xiv. отведи меня смотреть на звёзды
16 августа 2025, 22:06Может быть, мы почерпнём новые силы в надежде; если нет, нас вдохновит отчаяние.
Джон Мильтон, «Потерянный рай»
Арабеска тротуарной плитки, кованый красный кирпич, обросший водосточными трубами, белая известь бордюров — оптический тупик нейбохуда. Утро рабочего дня, они с мамой вышли из дома. Густой мох иссиння-кварцевых облаков, бирюзовая морось снега. По какой-то причине они обе выбрали молчать при прощании. Мама улыбнулась, почти подмигивая, отсутствующе. Уэйн попробовала улыбнуться в ответ — вкус крови на губах напомнил спирт, которого она ещё не знала. Прижатый к нёбу, размазанный по костям. Зоны конвекции лап винограда, лучистый перенос в бугорках желатиновых вен, ретроспектива. Уэйн осмелилась — задрать на неё глубоко раненый взгляд: красная сеточка лопнувших капилляров. И было чистым, таким чистым небо, не как сейчас, несмотря на то, что стоял сезон дождей. Синий блеск в помещении оказался тоже мокрым и продрогшим. Уэйн открыла глаза — она с бритвенной ясностью поняла, что мама была не ближе, чем звезда Эарендель за чернильными лоскутами орбит была видна человечеству сквозь посредственные телескопы, и что это брезжит под ломотным телом кушетка, а в руку впивается гранатовая игла капельницы, и куда-то по краю, на подоконник, выливается сквозь яшмовые небеса и обилие замёрзших побегов машинно-подсолнечное масло. Но только ничто не могло удержать её от падения, тянущего вниз и вниз, за сердцем, куда-то в сгущение чёрной проруби… Она попробовала промотать эпизоды назад, но последнее, что помнила перед этой беспробудной дрёмой — длинное шоссе и белизну снега, в которой тёмный скат чужих плеч бесследно-просто терялся. Расплывчатые силуэты, наконец, стабилизировались, и Уэйн узнала в них сестру с полубезумным блуждающим взглядом и кого-то из медперсонала, и она узнала эту тесную палату №212, на ходу вспоминая приносимые сюда артефакты, угадывая их расположение. Выше и ниже груди было жарко, будто тушу сунули в кипяток, и на локтевом сгибе внутрь сочилась засуха, закреплённая лейкопластырем; лишь в лёгких моросил смертоопасный лёд. «Вам придётся пройти другой курс химиотерапии. Вы понимаете, что это значит? Будет легче заранее избавиться от волос. Когда они начнут выпадать, вам будет очень тяжело». С мечтой о безболезненной смерти во сне было, очевидно, покончено, и мутные массы-маркеры пелены от наркоза распылялись по воздуху, как рафинад, Уэйн продолжала чувствовать, как в прострации медленно ускользает от подробностей её внимание; она снова оказалась здесь, она снова была жива, она втягивала носом запахи неисправного комплекта постельного белья, марганцовки и формалина, мерзкой химии моющих средств, пропитанных кровью бинтов, пальцев, резко и нечаянно порезанных о стекло; она была превращёнными в мясорубку сосудами, она была туманным, натужно назревавшим, вечным ожидание праздника, который не наступает, она была питомцем, которого всё равно придётся усыпить. Катарсис. Может статься, белоснежные своды палаты №212 станут её гробом со стерильно-чистой, снежной, розовато-жёлтой, обязательно закрытой крышкой. Сознание падало куда-то в высеченный из драгоценных камней лес. Белое, блёклое небо, и чьи-то глаза на нём — тягучая патока, что слипает все внутренности, и хлыщущая фонтанами кровь по артериям… Она медленно плыла вверх. По чёрным водам Аляскинского течения Тихого океана. На тлеющий ум, почему-то, набегало давнее разворошённое воспоминание, от которого всё сжималось где-то глубоко в душе. В душе. «Как ты думаешь, у людей есть душа?» — уменьшенная в размерах и возрасте версия Миши повернула к ней голову, выглядывая из-под длинной грязной чёлки. Он прятался в кустах весеннего сада, уже темнело и кривая полоска солнечной косы взмахнула аккурат над горизонтом, оскуднело и нежно. «Ну, наукой не доказано…» — ответила крошечная копия Уэйн, рассчитывая его впечатлить. Их, должно быть, уже искали. Долгая тишина, чья-то усталость, безмятежность мая, найденная ими там, литые глинистые кринолины, решётки, приземистые домики, белоснежный забор персикового сада. Та Уэйн выучилась угадывать настроения хаотичных подростков по температуре воздуха вокруг них, она быстро прониклась концепцией чего-то большего, чем человек, правда, осталась чужда перерождениям в дефект эгоцентризма и тяге к самоповреждению её наиболее императивных аспектов, она знала, когда приходит беда, пусть и не всегда без погрешности определяла, из-за чего и каким образом та зарождалась. И оказалась не готова, когда ласковый вешний свет бросился на них с рёвом дикого зверя, а Миша поджал губы — они и тогда были покрыты кровавыми ранками — может, одни и те же просто не заживали с тех пор — в полосочку, в духоте роз кажущуюся тонкой линией крови. — Я услышал, как Ева говорит: «Следуй за своей душой», — смутился он. Тень его на листочках робко качнулась вперёд. Ветер зашумел в пыльно-розовых кустарниках, наткнулся на шипы, уподобился тени фланелево-бешеного монстра. — Я не хочу следовать за своей душой. Мне кажется, она… — он ещё раз взглянул на неё и не продолжил, оставив с послевкусием несвершившегося откровения ощущение того, что не досказал нечто… жизненно важное. Боль, которую излучала его кожа, и полученные в репетициях багряные бутоны пионов-синяков, которые с лязгом тормошили оповещающие о приближении теплыни ветра, не были чёрной и белой крайностями нужды в самоистязании — скорее сплошной, сверхчувствительной глазу градацией масляного серого. Дверь хлопнула, и когда зрение прояснилось, Уэйн вывалилась из видения в холодящее нутро бледных стен, увидела сестру, сидящую рядом на краешке прогретой кровати, со скрытым за оправой линз взором. Предметы, которые уже мало что значили, потому что обладательница лишилась права ими обладать, исчезали по крупицам — это воздух омывал их снадобьями из соседней палаты, в пустоши остался висеть лишь чужой силуэт, почти впритык. Волосы теперь не доходили сестре даже до плеч, изящными, слегка тяжеловесными волнами спускаясь вдоль скул, но привычка дёргать головой, чтобы убрать пряди-свечки с лица, у неё осталась. — Переохлаждение, Уэйн, — постановила она негромко, сосредоточенно, с невесёлой как бы поддерживающей улыбкой. — Тебе мало диагнозов, раз ты стремишься заполучить ещё больше? Я ведь знаю, что ты не намеренно пытаешься ухудшить ситуацию. Что случилось бы, если бы ребята не догадались, куда нам ехать? — внезапно спросила она, но уже без улыбки. Очень странно изменилось выражение лица; не целиком — но взгляд, которым она смерила Уэйн, когда та его выдержала, будто бы потускнел, а губы остались недвижны, в фальшивоватом муляже воспоминания о чём-то… печальном, должно быть. Она махнула