывается бесконечной синевой.

***

«16 мая 1843, Гапсаль,

мыза Бернштейн, близ Тагалахты.

Володя, Какой ты глупый, если думаешь, что можешь наказывать своим молчанием. Я никогда тебя не боялась. Я снова взялась за перо и бумагу. Помнишь яблони в поместье? Я словно живу в вечном октябре и вижу облетевший сад, прелую падалицу под ногами, которую сообща собирали в телеги. Я чувствую тот осенний запах, дышу им. Должно быть, нынче, в мае, все старые яблони цветут. А здешняя весна умывает бирюзу неба и изумруд берегов, расчёсывает золото песчаных кос и янтарь отмелей. Знаешь, я плохо сплю. Ко мне приходят покойники и тихо сидят, будто просят прощения. Я вижу во сне своды библиотеки и ступени, ведущие в оранжерею, вижу гостиную с камином, клетчатый сюртук Петра Михайловича и стёганый халат твоего отца. Они сидят передо мной в креслах и долго молчат. Иван Иванович пьёт бренди, а Пётр Михайлович курит чубук. Варя говорила, что с мертвецами во сне нельзя разговаривать — не то уведут за собой. Но я кричу, зову, спрашиваю о тебе, а они — безгласны. Ты видишь во сне своего отца? Он говорит с тобой? Больше всего я боюсь, что следом придёшь ты и тоже станешь терзать меня своим призрачным молчанием. Ты жив? Ты ходишь под этим небом? Теперь оно ярко-голубое. Солнце слепит, и надо выводить огурцами веснушки на носу. А мне ни к чему. Что ещё пожелаешь узнать? Сегодня я покидаю Гапсаль с первым рекомендательным письмом от семейства Веретенников. Это очень грустно, ведь на мызе Бернштейн я была по-своему счастлива. Гуляя по морскому берегу, я сочинила тебе сотни посланий, но слава Богу, отправила только семь. Иначе был бы скандал в почтовом ведомстве. Уведомляю тебя, что ищу новое место в Петербурге, ведь все мои птенчики упорхнули из гнезда. Алиса Генриховна пытается по-дружески помочь, но везде требуют аттестат пансиона или гнушаются бывшей крепостной, даже если оная крепостная говорит на четырёх языках и сыграет с листа самый сложный ноктюрн Шопена. Я совсем не унываю, ведь в столице можно обратиться в бюро найма гувернанток, это вполне подходящее решение. Ты жив, Володя? Мне не с кем поговорить, кроме как с тобой и листом бумаги, заполненным моими жалобами и мыслями. Ты не стал бы так бессовестно мучить меня, если был бы жив… Но лучше живи и здравствуй, будь ты хоть сто раз бессердечным злодеем и ловеласом. Прошу тебя, передай мою записку из письма кухарке Варваре, пусть кто-нибудь прочтёт Вареньке весточку от меня. Григорий, лакей, вполне грамотный. Если помнишь, он играл Отелло в крепостном театре Ивана Ивановича. Как поживает Никита? Ты отпустил его на волю за мой танец? Скажи, это был сон? А как Миша? Нет, разумеется, мне следует написать: пребывает ли в добром здравии, его сиятельство, князь Репнин? Не понимаю, отчего я так уверена, что Миша очень счастлив и нашёл свою дорогу без меня. Всё сложилось к лучшему. Он не рыцарь, а я не прекрасная дама. Ты один знаешь, кто я. Заканчиваю последнее письмо. Я уже в дорожном платье и жду, когда подадут лошадей. Помолись за меня, Аня.» Приписка на конверте другой рукой: Вернуть сие отправителю вследствие не востребования адресатом. Подпись: Карл Модестович Шуллер, управляющий поместьем Корфов.

***

14-15 октября 1845,

Двугорское.

