Катарсис

22 июля 2025, 16:23
Дом начлага больше не был убежищем. Он превратился в лазарет, маленький островок страданий посреди ледяной тайги. Тяжелый, сладковато-гнойный запах болезни – смесь воспаленного дыхания, пота и страха – висел в воздухе, как смог. Он въедался в дерево стен, в холщовые занавески, в одежду. Этот смрад смешивался с едким дымком тлеющих в печи сырых дров и въедливой вонью скипидарной мази, которой Анна по предписанию доктора растирала грудь Якову. Воздух был густым, спертым, почти осязаемым, каждое дыхание давалось с усилием, как будто вместо кислорода вдыхался сам страх. Анна металась в этом чаду, как загнанный зверек. От печки, где в чугунке подогревалась вода для питья и компрессов, до стола, заваленного пузырьками с лекарствами, ватой, тряпками, миской с остывшим бульоном. И обратно – к койке Якова. Койку эту она, истекая потом, с неимоверным усилием, почти надрываясь, перетащила в центр комнаты, подальше от сквозняков, гулявших у двери и оконных щелей. Теперь этот походный солдатский топчан с грязным матрасом, застеленный единственной относительно чистой простыней, был центром вселенной Анны. Ее личной Голгофой. В ушах стоял навязчивый, грозный эхо-хор докторских наставлений, произнесенных утром сквозь марлевую повязку: «Температуру каждые четыре часа! Записывать!», «Горячее питье постоянно! Бульон, чай с малиной, если найдете!», «Растирать грудь и спину скипидаром каждые три часа! Сильнее!», «Следить, чтоб не захлебнулся в мокроте! Поворачивать!», «Сульфадимезин – три раза в день! Толочь, растворять!». Каждое слово – не инструкция, а приговор. Приговор ее покою, ее иллюзорному островку относительной безопасности, превращенному в палату интенсивной терапии для ее тюремщика, палача, вроде тех, что расстреляли отца, винтика машины смерти. Моральные терзания были острее, чем любая боль в натруженных до дрожи руках, спине, ногах. Она стояла у стола, давя сульфадимезин в жестяной ложке старой ручкой от ножа. Таблетки крошились с трудом, разлетаясь белыми осколками. Анна яростно давила их, растирая в мелкий, горький порошок, и ненавидела себя. Ненавидела за каждое движение, за каждую секунду, потраченную на заботу об этом человеке. Этот человек. Яков Платонович Штольман. Начальник лагеря. Воплощение Системы? Та самая Система, что сломала хребет ее отцу – умному, гордому адвокату, превратив его в «врага народа», в лагерную пыль. Та Система, что бросила ее, Анну Миронову, в этот ад на краю земли. Та Система, что методично, день за днем, убивала людей, умирающих от цинги и обморожениий в эту зиму; людей, застреленных «при попытке к бегству»; ту старуху, которую она видела вчера утром в сугробе у санчасти… Замерзшую, брошенную, как мусор. Штольман же подписывал приказы? Он утверждал нормы выработки. Этот человек знал, что творится. Он был не просто винтиком – он был шестерней, передающей движение жерновам, перемалывающим судьбы. Ей следовало бы радоваться его агонии! Желать ему сгореть в этом лихорадочном жару, захлебнуться собственной мокротой, почувствовать хоть толику того ужаса, который он сеял вокруг! Пусть умрет так же, как собака, как и все вокруг! Но вид его беспомощности… Это сводило с ума. Сильный, властный, всегда подтянутый, с ледяным взглядом Яков Штольман был сведен до состояния дрожащего, бьющегося в конвульсиях жары, задыхающегося комка плоти. Его сильное тело, прежде внушавшее страх, теперь было слабым и влажным от пота. Его командирский голос превратился в хриплый шепот или в бессмысленный бред. Этот контраст вызывал не злорадство, а что-то иное, чудовищно нелепое. Жалость? Да. Глупую, предательскую, отвратительную жалость. Он был просто человеком. Измученным, больным, одиноким в своем кошмаре лихорадки, как и все они здесь. Но его кошмар был властью, а их – бесправием. Его кошмар был выбором (пусть и вынужденным, как шептал какой-то внутренний предательский голос), а их кошмар – приговором. Эта мысль – о двойственности, о