головой и отвернулась, оглядывая пустой горизонт, сизость снаружи, засвечивающую серебристые узоры занавесок, возможно, пытаясь сдержать слёзы. Уэйн постаралась подняться на локтях, но сбитое дыхание отдалось в самый низ грудной клетки, и она упала на подушку. Сестра придержала её за плечи. — Лежи, солнце, — она сняла очки — на носу остались вмятинки — уцепила их дужкою за воротник. — Тебе нельзя вставать во время капельницы. Доктор настаивает на интенсивном… — Где Миша? Вот тут взгляд наверху помрачнел. — Кстати, об этом… — пробормотала сестра и отвела его совсем к полу. Уэйн подорвалась, сминая пальцами простынь. — Что? — Врач посоветовал мне обеспечить для тебя хороший отдых после переохлаждения, — выражение чужого лица принимало всё более озадаченный вид, пока требовательный теперь взгляд, точно маяк, впивался тускло куда-то чуть ниже рёбер, а там всё скулило и так сильнее некуда, линия улыбки стёрлась в труху — сквозь искрящуюся кожу проступил собравшийся во впадинках мешков под глазами сиротливый блеск и сорвался с купидоновой ямки. — Не волнуйся, сейчас в тебя поступают только витамины и обезболивающее. Поэтому не забивай голову посторонними мыслями, которые делают тебе только хуже. Уэйн ощутила, как стремительно слабеют голосовые связки, как становится до невыносимого ярок зимний свет… — Где Миша? С ним всё нормально? — она подскочила, тут же, однако, морщась от головокружения, поэтому, без промедления опознав вещдоки дискомфорта, сестра окончательно вспылила. — Откуда, чёрт возьми, я знаю, где он?! Как я должна к нему относиться после этого?! Я так волновалась, Уэйн! — в гневе взорвалась она отчаянием и жалобным увещеванием; в такт перекатам загремела всполошённая капельница. — Я так волновалась за тебя! Какая-то нотка в её полувскрике, воспроизводящая в омуте организма дрожь вещего страха, помешала Уэйн собраться с силами настоять на честном прямом ответе: внезапная агрессия, которую она не видела уже много лет, в теории была проникнута несомненно недовольством преслушания и побега, очищенным от эмбрионального упрямства и дистанционирования, даже с клокотанием простуды в носоглотке, даже когда сестра совсем не намеревалась. — Прости… — проглотила Уэйн, как лезвие; ей начала завладевать сумеречная паника, распространяющая в конечности онемение. Глупо было беспокоиться о нём — и смешно. Раз уж сама не могла даже встать. — Ты знала, что он ставит себе ожоги утюгом? — Утюгом?.. — она, ничего не понимая, почувствовала, как пульс резко сократил биение, и вслед за ним помимо воли робко вспыхнули щёки. Рассерженная, слишком бледная, сестра надавила на впервые освобождающуюся от бинта глубокую рану, на которую едва успели наложить швы, и, судя по интонации, сделала это неслучайно. — Ты думаешь, что он любит тебя? Разве из любви обрекают на страдания? Посмотри на себя. Охваченная всё возраставшим психомоторным возбуждением, и боязнью, и удручением, Уэйн посмотрела на себя: кошмар. Ей было семнадцать, когда она задержала дыхание и осталась ждать маленькую версию Миши на плоскогранной координате пляжа, пока он уже давно по следам Вояджера двигался в бескрайнюю пустоту. В бездну различных способов саморазрушения. — Он не любит тебя, солнце, — в сестринском голосе образовалась коррозия металла, достаточная, чтобы заставить задохнуться дуновением с форточки, вступившим в реакцию. Она, по-видимому, обдумывала происходящее сотни часов — искала причины, выделяла следствия. И продолжила, когда они окончательно отвернулись друг от друга: — Человек, который ненавидит самого себя, не может никого полюбить. Таким сунешь палец, а они отхватят по локоть. Уэйн перемкнуло от этих фраз, едких, но правдивых, если быть искренней с самой собою. Её стиснуло в рыбачью леску, затянуло на дно заброшенной бухты. — Зачем ты так говоришь… — Поэтому оставьте друг друга в покое. Тебе стоит серьёзнее отнестись к своему лечению. Начни вязать себе шарф, чтобы не замерзать и чтобы было, чем занять себя. Семь метров минимум! Я проверю, — всполохи торфянисто-бежевого гладили сестру по лекарственным скулам-полотенцам. — Сильвия скучает по тебе; та маленькая девочка, которая постоянно ошивается вокруг твоей палаты, сказала мне, что животные тоже умеют горевать. И нужно придумать, что делать с твоими волосами. Что скажешь? В окно забились тысячи сумасшедших капель — покатою стеной, снова и снова, а затем, гонимые терапией вьюги, унеслись навстречу тягучему небу. Зефирные свитера, апельсиновые гирлянды вперевалку с аромасвечами и террариумы вечноцветущих кланов, контейнеры с едой, всё подлетало в подгоревший воздух, устремляясь к ржавому горизонту, лишь немного выглядывающему из-под замшевой завесы грозовых облаков, как после вспышки электричества. Уэйн попыталась выдавить в оправдание, что сама передумала о лечении всё что угодно, раскрашивая в уме одна за другой сцены умирания множество раз, не имея в виду ни один из них. Тот, кто ненавидит себя, не может любить других. Она-то считала, что Миша создаёт ад из своего тела потому, что самой легко уязвимой частью души верит, что боль невалидна, если не оставляет отпечатков, но, наверное, со своей позиции выше на пару ступеней осмотрительности, Верона была права. Потому, что секунда — и уже не понять, здесь она находилась или ещё нет, потому, что оформилось осознание, что этот человек никогда не полюбит её, не так, как ей хотелось, не так, как он действительно мог полюбить, и ей никогда не превратиться в сигналы из глубоко космоса, никогда не стать песней, которая прокручивалась бы на репите в его плеере, и не расцвести яблонями на Марсе, просто потому, что так работало это романтизированное собственным разумом, не слишком определённое чувство, — потому, что после этой спонтанной, слегка наигранной, не очень счастливой поездки к океану ей ещё больше захотелось жить. Это было необычайно удивительно, ощутить, как прореха в прояснении смёрзнувшихся поступков удобно и некрасиво превращается в их составную часть. Тот, кто ненавидит себя, никогда не сможет оправдать ни одну из возлагаемых ею надежд, это было так просто. Верона очаровательно взмахнула рукой, и отблески пробивавшегося сквозь меланхоличный флёр непогоды фонаря выхватили её ладонь, что с шелестом начала опускаться — тьма, облако дыма, искривлённый в полуулыбке рот, зрачки аметистом, и светлячки — кровавые светлячки повсюду. — Солнце, пожалуйста, пообещай, что подобного не повторится, — мягко попросила она, тронула ландыши, любовно вышитые крючком на кардигане. — Пообещай, что не сбежишь из больницы и не дашь таким людям, как Миша, — шёпот повис в стёганой духоте, — одержать над тобой верх. Уэйн открыла рот сразу, словно у неё давно был заготовлен ответ, но не подобрала