Гром рысит в беспросветной осенней темноте пустынной дороги. Ветер рвёт облака, обнажая на чернильном небе звёзды и ущербную четвертушку луны. После тридцати вёрст Царка, заснув в седле, едва не свалился с лошади, и Владимир остановился в придорожной станции. Теперь мальчишка спит на соломенном тюфяке под буркой, а Гром и Ладка фыркают за бревенчатой стеной. Корф мучительно ждёт утра и не в силах сомкнуть глаз. Он то готов оставить подвод с лошадьми на станции, скакать в Двугорское на перекладных с факелами, чтобы к рассвету увидеть крышу усадьбы; то велит принести себе чаю и, не двигаясь, смотрит в одну точку. Но ничего не помогает, вероятно, потому что душа его уже сбежала к отчему дому и бродит вокруг тёмных окон, шуршит опавшими яблоневыми листьями, стучит по крыше беседки падалицей. Где тот жёлтый каменный дом с зелёным мезонином? Где грачиный парк и круглое озеро? Однажды Аня упала в воду с деревенского лодочного причала и камнем пошла ко дну. Он прыгнул, не раздумывая, за ней следом и увидел, как в зеленоватом подводном свете колышутся золотые русалочьи волосы девочки. Когда Володя вытащил её на берег, к причалу сбежалась вся деревня и соседняя слобода. Он смертельно испугался, потому что Аня свалилась в озеро из-за его розыгрыша. Он был виноват: Аня, которую он дразнил, но признавал за собой и по-детски эгоистично любил, как любят самого неуклюжего щенка или котёнка, его Аня вдруг могла умереть, как умерла маменька. Это ужасало до потери воздуха и ледяного паралича. После холодного озёрного купания, Аня простыла и лежала в лихорадке, кашляя почти месяц. Сердитый отец волновался за её голос и запретил даже близко подходить к девочке. Тогда Володя нарвал на большом деревенском поле ромашек, прополз два десятка саженей по крыше, раскалённой на июньской полуденной жаре, и забрался по карнизу в её комнату. Аня полусидела на большой подушке и читала «Священную историю» мадам Зонтаг. Её пшеничные волосы были заплетены в две косы, перекинутые за спину, а шея замотана какой-то шерстяной тряпкой. Увидев Володю на подоконнике, Аня широко раскрыла синие глаза и вдруг улыбнулась, а он, как совершенный дурак, покраснел до самых ушей и достал из-за спины ромашки, пахнувшие сладкой горечью летних полей. Ему почти исполнилось тринадцать лет, но это не было первым ожогом чувственности или проснувшейся страстью. Нет, совсем не так. Это была ничем не испорченная чистая нежность, которую он едва ли знал в себе до того дня. И он испугался ещё крепче. Он сторонился отцовской воспитанницы, не замечал, игнорировал, почти не бывал в поместье, и видел с особой жестокой радостью, что её это ранит намного сильнее мальчишеских проказ, чернильных клякс, соли в сахарнице или древесной жабы на подушке. Между ними быстро и незаметно выросла непроницаемая ледяная стена. Юношеская жизнь в корпусе сделала Володю другим, он был уже бароном Владимиром Корфом, пажом и будущим кавалергардом, а она оставалась в поместье крепостной, только всё чаще пела и сидела за гаммами у рояля. Аня… Когда он вернулся из очередной отлучки домой, ей было девятнадцать, и страсть смела Корфа одним шквалом, одной волной. Анна стала редкой красавицей, идеально воспитанной, с безупречными манерами и голосом, который и днём и ночью доводил его до безумия. Она могла говорить тихо, шептать, могла распеваться у рояля чистым сопрано, могла звонко смеяться на людской кухне, а с молодым барином держалась подчёркнуто вежливо, её глаза казались весенним синим льдом — ступишь и мигом провалишься, уйдёшь под воду с головой. Он попал в идеальный шторм. Как была уязвлена его гордость, как он бесился от одного лишь имени… В один проклятый день он решил, что её ненавидит, хотя на самом деле — просто вывернул наизнанку свою любовь и разорвал в клочья собственную душу. Что сказать в своё оправдание, господа