человеческом лике чудовища – разрывала ее на части снова и снова, как нож тупой пилой. Она подошла к койке, ложка с мутным, горьким раствором в руке. – Пейте, – приказала она, стараясь вложить в голос сталь, вытравить любое подобие сочувствия. – Яков Платонович. Пейте. Надо. Он лежал на спине, глаза полузакрыты, веки подрагивали. Губы, покрытые сухими, кровавыми трещинами, были приоткрыты, дыхание – поверхностное, свистящее. Он безсознательно повиновался, с трудом приоткрыв рот шире. Анна влила раствор. Он сглотнул с мучительным усилием, закашлялся. Капли белесой жидкости смешанной со слюной стекали по подбородку, оставляя грязные дорожки на серой простыне. Анна грубо, почти с ненавистью, вытерла ему подбородок и шею влажной, застиранной до дыр тряпицей. Кожа под ее пальцами пылала. Жар был пугающим, немилосердным, как дыхание доменной печи. Казалось, он сжигал его изнутри. В редкие минуты забытья, когда жар немного спадал под действием лекарств, он метался. Тело билось в конвульсиях, руки хватали воздух, спутанные слова вырывались хрипом из пересохшего горла. «Плот… крепче! Веревки… не держат!» – выкрикивал он, и Анна, замирая, по осколкам бреда понимала его рассказ о гибели отца на Амуре, о том, как бревна разметало, как он, мальчишка, чудом выжил. «Марков… гад… сволочь… где запрос?! Докладную!..» – и тогда в бреду звучала знакомая ярость, смешанная со страхом, страх перед вышестоящим, страх провала. Иногда тон менялся, голос становился тише, надтреснутым: «Мама… Яночка… простите… милые… не мог…» – и в этих шепотах, в этом дрожании губ была такая щемящая, бездонная боль вины и потери, что Анна резко отворачивалась, чувствуя, как предательский комок подступает к горлу, а глаза предательски наполняются влагой. Ненавидеть больного, бредящего о погибшей семье, о чем-то сокровенном и раздавленном, было невозможно. Это осознание – что она не может ненавидеть его в эту минуту – злило ее еще больше, доводя почти до бешенства. Она стиснула ложку так, что металл впился в ладонь. Ночь на третий день болезни стала самой страшной. Лихорадка достигла своего пика, перейдя в какую-то инфернальную стадию. Яков не спал. Он не мог спать. Он существовал в пограничном состоянии между кошмаром и явью, где реальностью были только боль и удушье. Дыхание стало клокочущим, прерывистым, хриплым – звук рвущейся ткани или лопающихся пузырей глубоко внутри. Он сидел, опираясь на подушки, которые Анна, применив всю свою силу, подсунула под его спину. Каждый вдох давался с нечеловеческим усилием, будто грудную клетку сжимали раскаленными тисками, а легкие были наполнены кипящей смолой. Его лицо, обычно такое замкнутое и жесткое, было искажено гримасой страдания. Глаза, широко открытые, неестественно блестящие, смотрели в пустоту перед собой. Зрачки были расширены, черными безднами, полными немого, животного ужаса перед приближающейся смертью. Пот струился по лицу и шее, смывая грязь, обнажая бледный, старый шрам на скуле и черты, которые сейчас казались почти детскими в своей беззащитности. Свет коптилки, тускло мерцавшей на столе, бросал прыгающие тени, делая сцену еще более сюрреалистичной и пугающей. Анна сидела на низком табурете у изголовья койки, бессильная. Она сделала все, что могла, что знала, что велел доктор. Лекарство дано. Грудь и спина натерты липкой, вонючей скипидарной мазью до красноты. Грелка с теплой (не горячей – боялась ожогов) водой лежала у его озябших ног. Грудной сбор в жестяной кружке остывал рядом. Она выжала из себя, из скудных запасов, из окружающего ужаса все возможное. И этого было ничтожно, жалко мало. Он умирал. Умирал прямо у нее на глазах, мучительно и неотвратимо. И с его смертью рушилась ее хрупкая защита – статус домработницы при начальнике. Без него она мгновенно превращалась обратно в простую арестантку, Миронову, без прав, без привилегий, без этой крыши над головой. Страх за себя – холодный, цепкий – смешивался с острым, почти физическим ощущением