слов, замерла, пресловуто мечась зрением с сестринских рук на свои, нервно сжимающие край одеяла в отчаянии, которое не находило другого выхода, на синюшные браслеты в соцветиях вен — за ними сбирался тайфун — и штормовые всплески где-то под тыльными рёбрами, — прежде чем едва слышно пробормотать: — Обещаю… — не веря самой себе. Её сердце не умело изысканно, лирично плакать. Оно умело только надсадно рыдать, скрежетать и выть, кровоточить, рвать на себе ткани, молить о конце света, впарывать бесконечные царапины с чужой кожи, обматываться сосудами и капиллярами; с задавленным стоном надежда, только посаженная в лёгких, оторвалось от мышцы, оставив ошмётки скорби-плоти свисать, как нитки по спаянному неаккуратным швом водоразделу, алая-кустарная кровь растворялась в волосах контрастно, окрашивала собою корни… Уэйн прикоснулась к своим иссохшим губам. Попыталась не скривиться от судороги, объявшей от беспомощности всё тело. Верона застыла отзеркаленно и, сокрушившись вздохом, поднялась, чтобы отключить капельницу. — Он в коридоре, — проронила она. Тихо и по-болезненному всепрощающе, и уже не было слышно ни злости, ни плачущей обиды, ни разочарования. По начинавшим впадать щекам теньками слёз пробежали обильные от сиреневого всполохи — мелькнули под родниками и исчезли. — Думаю, у меня нет права прогонять его. Уже понятно, что его ничто не остановит. Уэйн сорвалась с места. Побежала, оттягивая за собою тьму. Перед ней открылся приевшийся тонкокостный коридор, и балахонный его свет слепил глаза со сна; пахло инъекциями и чем-то неуловимо-микстурным, чем пахло только в крыле паллиативной помощи. Миша нашёлся спящим сидя на скамье возле её палаты, но, видимо, отреагировал на дверной треск и тут же повернул, не успев и век приподнять, голову: плечи подрагивали, ладони, которыми он обхватил от холода сам себя, были ободраны в ежевичное варенье, в обрамлении ресниц собрались припухлые отёки цвета одного из далёких декабрьских рассветов. Он растормошённо поглядел на Уэйн снизу вверх, сдавшись и ставя взглядом в конце взглядовопроса нечто среднее между знаком бесконечности и точкой. — Ты здесь, — наконец вымолвила Уэйн, опасаясь протянуть руку. В ней вспенивался трогательный, но несправедливо томительный — от неведения — рассчёт: каким образом дотянуться, каким способом потрепать любимые мягкие волосы, чтобы он не заметил. Она слабо ткнула носок его кроссовка ногой. — И ты тоже здесь, — голос Миши стих, когда он со слабостью, придя в себя, сам протянул к ней руку. Уэйн могла слышать его улыбку, обкатанную лопнувшими дёснами и распятую худосочием омертвевших губ, самую малость безучастную, она взяла его исцарапанное запястье, попробовала тепло разлетевшихся капель. Ей неожиданно понравилось, как эти слова прозвучали вместе. Короткотравный больничный сад — жемчужина хосписа под реликвиями святилищ лазарета — грозди тополиных серёжек. Стеклянные бронхи расчищенных, аккуратных плит, которым распахнутыми дверями под куполом без конца делали безвредное — и бесполезное искусственное дыхание; кристаллический кислород залетал будто с удалённой планеты, переполненный разбухших, голодных от дефицита рыбьей икры речных чаек. Пробивающийся сквозь соцветия вид на детски-голубое, притихшее небо. Винно-красные липовые почки, приклеившиеся к подошвам, сдавливаемые хлынувшими из внешнего мира пеплом, угольками, галькой, тем, что Уэйн принесла с собою. Неестественное неувядание. Дежурное разочарование. Запах зимы и пластика. Рощицы отчаянно пытались закрыться от стеклянных пластин сверху, суживали покрывала тропинок, распарывали мертвечинную стёжку, чтобы дать цитрусовой мякоти вывалиться из живота, вздымали растительность-фальшивку, словно хотели в островке весны законсервировать остатки редкого человеческого присутствия. — Может, и мне подстричься? — прозрачный Миша поправлял трикотаж штанов и болтал ногами по воздуху, изредка касаясь ими земли, вероятно, из боязни обжечься разлитым по ней солнечным кипящим свечением. На нём покачивались плашки-амулеты, рвались неспело-разбитые улыбки. Он весь состоял из порезов. — Да. Пожалуй, пора. Кому нужна парная одежда, если можно сделать парные причёски? — натянуто рассмеялся он, взглянув на Уэйн, когда тишина вокруг них начала пылиться. — Почему я до сих пор жива? Прорези в душистых зелёных тельцах потопили в гавани асфальта пустые плошки плодов, ивовым сухоцветом по столбикам заколыхалось на коже. Он замер и теперь, окоченевший хуже некуда, смотрел на неё удивлённо, с ужасом. Теребил обереги на шее. Холод, повеявший из разлётов стеклянных створок, задел его чёлку в нитках так, что ту срезало и в падении скрылись глаза, и россыпь полотняных искр обожгла поблёскивающее рыхлостью покрытие скамьи. Уэйн разглядывала свои руки: в песочном тумане освещения они, просачиваясь, свадебно белели. — Почему я никак не могу умереть? — почти беззвучно и убито отбросила она снова. — Ты тоже испытывал это чувство, когда пытался покончить с собой? Всё или ничего. Её немного подкупало то, что чужие глаза были красными от слёз, а собственные — ещё сухими. Схватившись ладонями за плечи, она подобрала колени и вжалась в деревяшки, украшенные зацепками инея, давая Мише возможность уйти от разговора насовсем в любой момент, не спрашивая разрешения. Для верности оказалось достаточно и того, что он только ощутимо вздрогнул и отвернулся, ничего не ответив, почти неохотно. В бетонных зеркалах кругом них не было больничной памяти, не было паутинки пара-воспоминаний о чём-то, что казалось уже навечно утерянным, не было голосов сверчков; были только тусклые лампочки, и одним и тем же дисфоричным — восставшим — солнцем, словно рассыпанным гербарием, прохладно полоскало по лицам. — Это всё из-за тебя, — с неожиданной злости выпалила Уэйн, не отдавая себе отчёта, кусаче, отжав слова в ведре полугодия боли и отсутствии юношеской магии на языке. — Я с самого начала собиралась уйти спокойно и… незаметно. С чистой совестью. Но ты разрушил все мои планы. Ты заставил меня надеяться! — когда голос перерос в крик, Мише пришлось повернуть голову, и он увидел, что на дне сузившихся в иглы зрачков закручивались и сгребались в водовороты вихри-мясорубки из жасмина и усохших гербер, и он знал, что его подхватит этими ураганами, и знал, с какой высоты они отпустят его, и иллюзия доверия лопнула, и между ними опять скопилось снежное пепелище осколков. — Ты заставил меня надеяться на невозможное! На чудо! Постснегопадное небо загорелось, зажглись холщёвые облака-мешки по горизонталям, и сквозь дыры в них горько и яблочно засеменили капли лучей. Солнце, смущённое отсутствием внимания, так ярко освещало зелень сада, а они выглядели, как двое восставших из-под земли трупа, изрытые