судьи? Он виноват. Он не заслуживает её, но всё равно смертельно жаждет, потому что любит и никогда не был так одержим никакой другой женщиной. Он привык к тупой и вездесущей боли отсутствия, привык знать себя словно без руки или ноги, без левого мизинца, отстреленного Царкой. Анна… Кричат петухи. Владимир вскакивает на ноги. Он будит Царку и сам седлает Грома, заплатив за постой подвода и овёс на день для Ладки. Он торопится и пришлёт кого-нибудь из поместья забрать кобылу и весь нажитый кавказский скарб, путешествующий три тысячи вёрст. Мальчишка едет впереди седла и клюёт носом. Гром рысит, а Владимир всматривается в дорогу. Он узнаёт каждое дерево, каждый куст, каждый верстовой столб и спящую впотьмах деревеньку. Ночью подморозило, и иней серебрит траву, заковывает ледяной коркой лужи. На красной рябине сидит свиристель. Небо с каждой минутой светлеет. Тонкая золотая полоса зари венчает тёмный хвойный лес, гранитные валуны и край дороги, поднимающейся в гору. Владимир видит поместье в первых лучах солнца, ласково касающихся зелёной крыши с мезонином. Он видит деревеньки своей волости, убранные к зиме поля, избы с дымком над трубами. Ровное и круглое, как блюдо, озеро в красных ивах и багряных клёнах. Ворота в парк раскрыты, усадебные службы проснулись и гудят своей жизнью, кое-где в оконцах ещё горит свет. Небо над головой ясное и морозное, голубое и необъятное. Яблоневый сад облетел, листья устилают землю ковром, падалица собрана в телеги, но яблоки — поздние, ароматные, красные — всё ещё висят на высоких ветках под самыми небесами. Владимир видит её на парадном крыльце, у клумбы с последними белыми астрами, и узнаёт одной секундой: до того, как она приложила руки к груди; до того, как побежала к нему со всех ног по гравийной дорожке. Анна замирает в нескольких шагах от копыт Грома, взмыленного галопом последних вёрст. Владимир слетает с седла, стаскивает сонного Царку и понимает, что ничего не может сказать. Он грязный, невыспавшийся, измученный воспоминаниями и суточной дорогой. Анна в глухом графитовом платье и в меховой шали, внешне строга и опрятна, но её губы дрожат, дыхание сбивается, а из больших синих глаз бегут дорожки слёз. Она смотрит на Царку, потом на него, и наконец легко срывается с места, как вспорхнувшая птица. Владимир крепко прижимает всю её к себе и сразу отпускает, боясь напугать. Анна плачет, уткнувшись лбом в его грудь, а потом что-то взволнованно говорит, но в ушах гудит кровь, он не слышит. — Владимир Иванович, у вас сильный жар. Он целует её прохладные пальцы, которые она не устаёт прикладывать к его лбу и шептать, как в детстве: — У тебя лихорадка, Володя…

***

Рассеянный свет на потолке. Звуки деревенского утра. В его комнате всё выглядит по-прежнему: кровать с балдахином, секретер, шкаф, этажерки, голландская печка, где он в детстве сушил жуков и только счастливым случаем не подпалил себе волосы. Голова раскалывается от боли, горло дерёт, но Владимира окатывает волна чистого счастья, когда он замечает кресло, придвинутое к изголовью кровати. На кресле — забытая шаль с бахромой и томик французского романа. Анна читает Жорж Санд и засыпает обычно на одной и той же главе. Сейчас кресло выглядит сиротливо пустым, и он ждёт, прислушиваясь к шагам в коридоре. Наконец он улыбается и закрывает глаза. Скрипит дверь, шелестят юбки. Она ставит рядом поднос. Он чувствует её присутствие кожей. О, она всегда была прекрасна, но сегодня что-то добавилось к её красоте, к её совершенствам. Она кладёт прохладную руку на его лоб, щёлкает часами на цепочке у кушака, проверяя пульс. Вздыхает и приоткрывает оконные портьеры, чтобы больному не мешало солнце. Стоят последние солнечные дни золотой осени. Утром лес за полем покрыт седым инеем, и везде так тихо, что слышно, как в службах стучат механические молотилки, когда-то