его страданий. Она смотрела на его судорожно сжатые кулаки, на напряженные, вздувшиеся вены на шее, на беззвучный крик, застывший в оскале зубов. Чувство абсолютной, парализующей беспомощности захлестывало ее, как ледяная волна. Что еще? Чем помочь? Молиться? Она давно разучилась. Проклинать? Это не остановит хрип в его груди. Она сжала голову руками, чувствуя, как ее собственная усталость, накопленная за двое суток почти без сна, грозит обрушиться на нее лавиной. И тогда, сама не осознавая, откуда берется звук, не думая, не решая – просто потому, что тишина и этот предсмертный хрип стали невыносимы – она начала петь. Сначала это был едва слышный шепот, обрывок мелодии, которая крутилась у нее в голове с тех самых пор, как она нашла потрепанную нотную тетрадь в сундуке. Простой, печальный мотив. Потом голос окреп, нашел опору где-то в глубине памяти, в самой сердцевине того, что еще оставалось в ней живого. Но он остался тихим, колыбельным, качающимся, как будто она пела не этому суровому, умирающему мужчине, а испуганному ребенку. Она пела по-китайски. Старую-старую колыбельную, которую ее амурская няня, добрая, круглолицая женщина с теплыми руками по имени Мэйлин, пела ей в Харбине, в их большом доме с садом. Пела, когда маленькая Аня болела корью, или когда боялась ночной грозы, грохотавшей над Сунгари. Простые, убаюкивающие слова о лунном зайчике, спрятавшемся от злой феи в облаках, о теплом ветерке, который прилетит и унесет всю боль далеко-далеко, о маминых руках, сильных и нежных, которые всегда защитят от любой беды. Yuèliàng xiǎo tù, duǒ jìn yún lǐ,   (Лунный зайчик, спрячься в облачко,) Fēng er qīng qīng, chuī zǒu téng tòng.   (Ветерок, дунь, боль унеси.) Māma de shǒu, nuǎn nuǎn bǎo hù,   (Мамины руки, согреют крепко,) Shuì ba, bǎo bèi, mèng lǐ tián tián... (Спи, малыш, сладкие сны увидишь...) Она не думала только о своем подопечном. Она пела для себя. Чтобы заглушить воющий за тонкими стенами голодный вой пурги. Чтобы отогнать призраков страха и безысходности, сжимавших ее и его горло. Чтобы хоть на мгновение вспомнить тепло – тепло печки в детской, тепло маминых духов «Красная Москва», тепло мягкой руки Мэйлин, гладившей ее по волосам. Чтобы вернуть запах цветущей вишни в их харбинском саду, запах свежеиспеченных няней паровых булочек. Она пела о потерянном рае, о времени, когда мир был огромным и добрым, а не этой промерзшей клеткой. Слезы текли по ее щекам, горячие и соленые, капали на грубую ткань телогрейки, но голос не дрожал. Он лился тихой, чистой, неожиданно сильной струей в душной, пропахшей смертью и лекарствами комнате. Как родниковая вода в выжженной солнцем пустыне. Как луч света в кромешной тьме. Яков не шевелился. Казалось, он не слышит. Но постепенно, почти незаметно, его прерывистое, хриплое дыхание стало меняться. Оно не стало тише – болезнь была слишком сильна. Но оно стало… глубже. Ровнее. Как будто в клокочущем хаосе его легких появился какой-то неуловимый ритм, заданный этой чужой, странной мелодией. Его пальцы, сведенные судорогой и сжатые в кулаки, чуть разжались. Напряжение в мышцах шеи ослабло. Мутный, животный ужас в его широко открытых глазах начал медленно рассеиваться, словно туман. Уступал место чему-то иному – глубокому, смутному, незнакомому. Он неплохо понимал слова. Китайский язык – язык его раннего детства на улицах Харбина, язык обрывочных, смутных воспоминаний о родителях, говоривших на нем между собой шепотом. Но это был не язык песен. Не язык нежности. Сама же мелодия… Она пронзила толщу жара, бреда, боли, страха – как луч мощного прожектора пронзает кромешную тьму полярной ночи. Она была теплой. Женственной. Бесконечно далекой от всего, что его окружало всю его взрослую жизнь – от ужаса гражданской войны, от жестокости ЧК, от льда Колымы, от неотвратимости Отечественной войны, от цинизма лагерной системы, частью которой он стал. Она вибрировала в его воспаленном, затуманенном сознании, вызывая не конкретные