шрамами и мозолями, покрытые дремучим орнаментом усталости, как сыпью, с блаженными глазными яблоками, в которых отпечатались всплывшие трупы мёртвых котят. Миша не простил ей то, что она сказала, ни в тот момент, ни в последующие месяцы и годы. Уэйн была расстроенна, конечно, потому что её заставляли чувствовать себя обязанной страдать, вести эту проигрышную битву как можно дольше, лишь бы не оставить позади посиделки со стаей, конструирования рождественских ёлок из коробок из-под пиццы в доме Джеймсов, их монстеры, поездки до призаправочного Макдональдса в честь закрытия экзаменов, танцевальную студию, безумные гипотезы, предложенные заигравшейся в сумасшедшую учёную Евой, семейные вечера с Вероной, звёздный холм — и теперь, оказавшись в волнообразной сингулярности, как в вакууме, потерявшая очертания в трещинах и выточках, она без жалости спускала жестоких словесных демонов на его разум. И Миша был плохой… был ужасной причиной оставаться в живых и продолжать бороться. Именно поэтому он не знал, как относиться к её укору, но поймал эту обиду на удочку — и тут же отпустил, потому что она вселяла в него помимо страсти отстоять жалкие сердцевинки достоинства неясную, какую-то сакрально-чудовищную — очень огромную горечь. — Мне жаль, что ты проходишь через это, — бессильно выдавил он, потому что не знал, что ещё мог сказать. Прости, что заставил тебя надеяться? — Хотя Верона продолжает твердить, что мы мало что можем с этим поделать, мне очень, очень жаль, — что снова не защитил тебя? — Я не знаю, что ещё сказать, кроме того, что место, в котором мы все в итоге окажемся, будет лучше, чем этот мир, — что в очередной раз оказался наиболее слабым из нас двоих? — Мне хочется верить в это, Уэйн. Мне жаль, и я готов повторять это до тех пор, пока ты не устанешь от моего голоса, — пробормотал он как можно тише, глядя на Уэйн искоса — дёрнулся и замолчал. Смятение. В порывистом ветерке их то и дело клонило друг к другу, Уэйн не позволяла себе развернуться, свисающими с макушки быстро выпадающими тканями-лоскутами пригревала его плечи, жадное напряжение попеременно сводило — глотало — мышцы её лица. — О, я тоже хочу надеяться на это, — начала она, прервалась и начала заново, заканчивая твёрдо: — Надеяться, например, что моя мама в хорошем месте, — что-то неуловимо почти дрогнуло, нет, значит, не твёрдо, — и каждый день наслаждается всем, о чём когда-либо мечтала. Но о чём она мечтала, Уэйн предположить не могла. Распогоженная февральская дымка застелила контуры стволов своею рыжеватой, тоскливой серостью, очертания рук и ног превратила в сгоревший по весне лён, трепля костерки родинок и ссадин, создавала припылённый миндаль из фаланг на пальцах. Непривычно серьёзно, с косой, примёрзшей полуулыбкой через белый призрак себя, одним морганием расшатывая застывший, как Уэйн, воздух, Миша сказал ей: — Она дома, Уэйн. Я думаю, она дома. Носок кроссовка вычертил на песке плавник — охранная петелька некоторое время мерцала порванными голубыми контурами. Уэйн вскочила со скамьи так, словно тело отбросило наливною неучтивою волной, повернулась к нему, но посмотрела поверх, сквозь иссеро-зелёные переплетения бархатных узловатых кустарников, подпирающие колючками на лопатках фасад больничного комплекса. Миша чертыхнулся, завис вниманием; ещё не начавший возводить заново невидимые стены обороны, вечно снимающий и надевающий неповоротливую броню, спешно опускающий в трепетании все подвесные мосты. — Я вот что тебе хотела сказать, Миша, — медленно произнесла Уэйн, взвешивая каждый звук. — В тот день, когда мы превратили комнату Мелиссы в астрономический атлас, и ты неожиданно поцеловал меня, это было так бережно и нежно, как будто ты боялся что-то сломать в моём теле, это был самый красивый акт любви, который я могла вообразить когда-либо. Но потом ты согласился на этот побег, и хотя я понимаю, что все эти хитроумные вещи ты провернул ради меня, я не могу перестать думать, что твоя поддержка похожа на подталкивание в спину ближе к пропасти. Я правда надеялась умереть на берегу моря. Да, ты совершил столько идиотских и бездумных поступков, показывающих, как сильно ты боишься потерять меня в этой жизни, а в Сьюарде я была совершенно не против воплотить это в реальность. Я была готова, я... — она сглотнула неожиданно увесистый комок в горле. — Там, на волнах, я просто… я никогда не ощущала столько вины и стыда, потому что ты был рядом. И в то же время я чувствовала столько… ясности. Потому что я была одна. Ты тоже мечтаешь уйти, Миша? Ты тоже хочешь уйти. Зачем мы задаём вопросы, если боимся услышать ответы? Не сдержавшись, Миша мягко поймал её трясущееся запястье, затем подскочил, нескладно подцепил её ладонь кончиками пальцев — огладил каждую линию, поднялся до кисти, словно пытаясь уловить, не сбился ли кварцево-хрупкий инвентарный пульс, а потом возвратил руку обратно. Уэйн только на миг столкнула их взгляды: в чужих зрачках белёсая граница на уровне края сада и крыш блестела лоском знака вопроса, а выше засиневилось небо — куполом, порошком, приземистыми каменными пакетами Анкориджа. Она немного сердилась; на то, что он не попытался остановить поток наголо выбритой правды каким-нибудь научно-фантастическим изречением; на то, что не попытался разубедить её в обозначенном близком финише; на то, что позволял договорить до конца. — Уэйн, послушай… — надломленно попросил он, подавившись морозом. Таким его лицо мерещилось привычнее: потерянное, рассредоточённое выражение, побелевшие косточки скул, судорожно стиснутые губы, тревожность в каждой морщинке. Он как-то сосудосуживающе мотал головой — не верил ни единому её слову. Не пытался. — Я лишь хотела сказать… ты знаешь, кажется, прошло три года с тех пор, как ты в последний раз твердил, что любишь меня. Но мы тогда ещё были подростками. Тебе стукнет двадцать пять, когда я в следующий раз моргну. И какой-то из наших разговоров будет последним в этой жизни. Ты будешь носить его с собой некоторое время. С возрастом ты, возможно, станешь менее чувствительным — эмоции занимают много места. Ты перерастёшь все прошлые версии себя, переедешь и больше не будешь помнить Анкоридж таким, каким его запомню я. Ты должен знать, что наш вид выжил только потому, что способен привязываться, заботиться и любить, так что не позволяй никому сделать тебя жестоким. Не имеет значения, как сильно ты хочешь, чтобы мир почувствовал это, оно никогда не стоит потери самого себя. Твои чувства тебе не враги. И не всё, чего ты боишься, несёт реальную угрозу. Миша выслушал её, не дрогнув. Послушно принимая удар за поглаживанием и поглаживание за ударом. И Уэйн шагнула назад себя, и настало лето девятнадцатого года, время в протяжённости, резервуар