выписанные отцом из Англии. — Вы не спите, Владимир Иванович, — мягко замечает Анна. Он хочет поймать её, как ватагу солнечных лучей скользящих по обоям и ковру в весёлом рое домашних пылинок. Но только улыбается и любуется её прекрасным лицом, сотканным из теней голубых занавесей и утреннего света. Она вдруг смущается и отходит от его кровати, чтобы приготовить какой-то лечебный напиток на подносе. — Вы сами должны выспаться, Анна. — Я вполне высыпаюсь между злоключениями семейства Мопра. — Вы застряли на четвёртой главе. — Увы мне, — она протягивает глиняную кружку с дымящимся отваром, и Владимир послушно пьёт. — Я небольшая ценительница романов. Вы знаете mon cœur de pierre. — Анна, — серьёзно говорит Владимир, и голос его мгновенно становится надтреснутым, глухим. — Вы мне писали? Натали сказала, что вы писали. Это правда? Она молчит, обнимая пустую кружку, наверное, всё ещё тёплую от распаренной сушёной малины, листьев смородины и бузины. — Я хотела вас поблагодарить… — она спотыкается, опустив взгляд на ковёр. Должно быть, Владимир всё ещё страдает лихорадкой, потому что его бросает то в жар, то в холод. Он валяется со своей дорожной простудой третий день и всякий раз не может поговорить с Анной наедине: сначала он был слишком плох для любых разговоров, а потом начались делегации. Доктор Штерн, староста Лука Лукич, домашняя дворня во главе с кухаркой Варей, у которой глаза всё ещё на мокром месте. В поместье самолично прискакал исправник по делу управляющего Шуллера, какой-то уездный чиновник и отец Павел, служивший в местном приходе священником. Сейчас это невыносимо раздражает. Он хочет видеть Анну и ворочается на кровати, пытаясь приподняться и получше устроиться. Его прекрасная сиделка протягивает ему халат, тактично отвернувшись к окну и обхватив себя руками. — Вам не за что меня благодарить, Анна, — ворчит Владимир. Он думает встать, но тело всё ещё ломит от простуды, словно его поколотили палками. — Так вы писали мне? Пять лет назад он отправил ей с нарочным все свои свободные деньги, которые были в конторе поместья, вольную, бриллиантовое ожерелье с опалом — подарок покойного барона Корфа любимой воспитаннице. Ещё Владимир написал пошлую записку в лучших эпистолярных стилях мадам Жорж Санд. Втайне он надеялся, что будет ответ. Но ответом был взбешённый Мишель, который явился утром и задумал стреляться из-за женщины, сбежавшей от обоих дуэлянтов. После их дурацкого мальчишеского поединка, Владимир был уверен, что Анна обрела своего рыцаря, князя Репнина, и теперь счастлива как иная Эдмонда или Консуэло. Он уехал в Петербург просить высокой аудиенций. О восстановлении в гвардии не могло идти речи после скандала с царской дуэлью, но его императорское высочество, Александр Николаевич, проявил личное участие и милость, и барон Корф был записан в Нижегородский драгунский полк, над которым тогда имел шефство наследник. В конце лета Владимир уже был в Кахетии. Он не помнил об Анне, но помнил всегда, просто вытеснил все мысли постоянным риском, волосок за волоском протянутым канатом до каждой отложенной смерти. Но в ядре, под гранитной скорлупой, скрывался страх. И этот страх питался письмами, поэтому Корф обычно письма сжигал, едва взглянув на конверт и обратный адрес. Он читал только редкие деловые записки от Шуллера. Фамилию «Репнин» на конверте Владимир не мог переносить и с особой яростью скармливал такую бумагу пламени. Потом эта ярость прошла, притупилась. Но письма Анны Платоновой, чёрт возьми, он никогда не получал. — Да, я писала вам в поместье, — Анна разглядывает ковёр, протёртый там, где маленький Володя качался на кресле. — Через три года все мои письма вернулись к отправителю нераспечатанными. Карл Модестович переслал мне все конверты в бумажном пакете. — Я убью его, — обещает Владимир. Но может винить только себя. Не следовало