образы, а ощущения. Невыразимую нежность. Забытое, выжженное дотла чувство защищенности. Запах чего-то чистого и доброго… Материнских рук? Теплого молока? Цветущей вишни в том самом саду, мимо которого он бегал мальчишкой? Он не знал. Знакомый и одновременно абсолютно чужой поток звуков омывал его, проникал в каждую клетку, унося прочь острые, режущие грани боли и страха. Это был катарсис. Мощный, неожиданный, сокрушительный – как удар грома в ясный день. В его измученной душе, закованной в броню цинизма, жестокости, холодного расчета самосохранения, что-то надломилось. Треснула броня. Открылась потаенная, невыносимо болезненная рана – способность чувствовать. Чувствовать не власть или страх, а беззащитную красоту, чистоту, тоску по утраченному теплу. Слезы, горячие и соленые, как море, выступили на его глазах, смешались с потом и медленно, тяжело покатились по вискам, оставляя блестящие дорожки на грязной коже. Он не плакал от боли. Он плакал от этого внезапного, невыносимого прикосновения к тому, что он давно похоронил в себе, считая слабостью. Анна не видела его слез в полумраке комнаты, освещенной лишь тусклым светцем коптилки и багровым отблеском догорающих в печи головешек. Она допела свою долгую песню до конца, и последняя нота замерла в тягостной тишине, нарушаемой теперь только потрескиванием дров и его дыханием – все еще тяжелым, но уже не таким безнадежно клокочущим, более… спокойным. Она сидела, опустив голову на руки, чувствуя себя опустошенной, выжатой. Ей было стыдно. Стыдно за свою слабость, за эту «предательскую» нежность, выплеснувшуюся в песне. Зачем? Для него? Нет. Никогда. Это было для себя. Чтобы не завыть от бессилия и ужаса. Чтобы не сойти с ума в этой проклятой комнате. Перелом наступил на рассвете четвертого дня. Жар, который казался вечным, начал спадать. Не резко, но неуклонно. Свист и клокотание в груди Якова сменились глубоким, влажным, отхаркивающим кашлем – мучительным, но уже не таким пугающе бездыханным. Сознание вернулось – ясное, усталое, тяжелое, как свинец. Он больше не метался в бреду, а лежал неподвижно, прикрыв глаза, прислушиваясь ко всему. К работе своего тела – к хрипам в груди, к стуку сердца, к слабости в мышцах. К звукам в комнате: к скрипу Анниных шагов по полу, к стуку ложки о миску, когда она мешала баланду, к шуму дров, подбрасываемых в печь. И к тому, как она осторожно, стараясь не шуметь, подходила к койке, чтобы сменить остывший компресс на его лбу, пропитанный уксусной водой, или подать кружку с горячим травяным чаем, в который она, нарушая скудный паек, капнула немного сгущенки из банки, припасенной им для «особых случаев». Их общение свелось к минимуму, к необходимым, обрывочным фразам, висящим в тягостном, густом молчании, которое казалось теперь еще более звонким после ночи бреда и песни. – Лекарство, – произносила Анна ровным, безжизненным голосом, подавая ложку с горьким сульфадимезином. Он молча открывал рот, проглатывал, морщась от горечи, избегая встречаться с ней взглядом. Его глаза были устремлены куда-то в потолок или в стену. – Пить, – протягивала она кружку с чаем или слегка подсоленной водой. Он брал дрожащей, ослабевшей рукой, пил медленно, мелкими глотками, отдавал назад. «Спасибо» не звучало. Благодарность была невозможна в этой пропасти между палачом и жертвой, между начальником и заключенной, между мужчиной и женщиной, которые пережили нечто… странное. Между ними лежала ночь, песня и слезы, о которых они никогда не заговорят. Но молчание было красноречивее любых слов. Анна чувствовала его взгляд. Физически ощущала его тяжесть на своей спине, когда стояла у печи, или на руках, когда она что-то делала. Это был уже не тот оценивающий, начальственный, холодный взор, каким он окидывал новоприбывших на перекличке или просматривал бумаги на своем столе. Это был взгляд человека. Наблюдающий. Украдкой, когда он думал, что она не видит или занята, его глаза скользили по ней. Задерживались на изгибе