промежутка, жжённый коралл-кондиционер на мелководье, прорастающий из лезвия бетонных рифов от горизонта до горизонта. — Звучит как прощальная речь, — почти всхлипнул Миша и за мгновение коснулся её щеки, скользя к переносице — токово-разрядно, так что Уэйн пришлось, невольно пятясь в сторону, до бутонов акации, отстраниться. — Тебе не кажется, — хрипловатый полушёпот задрожал, корябая горло, движение стало напористее, и другой рукою он рукавом рассеянно отёр свои щёки, — что ещё рановато? — и повернул Уэйн за подбородок к себе. Шершавые острые камни, белый, белый и горький до невозможности. Шаги и два прыжка, детский крик, облачённый в лакричную конфету шутки, знакомый голос. У задачи не было правильного решения, отрицательный дискриминант словно шажок обратно по Лунной поверхности. Собравшись с силами, просто потому что не давала себе выбора, Уэйн произнесла: — Я хочу обнять тебя, — и немного поперхнулась, словно собираясь заплакать. — Чтобы мы оба запомнили последнее… Миша накинулся на неё, не дослушав конца фразы. Его выдохи кололи шею россыпью ромашек, пустивших корни в щетинку, забивая артерии — распевали в полукружии яблонь китовые песни. — Помнишь, ты спросил, буду ли я грустить, если Бетельгейзе взорвется? — пробормотала она, и слыша, и осязая его влажное, раскалённое дыхание, и ей показалось, что если Миша надавит на лопатки слегка сильнее, то её рёбра треснут. Но она не стала отстраняться, даже если это был непросчитанный риск. Будущего для неё не существовало — осталось лишь прошлое, но и в нём можно было рыться бесконечно долго. И она посмотрела на небо через стеклянный купол оранжереи. И увидела, как обнажёнными в гребешках нервами облака обгладывают заплатку пустоши зарью смазанными клочками, светлеющими по абрису — обведённые мелками, как тела сбросившихся с высоты самоубийц. А за ними — нефтяное пятно космоса, бескрайнего, пустопорожнего ничего. — Я такое спрашивал? — голос такой же ломкий, как дыхание, но чистый, звучал и не звучал, переливался во что-то плюшевое и становился ближе, превышая предел необходимого, и в нём с шипением просыпалось стразами запоздалое страдание; вспхлип оборвался, почти расплавленный, не успев прозвенеть. — Да, помню. И каков твой ответ? Похоже, ты дала себе много времени на раздумья, — засмеялся он по-доброму. — Ты, должно быть, много чего передумала за это время. Вдохнул и забыл выдохнуть; в ротовой полости плескалась крем-сода. Неисправное чувство, от которого зарябило под ресницами, было как клочок ваты в его ушах. Безлётное, как поломанный парашют. — «Да», — сказала Уэйн; она никогда не была так похожа на свою маму, как в тот момент. — Вот мой ответ. Орион — твоё любимое созвездие, и без Бетельгейзе оно будет уже не тем, — когда объятие оставило после себя только колкие, солёные хватания, она поддела его локти и попыталась аккуратно отлепить от себя. — Ты чего меня держишь? Миша. Отпусти. — Ты намочишь ей сердце, дурачок. Миша машинально вылез из объятия, разжав пальцы, и, опалённый неловкостью удивления, выглянув из-за уэйновой макушки, он увидел Мелиссу в двух растянутых свитерах, стоящую на аллее с передвижной инфузионной стойкой, на штангу которой была привязана ленточка из бинта-бабочки; странно было то, что перезвона-громыхания штатива они не различили, не услышали её шагов, будто безволосый скелет явился из ниоткуда, подобно ангелу. Земляничные и рябиновые цветки придавали коже оттенка старого фарфора какой-то нежнейшей румянец, сотканный из лепестков липы и папоротниковых листочков суховей, затухающий ближе к весне. Янтарное почти солнце так шпарило сквозь рамы, что, налитые шиферными и неистребимыми холодами, пепельно-белые ресницы, точнее то, что от них осталось, переплеталось с бесцветными штрихами бровей. И листва на плечиках пожухла и наполовину отвалилась. Миша очнулся с содроганием и увидел, что там, где палочки-ноги Мелиссы касались кладки, азбукой Морзе прощупывалась дорожка из крошковатой, в пыль, костяной пудры. Ангелом она больше не казалась. Просто шагающей к вазогенному отёку головного мозга тринадцатилетней девочкой, которая устала перебиваться сухой химией вместо лимонадов и мучительными головными болями. Её сердце перекачивало антиоксиданты каждый раз, когда не перекачивало контрасты таргетных препаратов. После того, как пелена признавания спала, слегка помявшись, Мелисса быстрым и тревожным хрипением предложила им сходить на собрание католического клуба, на молитву, вместе с ней; просьба была почти похожа на отчаянную мольбу или даже являлась ею. Садовый аромат разрывался обрывисто-протяжной трелью колёс стойки, их бликующим перестуком. Ещё чуть-чуть — и синичьим щебетом. Она была зеленисто-розовой, как декоративная бакопа. Как стикеры с единорогами в канцелярских магазинах. Как массажные обручи. Как рождественский салют. Как ракушки. — Просто… для меня это важно, и я хотела бы, чтобы Уэйн пошла со мной, — она отвернулась, судя по всему, пытаясь собраться с мыслями, к безликим лабиринтам, по которым зенитные лучики мазали, слегка оттенняя углы, лимонным. Нечто усталое и седое серебряною стужей доносилось теперь из её взгляда, не дышащее, холодящее светом мёртвых клеток, целые поселения призраков, колонии фантомов и полтергейстов, старых, новых, ещё не случившихся, прошлых и будущих, изнурённых, неупокоенных, хворых, цыплячьих, необузданных, половинчатых, сплавившихся, — Уэйн хватило секунды, чтобы увидеть их всех у Мелиссы за спиною. Почувствовать, как насторожился Миша, но не вытащил ни одной беспокойной догадки — останавливаться или пасовать было бессмысленно, невозможно так же, как выплюнуть эту боль из окислённого сосудистым поражением рта. На первых этажах госпиталя пахло кровью; повсюду сновали медсёстры с завязями-пакетиками, полными алой жидкости, поэтому уходящие вдаль синими лампами и вентиляционными отверстиями стены хранили гнилые диадемы их бесплотно-кровавых отсветов, и путешествие мимо блоков неотложной помощи ознаменовалось растоплением — препарированием — телесной мерзлоты. По некой причине тянучее железо ощущалось тревожно и атипично относительно привычных ароматов дезинфицирующих средств, жидкого мыла из уборных, синтетических материалов, парфюмов медперсонала. Скользящие, как одежда в барабане стиральной машинки, мимо омел над номерными палатами по клетчатым мраморным полам дети-невидимки начинали казаться ожившими белыми балахонами с пустотой. Толкая перед собой штатив с капельницей, Мелисса торопливо волокла их по ограниченной, почти клаустрофобной ломкости коридоров, кончающихся колоннами. Размытое приподнятое торжество медленно, но верно начинало укачивать. Белые, перемигивающиеся шатры гирлянд припудривались заледеневшим углём, пока детские рисунки