давать формальную доверенность на управление имением человеку, которого в нечистых делах подозревал ещё отец. Наследнику тогда было плевать, что будет с родительским домом. Анна качает головой, взгляд у неё грустный: — Вашим крестьянам пришлось нелегко, многие разорены из-за неурожая. Владимир, я не из праздного любопытства вмешалась в управление, когда вернулась в Двугорское в августе, надеясь, получить известия о вас. Я не имела права вмешиваться в ваши дела по имению… — Анна, — он нетерпеливо перебивает, потому что хочет услышать от неё другое. — Вы вольны делать здесь всё, что хотите. Я писал вам тогда и повторяю сейчас: это поместье принадлежит вам так же, как и мне. Я очень рад, что вы вернулись домой. Её щёки заливает волна яркого румянца. Глаза блестят. Она ставит кружку на поднос, потом рассеянно проверяет свежие оранжерейные цветы в вазе. Поправляет свою идеально гладкую причёску, пшеничные косы собранные толстым узлом под сеткой. — Анна, я хочу получить назад все письма, написанные вашей рукой и предназначенные мне. Она останавливается, возвращает поднос с кружкой на место. Потом делает шаг к трюмо с умывальником. Перебирает какие-то аптечные склянки, которые вчера оставил доктор Штерн. Должно быть, впервые в жизни Анна боится посмотреть прямо в глаза. Она опускает трепещущие ресницы, почти плачет. — Я сожгла всю невостребованную корреспонденцию, Владимир Иванович. — Плохо врёте, Анна. Вы храните и учите наизусть даже бездельные послания. Вы писали Владимиру Корфу, из чего явствует, что эти письма принадлежат мне. А я не шучу. Клянусь Богом, я сейчас встану и обыщу вашу комнату, если понадобится — разберу по кирпичу весь дом, но найду проклятые письма. — Меня вы тоже обыщите? — Будьте уверены, обыщу, коли вы заупрямитесь, — Владимир довольно улыбается, заметив, её негодование. Он любуется её вздымающейся грудью под глухим воротом платья. Анна, чудесно порозовевшая от смятения, прикусывает нижнюю губу. — Вы же знаете, мадемуазель, какой я негодяй. Тиран. Самодур. Ненавистный деспот. — Господи, вы совсем не изменились. — Мои чувства к вам неизменны, Анна, — говорит он проникновенно, похожий на любого влюблённого дуралея из французского романа, хотя это чистая правда. Они долго смотрят друг на друга, Анна первая отводит глаза: — Хорошо, пусть будет по-вашему. Я принесу письма завтра, если вы пообещаете сегодня не вставать и выполнять все предписания доктора Штерна. — Можете хоть скипидаром меня натереть. — Вы примите деревенских старост, управляющего лесопилки и маслобойни. А ещё проверите опись пропавших из дома ценных вещей, которую я составила после побега Карла Модестовича и Полины. И вы не должны продавать всё зерно из господских амбаров, иначе зимой будет голод у ваших крестьян. Вы должны пообещать мне, что не изымете весь годовой доход, а употребите часть денег на улучшение хозяйства и покупку скота для крестьянских дворов с тем, чтобы поднять ценность всего имения. И ещё… — Боже мой, Анна, мне следует выпить или перекурить. — И ещё вы позволите мне заниматься с мальчиком грамотой, арифметикой и чтением. О чём вы думали, Владимир Иванович, Царке уже девять лет, а он умеет только считать на пальцах и целый день пропадает на конюшне? — Вам палец в рот не клади. И теперь они оба вдруг замолкают, одновременно прекращают свой спор, вспомнив одно и то же. Горючая, душная неловкость повисает между ними как прозрачное покрывало из порочного восточного танца. Владимира прошибает пот и непоколебимое желание, вдохновлённое близостью её настоящего тела, её пьянящим запахом и изученными вдоволь привычками, о которых той ночью узнал только он. Ничего не ответив, Анна ускользает из комнаты. А Владимир хочет вылить на свою больную голову ушат воды и в нетерпении звонит лакею Григорию, который вызвался быть его деревенским камердинером.