шеи, на выбившейся из-под платка пряди темных, тусклых волос, на линии плеч под грубой телогрейкой, на движении рук – тонких, но сильных от работы. В этих взглядах не было прежней циничной оценки «ресурса» или привычного обладания. Было что-то новое, незнакомое: пристальное любопытство, глубинное недоумение, может быть, даже смущение. Как будто он видел ее впервые. Видел женщину Анну Миронову, а не заключенную номер такой-то. И Анна ловила себя на том, что под этим взглядом ее шея и щеки становятся горячее. Она резко отворачивалась, делала движения угловатее, громче ставила посуду, пытаясь скрыть неловкость, раздражение, даже… страх. Он видел ее в самом беспомощном виде – измученную, испуганную, плачущую, Господи, даже голую. Он слышал ее пение, ее шепот у постели в самые страшные минуты. И теперь, возвращаясь к жизни, он смотрел на нее не как на функцию, а как на человека. На женщину. Это смущало, злило, пугало. Она была его пленницей, его невольной сиделкой, а не объектом для этого нового, необъяснимого, потаенного внимания. Но отрицать перемену в атмосфере маленького дома было невозможно. Воздух был наполнен не только запахами болезни и лекарств, но и густым, невысказанным напряжением, тихим, почти слышимым гулом чего-то неуловимо сдвинувшегося, треснувшего. Как лед на реке перед ледоходом. Однажды вечером, когда Яков уже мог сидеть, опершись на подушки, а Анна разбирала принесенную ординарцем пачку почты за столом (который она нарочито громко отодвинула подальше от койки, к стене), он неожиданно нарушил молчание. Его голос был слабым, хрипловатым от недавнего кашля, но совершенно ясным: – Тот сульфадимезин… – Он запнулся, как будто слова застревали в пересохшем горле. – Его… его давно не было в санчасти. Месяц, наверное. Где взяли? Анна не поднимала головы, перекладывая бумаги, делая вид, что очень занята сортировкой. Сердце екнуло. Вопрос был логичен, но она не хотела вспоминать тот поход, старуху в сугробе, тупое отчаяние. – Доктор принес, – ответила она монотонно, глядя на какую-то ведомость. – Утром, после осмотра. Из своих запасов, наверное. Сказал, что это последнее. Она солгала. Пусть думает, что доктор проявлял инициативу. Яков помолчал, кивнул. Анна чувствовала его взгляд на своей спине. Потом он добавил, глядя куда-то мимо нее, в угол комнаты, где висела его шинель: – Песня… которую ты пела… той ночью. Она… китайская? Анна замерла. Бумага выскользнула у нее из пальцев. Сердце бешено заколотилось, ударяя по ребрам, как молот. Кровь прилила к лицу. Он слышал. Он не просто слышал – он помнил. И теперь спрашивает. Вопрос висел в воздухе, острый и неловкий. – Да, – ответила она коротко, резко, стараясь, чтобы голос не дрогнул, не выдал смятения. Подняла бумагу, сделала вид, что изучает. – Колыбельная. Из детства. В Харбине. Он ничего не сказал в ответ. Просто снова кивнул, медленно, задумчиво. Его взгляд стал отрешенным, ушедшим куда-то далеко-далеко, сквозь стены барака, сквозь годы, сквозь боль. Он смотрел, но не видел комнату. Анна, бросив на него быстрый, украдкой взгляд, показалось, уловила в уголках его глаз, в легком подрагивании скулы, тень той же невысказанной, сложной эмоции, что была в его лихорадочном бреду, когда звучал ее голос. Что это было? Благодарность? Стыд за свою слабость, увиденную ею? Глубокая, ноющая тоска по чему-то безвозвратно утерянному – по детству, по нежности, по той чистоте, что коснулась его сквозь бред? Она не знала. И знать не хотела. Это было слишком опасно, слишком… лично. Она резко отвернулась, уткнувшись в бумаги. Яков поправлялся. Медленно, но неуклонно. С каждым днем он становился крепче, больше сидел, начал просматривать самые неотложные бумаги, которые Анна, по его тихому указанию, осторожно подкладывала ему на одеяло. Физическая слабость отступала, возвращая ему привычную сдержанность, замкнутость, почти суровость. Он меньше кашлял, голос обретал твердость. Но «человеческие» взгляды не исчезли. Они просто