из бумажной долины стендов и досок, вспыхивая склубившимися карандашными дамбами, заключали холл в одетое мелками кольцо, не касаясь раскидистых стеклом-бетоном лестниц. Как в полусне Миша расслаивал запахи, осыпающие помещения длительного ухода: в урагане сменяющих друг друга дней в госпитале, главным наполнением которых стал мир-статика пейзажных свитшотов, забытых в шкафу, и смешных шарфов, которыми обкидывали его шею, они имели не так много значения. Где-то звонко смеялись, и в подпотолочных окнах сверкали реликтовые секущиеся сосульки. В стране призраков, похоже, творилось нечто особенное, поэтому шквал голосов, торжественный и неспокойный, тянул внимание, как улыбку, в обе стороны. Пломбирные лучи змеились на блестящих белизною мытых полах — мерещилось, что это лапы города, похожие на стрекозиные, проводят массаж сердца. Сбоку мелькнула табличка с номер «101». — Как поживает твоя белая лаванда? — поинтересовалась Уэйн, с трудом, но припомнив их разговор. В груди заколебались груды раскалённых камушков. — Не помогла, — быстро и коротко пояснила Мелисса. — И там уже никого нет. Так бывало. Мелисса уже переживала подобное, но редко упоминала, уверенная, что это вряд ли успокоило бы кого-нибудь из них. Она уже переживала это — и могла гордиться собой: бок о бок выросла со слепым монстром из щёлочного вещества и пороха по кличке «смерть», пока он не обратился в её сторону и не двинулся на её запах. Когда за вычищенными белёсыми верхушками показались знакомые оси сервисных кабинетов, а углы вывернулись оранжевым, медленно оседающая без помощи Мелисса взяла Уэйн за руку. Ладонь её была едва тёплая; в ней всей почти не циркулировала кровь. Крошки тепла переливались обводками на бритом затылке, щекотали под рёбрами, животом. Щекотались, будто прятались, всё дальше от мозга. Потому показалось, что перемена тусклого свечения с пятнами апельсиновых лампочек проходила кожу насквозь. — Сегодня я разговаривала с человеком с крыльями, пока напротив дедушка с деменцией пытался поймать голубя, — она неотрывно смотрела вперёд, пока рассказывала, будто наблюдала токсический сон. — А потом мы с мамой сидели на заднем дворе и смотрели, как крыса бегает по кругу. Только доктор сказал, что мне нельзя так часто выходить на улицу, пока холодно. Они выбрались в более скалистую часть здания, где воздух становился густым и тяжёлым, и поверхности надвое проламывало шлангами, поеденными мастикой; словно мост, коридорчик связывал белохалатный, высокотемпературный обрезок с ёмкостью лампадок и киотов и отделял прошлое Уэйн от будущего. Двое подростков на вид чуть старше Мелиссы вдруг пронеслись вперёд, расчищая сплетёнными в рыбок хвостами облезлые хребты ламината. Уэйн не решалась предполагать, что ждёт её за дверьми католического клуба, в голове, окутывающей память-линчевание, дрессированной жаждой уничтожения, не хватало места для мыслей. Мелисса всё крепче вжималась в её ладонь, подушечки её уже онемели, полупрозрачные, шелушились изнутри бледно-фиалковым, всё же, жажды силы в ней было столько, что хватило бы на нескольких человек. Это не успокаивало. Но косма чёрной волны, подхватившая их, в любом случае обязалась вынести на берег, и они преодолели половину прохода, прежде чем у Мелиссы кончилась энергия, а с нею проявилась проблема с движением и пространством. — …жить в отдельной палате не так уж плохо, — с невыразимо тлетворным страданием произнесла она, откашлявшись, обернувшись, помрачнев сильнее под двумя свитерами. В ней больше и не было Мелиссы. Было то, что иногда выглядывало из-за хризолитных стёклышек в её глазах. — Может быть одиноко и скучно, зато звуки доносятся только с улицы. Они не мешают, а усыпляют, поэтому можно засыпать, не затыкая уши. И только что я узнала, что американские журавли вымирают. Нужно устраивать забастовки против вырубки лесов! Как и в прошлый, единственный, последний, раз, комната, отведённая под импровизированный домовой храм, обожгла сетчатку жёлтыми самоцветами, как только Мелисса с флегматичностью толкнула дверь. Намолотистый пол-помост трепетал под радиатором и струился в лаймовом свете люстр — помещение, будто поделку на уроке технологии (когда-то очень давно), щедро обсыпали блёстками. Для того, чтобы отыскать отсыревший, трёхпокровный алтарь с водружённой поверх помимо распятия иконою Богородицы, пришлось пробираться взглядом через прихожан в больничной одежде, палочки пчелиного воска и диптих Яна ван Эйка, где на загривке рамы-метлицы, за колышками жалюзи, было даже видно взбухавшую от потепления, тянущуюся к горизонту аллею сохлых вишнёвых деревьев. Проводилась чуть тонущая в шумоподавления глухих плит месса на латинском: Уэйн узнала монсеньора, вокруг которого исчезали все стыки стен, сжигаемые золотом лучевого некроза. Жар, празднично лизавший позвоночник, стал вьюнками плесени расползаться по лимфотическим узлам, а вместе с ним в черепушке повисли слова Мелиссы: и там уже никого нет… там уже никого нет… Они успели прибыть по окончании Глории, и монсеньор, судя по всему, надышавшись запахов смерти, собирался перейти сразу к проповеди. «Господь с вами», его ободряющее восклицание ударилось обо все барьеры и жёрдочки зала, и собрание ответило огненно-синим топливом гула — «и с духом твоим», — как только Миша инстинктивно ухватил её за руку, а Мелисса, наоборот, отпустила — синхронно: средоточие ужаса и кратковременный озноб, которые оказалось легко перепутать. Уэйн мельком взглянула на Мишу — серебристые и вьющиеся от ладана волосинки свалялись в налипшей теплоте, — и представила, что в какой-нибудь другой Вселенной эти двое могли бы устраивать соревнования по цитированию Священных Писаний, с исключительной и почти пугающей точностью повторяя длинные отрывки в разных английских переводах просто друг другу назло. Только гул потух, монсеньор заговорил, глядя в одну точку среди апостолов на масляной панели: — Дорогие братья и сёстры во Христе, сегодня, когда мы собрались, чтобы отметить Всемирный день больного и почтить память Лурдской Богоматери, мы вспоминаем о глубокой связи между физическим исцелением и исцелением души. Мы часто сталкиваемся с физическими и эмоциональными страданиями, которые могут заставить нас чувствовать себя беспомощными. Важно признавать и преодолевать эти страдания, понимая, что это общий человеческий опыт. Как последователи Христа, мы призваны принять дар сопереживания — искренне понимать и разделять страдания других людей… Уэйн ощутила, что цепи немого-немощного страха вдруг поползли от мишиных ног к её, под которыми скрипели несуществующие доски, и волны набегали на подошвы и прятались обратно, застенчивые, и стены надвинулись, отделяя их друг от друга. Ощутила лёд под рёбрами после