***

Поздним вечером следующего дня Анна передаёт через горничную помятый бумажный свёрток, перемотанный бечёвкой, со множеством пометок, капель сургуча, перечёркнутых адресов и почтовых штемпелей. Владимир долго жжёт свечу, всё сидит над своими сокровищами, перечитывает каждую строчку по нескольку раз, потому что не может поверить. Наконец он изучает самодельный пакет из плотной бумаги, разводы чернил, полустёртые надписи, пометки о почтовых сборах и пересылках. Как чертовски забавно, что в таких обыденных, прозаических вещах было заключено средоточие всех надежд Владимира Корфа, сердцевина всей его жизни. Всё утро Анна прячется от него. Трусиха. Потом он видит через оконное стекло, как она играет с Царкой в волан, показывает, как катать обруч. Анна одета в тальму и закутана в тёплый платок. Она живо бегает, подхватив юбки, и смеётся в морозном солнечном воздухе. Царка наряжен в старый бушлат Владимира и его же шерстяную тужурку, но папаха всё же красуется на голове маленького горца. Анна показывает мальчишке запруду у озера для разведения рыб, что-то объясняет про облетающие листья. Она так внимательна и добра. Владимир чувствует нелепую ревность. Окончательно проснувшись, он звонит Григорию и говорит, что сегодня будет одеваться и завтракать внизу. За столом он не сводит глаз с Анны, а она делает вид, что распоряжается самоваром и помогает Варе с угощениями, наготовленными на целый полк. Звенят тарелки, стучат ложки и ножи. Шипит самовар. Варя распекает какого-то лакея в буфетной, но за столом царит затянувшееся молчание. Царка крошит пирог в расстеленную салфетку, чтобы после завтрака покормить рыб в запруде, и задумчиво пьёт чай: — Сахиб, ханым твоя жена? Анна бледнеет, а потом заливается краской, становится пунцовой как мак. — Je vous prie de bien vouloir m'excuser, messieurs, — она вылетает из-за стола стрелой, и воздух после неё так же дрожит, как спущенная тетива лука. Владимир, вскочив на ноги, кашляет чаем, застрявшем в горле. Он готов броситься следом, но… чувствует себя безнадёжным дураком. Варя выглядывает из буфетной, всплеснув пышными руками. Она цокает языком и качает большой головой в своём олонецком повойнике: — Ох, барин, опять Аннушка убивается. Ужо вы её измучили. Как приехала на Успенье, так на Карла ястребицей налетала. Всё ваше добро сберечь хотела. За каждого мужика по несправедливости наказанного воевала. И письма писала в канцелярии, и станового прислала. Модестович-то уразумел, что дело к ревизии большой повернуло, так свинтил за одну ночь — и след простыл. Даже хлеба с пенькой не сбыл, лошадей не угнал. Ключи от амбаров оставил опечатанные, в холщовом мешочке с припиской: мол, передаёт домашнего скота и земледельческих орудий гораздо больше, чем было. А то не знаем прусака усатого… Полька, вертихвостка его, так и сбежала на масляную неделю с каким-то городским шаромыжником, говорят, обчистила Карлушу до нитки, вот он и лютовал извергом рода человеческого. Сёк почём зря за недоимки, в рогатины баб совал… — Как же он посмел, Варя? — Вот так и смел, Владимир Иванович. Я немца рыжего в жисть не боялась, но на то я — кто вашу матушку ещё барышней