стали реже, короче, скрытнее. Он ловил себя на них и отводил глаза. Но от этой скрытности они становились только ощутимее, как легкое, но навязчивое прикосновение. Анна чувствовала их на себе кожей спины, когда наклонялась, чтобы поднять упавшую бумагу или подбросить дров в печь. Взгляд скользил по ее спине, по линии талии, ненадолго задерживался на затылке. И каждый раз она внутренне сжималась, как пружина, чувствуя прилив странной смеси смущения, гнева и… чего-то еще, чего она боялась определить. Он не смеет! После всего, что он сделал! После того, как она видела его умирающим, а он – ее унижение! Границы между ними, всегда четкие – начальник и арестованная, – теперь казались размытыми, опасными. Однажды, когда она подавала ему кружку с чаем, их пальцы случайно соприкоснулись. Не мимолетно, а ощутимо – ее мизинец коснулся его указательного пальца, когда он брал кружку. Анна резко, почти инстинктивно одернула руку, как от ожога. Горячий чай расплескался, капли попали на одеяло, на ее рукав. – Ай! – вырвалось у нее. Яков резко поднял на нее глаза. В его взгляде мелькнуло что-то – досада? Удивление? Раздражение? – но он тут же опустил глаза, его лицо стало непроницаемым. Он пробормотал глухо: – Неловко. – Ничего, – выдавила Анна, чувствуя, как огонь стыда и злости заливает ее лицо. Она торопливо, грубо вытерла лужу на одеяле и капли на рукаве тряпкой. Ее щеки кололо. Она чувствовала его взгляд на своей спине, тяжелый, вопрошающий, упорный. Он видел ее реакцию. Видел этот испуг, это смущение. Это было невыносимо. Вечера стали самыми тягостными. Яков сидел за столом, формально погруженный в бумаги, перо в его руке скрипело по дешевой бумаге. Но Анна чувствовала, что его внимание рассеяно. Он часто замирал, глядя в одну точку, или медленно перебирал страницы, не читая. Она сидела в своем углу у печки, на том самом табурете, где пела, пытаясь читать случайно найденную потрепанную брошюрку про агротехнику картофеля в условиях Севера. Но буквы расплывались перед глазами, смысл не доходил. Она перечитывала одну и ту же фразу по три раза, не понимая. Тишина висела между ними плотной, звонкой, почти физически ощутимой пеленой. Сквозь нее пробивались только треск дров в печи, мерное скрипение пера Якова, их собственные дыхания – его еще немного тяжеловатое, ее нарочито ровное. Иногда он кашлял – уже не так страшно, но все еще глухо, грудным эхом. Иногда вздыхал, как будто сбрасывая тяжесть. Анна ловила себя на том, что замирает, прислушиваясь к этим звукам, пытаясь угадать его мысли, его состояние. Что он сейчас чувствует? Стыд? Раскаяние? Или просто усталость? Или… то самое, что заставляет его бросать эти взгляды? Молчание было наполнено до краев всем несказанным. Ее клокочущей ненавистью и предательской жалостью. Его только что отступившей болезнью и пережитым катарсисом, перевернувшим что-то внутри. Его навязчивыми, изучающими взглядами. Ее смущением и гневом на себя за это смущение. Призраком спетой колыбельной, которая теперь витала в комнате незримым эхом. И страшной, неумолимой реальностью лагеря за тонкими стенами – лязгом замков, окриками конвоя, воем ветра, несущим запах вечной нищеты и смерти. Это была тихая, изматывающая душевная война на крошечной территории их вынужденного соседства. Война без выстрелов, без явных врагов, но с глубокими траншеями между ними. Война, в которой не могло быть победителей. Только двое измученных, израненных жизнью людей, разделенных пропастью вины, власти и боли, но вынужденных дышать одним спертым воздухом, слышать в гнетущей тишине биение сердец друг друга – одно частое и тревожное, другое – медленное, тяжелое, оправляющееся от удара. И в этой густой, невыносимой тишине, под скрип пера и треск поленьев, медленно, неотвратимо зрело что-то новое. Тревожное. Непонятное. Опасное. Как первые, почти невидимые трещины на весеннем льду, предвещающие бурный и разрушительный ледоход.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!