трамплинного прыжка, которого не было. Воды заглотили её с урчащим хлопком, и зубы их щёлкнули по макушке. Шифр будто перекатывался по зале, от пациента к пациенту, растворялся, как кляксы бензина в мартовской луже. Уэйн ощутила взрыв солёности в потрёпанном наставлениями рту. Память на сей раз закинула её в самое детство, в Кенай-Фьордс, заварная хвоя, уходящие в морскую бездну дивные, душистые косточки водорослей, что ткались из перепончатого ламинарного полотна, лисий блуждающий хвост, корявые чертежи звёздной пыли, оставляющие занозы в висках-спицах, в венах-спицах, и оттуда плавящийся мозг дырявил парад слов: «…давайте осознаем, что исцеление включает в себя не только физическое выздоровление. Это целостный процесс, в котором участвуют тело, разум и душа. Благодаря нашему сочувствию, молитвам, вере и силе сообщества мы можем, став инструментами Божьей любви и сострадания, подарить страждущим утешение, надежду и преображение…» Февральское солнце, распространяясь звоном, лопнуло над жабрами крыши. В его останках, хрупких корабликах-журавликах из принтерной древесной коры, увязло беспокойство под боком; Миша передёрнул плечами и замер или замёрз. «…мы любим друг друга, но Бог любит нас ещё больше. Он умер за нас. Он позаботится о нас…» Рудиментарные отголоски околдованности сдувало с толпы прохладным, хлёстким ветерком конца зимы. Уэйн повернула голову и увидела, что Мелиссы рядом уже не было: потому как тьма, тонущая в часто моргающих свечах, по углам помещения стояла сажевая и непроглядная, худощавая фигурка в ней исчезла, а потом проявилась возле стола, перед большой, прожённой, похожей на фреску, иконой. Ещё не успел осесть ядерно-ледяной покров, а юркие полосы сверкания, создаваемые её капельницей, то и дело взмывали к бревенчатому потолку, как хрусталики на ловцах снов, и стукались один о другой, разряжая темноту тусклыми, длинными, в имитации пастей сосен, дырами. Монсеньор стал зачитывать отрывок из Евангелия, и Уэйн хотела послушать, запомнить, чтобы потом повторять в уме, когда поняла, что речь была обращена к кому угодно, кроме неё. Она аккуратно пробралась по мраку, почти наугад. Источающие ацетон ладони Мелиссы сводило мелким мышечным спазмом, Уэйн заметила потряхивания сразу и от досады проглотила неожиданно рвущиеся слёзы; в своих броско-приметных цветастых свитерах-иероглифах Мелисса была похожа на мутировавшую морфиду из тропических лесов; она взглянула на свои руки и, вероятно, подумала о том же, но хранила длительное молчание-надрыв. Большие белые неароматизированные свечи немного коптили стены. Влага акации, покинутой и потухшей, сквозь щёлочки и форточки зализывала на них эмалевые щербины. И тощее маленькое тело марсианским контуром-инеем проступало на фоне золотистой, с оттенком ржавчины, иконописи. — Это икона Благовещения Пресвятой Богородицы, — едва слышно произнесла Мелисса, бегло и осторожно, будто артикуляция цепью оплетала ей шею, она так и глядела на свои руки, покрытые охристым мерцанием и вспухшими, как горные породы, венами поверх, ломающими своей бесстыжей видимостью. — На ней изображён момент, когда ангел Гавриил объявляет Марии, что у неё появится ребёнок от Святого Духа. Тебе нравятся иконы, Уэйн? Мама говорит, что это как визуальное представление веры и духовности. Это добавляет совершенно новое измерение к нашему опыту поклонения, — и только после этого перевела на Уэйн взгляд раскосых, солёных, немного несвежих, как многодневный бриз, глаз. — Это как спрятанное сокровище, ожидающее, когда его обнаружат. — Я бы не смогла сказать лучше, — Уэйн повела плечами. Решила, что смотреть на гребни-отражения в глади истомлённой краски изгороди перед ними безопаснее и легче. Там был рубиновый отствет левкаса среди разъёмов плит в могилах-убежищах, амальгама на темперных ниточках. Икона Благовещения в антураже кромешной, почти космической темени каким-то образом напоминала прохладу больничного сада, каменистое побережье Хомер-Спит, обвешанную коробками из-под винила спальню, словно надгробие. Уэйн не задумалась об этом: не хватало причин. Она не вела счёт проанализированному, но мыслить о глобальном за пределами концепции бесконечно расширяющейся Вселенной и не знать правды становилось лишь тяжелее с введением каждой новой переменной, а въевшееся под кожу смирение постепенно рассеивалось под напором целого взвода нехороших мурашек. «Спрятанное сокровище» было всего-навсего тем, что заставляло множество похожих людей делать то, что они умели делать. То, что оправдывало дефекты, случайности, несовершенства, несправедливости, смерть. Это потом, много дней спустя, они с Мишей будут говорить об этом, запертые в вычищенной санитарами палате. Под её подушкой будет лежать Евангелие от Матфея, а писк аппаратов будет немного заглушать и без того слабый и сиплый от метелей голос. «Тогда Пётр, отвечая, сказал Ему: вот, мы оставили всё и последовали за Тобою; что же будет нам?», — прочтёт она вслух, и Миша посмотрит на неё так же, как она смотрела на него, когда он спросил; нравится ли ей его тело. Что ты хочешь услышать?Это будет после того, как они поссорятся, а потом помирятся с Евой, после звонка Тео по фейстайму, который пропоёт что-то смешное об итальянцах и годах, бокалах и любовников, которых не нужно считать, после того, как Миша узнает, что его отец купил билет на самолёт, но до того, как предложит прокатиться на холм ввиду девяностопроцентной видимости весенних звёзд. Это будет его день рождения. «А ты бы смог так?», — спросит она его и тут же поправит саму себя: «Оставить всё и пойти за Господом». Он посмотрит на неё так, как она смотрела на него сейчас: издалека, пытаясь поймать фокус в затемнённом лице. Он ничего не ответит. Монсеньор начал освящение Даров. Ему принесли облатки хлеба и чашу с вином. По залу забегали тени. Уэйн лениво следила за таинством, задумчиво рассекречивала созвездия невключенных небесно-потолочных ламп. Глаза Мелиссы не двигались, из-под век сквозили плавкие, затушёванные излучениями, швы, припорошённые загробною сединою снегопада; снег и песок, как в Сьюарде, песок и снег, и пустые серые пляжи, и монолитное серое море, и её подсвеченное с одной стороны лицо покрывалось паутинной, смазанно-огненной лазурью: настороженные, тревожные черты перечёркивало холодное спокойствие, что рассыпалось мелкими льдинками в воздух. Уэйн приготовилась слушать. И Мелисса заговорила: — Я вот что тебе хотела сказать, Уэйн, — устало, измотанно, истощённо, вяло намекая на рдевшую назидательность в тоне. — Нет ничего несправедливого в смерти. Прими её так же, как жизнь, а жизнь, как смерть. Страдание может быть тяжким бременем, которое ты несёшь, но оно имеет смысл. Всё имеет смысл. Помни о том, что твоя душа имеет