знавал. Меня трогать не смел, а так-то чужая душа ведь потёмки… Владимир молчит. Имение отца было не самым большим в уезде, но всегда — ухоженным, приносившем стабильный доход. Мужики любили покойного барина, он охотно писал им паспорта и отпускал на оброк в столицу. Хозяйство старый барон модернизировал, никогда не порол мужиков, считая своим долгом их скромное, но понятное благополучие. И только отцовское увлечение крепостным театром впервые пошатнуло дела поместья. Шуллер часто жаловался на неурожай, а Владимиру на Кавказе было недосуг вникать в прибыли, тающие с каждым годом. Он и здесь виноват, по всем фронтам сплоховал, господин поручик. — Она простит меня, Варя? — вдруг спрашивает Владимир у своей дородной кухарки с круглым добрым лицом. — Ох, не чудите мне, барин! А то раньше, вам, озорнику, всё с рук не сходило? Рыдала Аннушка вот здеся, — Варя показывает на свою широкую грудь под душегреей. — Думала, горемычная, что вы сгинули. А как письмо от Елизаветы Петровны пришло, что вы живы и домой воротитесь, так каждый день и ждала. Никак у вас свои глаза имеются. Имеются. Но вы же боитесь, господин барон. Что же вы спасовали? — Ханым за яблоками пошла, — замечает Царка, глядя в окно. И Владимир на одном вдохе бегом вылетает из дома. Солнце слепит его, он щурится, отдирает от глаз тёмную чёлку, но сразу понимает, где Анна. Под ногами шуршит мягкий ковёр прелых листьев и падалицы. По крыше беседки стучат большие краснобокие яблоки. Они кажутся медовыми и прозрачными на ярком свету. — Аня… Прости меня. Он не садится рядом с ней на скамью, а опускается возле её ног и прислоняет покаянную голову к её коленям, к её юбкам, которые пахнут осенним садом, домашней снедью и чем-то ещё, что принадлежит только ему и отчего поднимаются волосы на загривке. — Я не могу без тебя, — тихо отвечает она. Её руки гладят и распутывают его волосы, её горячие слёзы капают на его лицо. — Я всегда любил тебя, — он словно оправдывается, потому что любовь не может причинять боль, но он не понимал и предавал свою любовь, своё сердце вывернутое наизнанку. — Я люблю тебя, Аня. Она судорожно выдыхает и бессильно стекает вниз как талая вода. Она, как кошка, цепляется за его плечи. Её волосы расплетаются волной под его ласкающими и ищущими руками. Когда находит губами её губы, впитывает её всю. Он знает, как дышать одним на двоих дыханьем. Он долго и бережно целует её, а потом на мгновение отпускает: — Ты любишь меня? Ну скажи мне… Она только плачет и прижимает его руки к своим губам, целует его четырёхпалую ладонь без мизинца. — Аня, скажи мне, ответь мне, — умоляет он. Её глаза — живая вода под синим льдом, тайная сила и чистый источник. Она смотрит на него как на несмышлёного ребёнка: — Я люблю тебя, Володя. И не помню, когда не любила тебя. Она — родная. Он не отпустит её никогда. Она будет его женой и матерью его детей. Она будет его добрым гением и путеводной звездой, жадным глотком страсти и тихой близостью объятий. Она — его единственный дом. Он раб её, он хозяин её, он слуга и он господин. Его златовласая альмея, его синеглазая авалим.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!