смысл. Цени, а не привязывайся. Привязанности ведут к зависимости и страданию. Научись отпускать и прощать. Прощать, Уэйн. Научись прощаться. Даже если навсегда. Не бойся. Не бойся. Бог есть. Бог милосердия, Бог прощения… — Звучит как прощальная речь, — тоскливо, колко оборвала Уэйн. Звучало ещё и так, будто, в отличие от неё, Мелисса к ней готовилась. Девчачий силуэт под неустойчивым полустёршимся пламенем расплывался, измарывался пропитавшимися в кислород зёрнышками соли и багровым, как ягоды, покачивающимся раписом где-то на периферии. Чуть ухмыльнувшись, Мелисса растянула задумчивое мычание, поднимая дрожащую руку, и ладонью коснулась мазей на квадратике деревяшки. — Мне хотелось стать красивой и трагичной историей, когда я только столкнулась с этим, — едва выцарапав слова, успев задержать руку на бетоне, она раскашлялась и пошатнулась, как сонная, в дезориентирующей тьме. И затем, отдышавшись, под всеобщий «аминь» провела пальцем по контуру нимба над архангелом, и на коже её осело что-то, похожее на тонкий слой растёртой штукатурки. — Быть… метафорой. Ты понимаешь, наверное. Привнести романтику в историю болезни и красиво уйти. Что может быть романтичного в огромной дыре вместо левого полушария мозга? Я не боюсь ни боли, ни смерти. Это плохо? — Я тоже не боюсь смерти, — Уэйн угадала момент, чтобы подхватить её за плечо перед падением; внутри всё расплёскивалось, колыхалось, пятналось воском и смрадом благовоний и антибиотиков, заставляло косточки глухо вскрипывать и изгибаться, переливалось, точно песок стеклянных часах. — Я думаю, там, куда мы попадём, есть любовь. И нас там ждут. Чего бояться? Как только наши тела умрут, мы вернёмся домой. Плавленное рыжим пятно свеч подсвечивало и мелиссову голову, создавая воронку нимба. — Я не боюсь смерти, — спокойно договорила она, — но я пока не хочу домой, Уэйн. Это она понимала тоже. Догорел и погас последний отблеск сосудов для Причащения в карамельной полутемноте и багрянце мороза. Уэйн прикрыла глаза — по векам текли ручьями огни агонизирующего океана. И тогда, в попытке уловить, что на самом деле имелось в виду, и потом ей казалось, что Мелисса вложила в свои слова куда больше, чем она могла представить. Плотное, почти пристально осязаемое… поливающее неизвестные ростки в рёбрах, что однажды прорастут сквозь кожу и, зацветши, повлекут на тело бестолково-призрачные, уродливые шрамы. Полосатая от перепадов освещения переносица Мелиссы строго напряглась. — Я обнаружила, что, помимо мозга, моё тело кажется мне здоровым. Опухоль не пускает метастазы куда-либо, кроме головы. И рак не распространяется. Если донор умирает не от смерти мозга, пересаживать его органы сложнее: у врачей меньше времени на то, чтобы успеть провести операцию. Я узнала об этом недавно. Существует процедура изъятия органов у коматозных больных. Я пока не говорила об этом с родителями, но… судя по всему, мой мозг умрёт раньше, чем остановится сердце. Уже формируя мозаику из элементов, Уэйн опустила к ней взгляд с немым вопросом: чужие глаза блестели, по-прежнему подёрнутые дымкою ледяной, хотя её стремительно разгоняли вспышками жадные солнечные протуберанцы и йодистое серебро — охваченные лавой слёзные каналы, так что зрачки были как серия дагеротипов, они тушили пространство гранитно, выбрасывались, как подтаявшие фитильки, выросшие в человеческий рост, кусками. — К чему ты это говоришь?.. Но раскопанный зимними язвами взгляд Мелиссы всё говорил за неё. И они так и застыли, и свет не включился на захлёбывающемся вдохе, и снег не пошёл вспять, и звёзды продолжили умирать и рождаться, а только перекушенный и бесцветный страх взмыленно волочился по пищеводу, искусственный, но отвратительно похожий на ту стадию непринятия и раскрученного в желудочном соке яростного отрицания, которую она прошла ещё в октябре: похожий на проблеск недобитой, тяжелобольной надежды, которую некуда было выбросить. — Я нравлюсь тебе, Уэйн, — отозвалась Мелисса невинно, а потом тьма и мрак за ореолом свечечного резонанса съели её полностью. — А мне нравится твоя жизнь. И если я отдам тебе своё сердце, ты сможешь разделить её со мной. Уэйн почувствовала себя оглушённой. Паркет под нею выбрировал, слышались молитвы. Ростки в груди стремительно вырастали в стебли, и дыхательная клеть покорно дала им опутать лёгкие. Словно в ответ поднимая из глубин костяной вязки новое цунами, Мелисса зашлась измученным, грубым кашлем, колючим, как будто с кровью… Уэйн смотрела на безнадёжно больное тело в пронзительном зуде, ей казалось, что, подслащенные приторным осколочным состраданием, эти минуты были последними для кого-то из них и исповедальными, она знала, что внутри капиллярной камеры содержится нечто большее. И что оно отчаянно просилось на волю. Как эхо приближающегося поезда, долетали слова монсеньора: — «Иисус сказал ей: — Твой брат воскреснет. Марфа ответила: — Я знаю, что он воскреснет в День воскресения, в последний День. Иисус сказал ей: — Я — воскресение и жизнь. Тот, кто верит в Меня, если и умрёт — оживёт, а кто живёт и верит в Меня, тот никогда не умрёт. Ты этому веришь?» Эти избранные отрывки, монотонно зачитываемые в оркестровке крошечного клуба, звучали композициями с заброшенных радиостанций, которые прокручивали снова, и снова, и снова, и снова… и Мелисса со злостью подумала, что хотела бы послушать их когда-нибудь ещё, когда-нибудь до того, как ей сделают биопсию, до того, как встретит мальчика с розовыми волосами, экваториально-наивного во вред себе, до того, как увидит его розовые мозги на асфальте, до того, как в брешь собственных пролезет червь — и погрузит её в тошнотворные поиски незнакомо-знакомого, пока привычно свербящее течение миниатюрной жизни не поможет ожогам воспоминаний на ней затянуться. Ей нечего было сказать более. Потому что эта демоническая формула сотворения, которую она вырастила, ещё бегала на свободе, иногда давала плоды, расцветала на стенах, забиралась в террариумы, увядала в сто первой палате, ожидая, когда жизнь провалившейся в глубокий обморок хозяйки начнут поддерживать провода и машины, с отключением которых придёт бесконечный сон. Она увидела в глазах напротив синее, прохладное небо, которое с одной стороны обсыпало гематомами звёзд. Она, так или иначе, была готова к самому затяжному прыжку в неизвестность, к определённости того, что застывшую в воске тушу с коронарной петлёю опухоли положат в неширокий ящик, который погрузят в землю и который засыпят родительскими руками, а через сотни лет, когда в ядовитом инфракрасном диапазоне растают последние ледяные шапки, обмелевший скелет станет находкою для археологов или ведьм. Так или иначе, она была готова.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!