Герменевтика I
12 июня 2026, 16:30POV Лин
Где я? Белые стены. Слишком белые. Не настоящие. Они не отражают свет — они его высасывают, оставляя после себя только пустоту и тишину. Где я? Железная кровать. Холод пробирается сквозь тонкую простыню, въедается в позвонки, в рёбра, в самое нутро. Пищат приборы. Монотонно, бесконечно, как отсчёт чужого пульса. А может, это моё сердце стучит так ровно? Или уже не стучит? Я не чувствую. Где я? Шёпот за дверью. Слова неразборчивы — они скользят, как вода по стеклу, не задерживаясь в сознании. Мужской, женский. Один, второй. Они приходят и уходят. Я перестала их различать. День не сменяется ночью. Время застыло, растянулось в бесконечную серую ленту, у которой нет ни начала, ни конца. Меня посещают одни и те же лица. Чтобы накормить — но я не чувствую вкуса. Чтобы провести допрос — или опрос? Я уже не помню разницы. Голос этой женщины выдавал в ней скорее бравого воина, чем доктора. Резкий, командный, с хрипотцой. Но сегодня он дрожит. — Ты помнишь, кто ты? Кто я? Вопрос падает в пустоту, не находя отклика. Я смотрю на неё — на морщины у глаз, на тени под нижними веками, на то, как её пальцы сжимают край планшета. Она устала. Она уже много дней задаёт одно и то же. Ждёт одного и того же. И каждый раз — тишина. А потом мой голос, чужой, механический, как заводная кукла, которую кто-то дёргает за нитки. — Я… — шепчу я. Губы сухие, язык тяжёлый, слова приходится выталкивать, как камни из горла. — Я безвольное оружие. Пауза. Воздух в палате становится гуще, тяжелее. Писк приборов — резче. — И… — горло сжимается, но нить продолжает тянуться, — и грязная сучка Учих. Женщина вздыхает. Медленно, обречённо. В её глазах встают слёзы — они блестят в тусклом свете ламп, которые никогда не гаснут. Она слышит одно и то же уже десятый раз. Или двадцатый? Я сбилась со счёта. Терапия не даёт результатов. Она знает. Я знаю. И всё равно она задаёт этот вопрос каждое утро. — Ты правда не помнишь? Кто я? Я закрываю глаза. В темноте под веками мелькают обрывки — чьи-то руки, чей-то смех, алые пряди на белой подушке. Но они тают, как дым, стоит мне попытаться ухватиться за них. Остаётся только голос. Чужой. Холодный. Шипящий. «Ты — безвольное оружие. Грязная сучка Учих». Он звучит внутри, въелся в кожу, в кровь, в каждую клетку. Даже когда я молчу — он говорит. Кто я? Я не знаю. Я только… я только это. А где-то глубоко, там, куда не дотягивается даже этот голос, что-то бьётся. Слабо, как мотылёк о стекло. Но не может разбить. Пока не может. Женщина вытирает слёзы и выходит. Дверь закрывается с тихим щелчком. Писк приборов снова становится монотонным. Где я? В клетке. В своём теле. В его словах. Где я? Да нигде. В один из дней мне принесли тренировочные манекены. И сюрикены. Почти игрушечные. Ими даже порезаться нельзя. Только силу удара проверить. Я взяла в руки один. Тяжёлый. Неудобный. В голову что-то ударило. Не мысль — толчок. Чужой, колючий, словно не мой. Губы сами разжались, голос вырвался хриплый, безжизненный: — Мне... Я же обычно прошу слегка утяжеленную... версию. Почему мне принесли... это? Никто не ответил. Два ирьенина черкали в планшетах. Не подняли глаз. Не остановили ручки. — Приступайте к работе, — бросил один, даже не глядя на меня. Я замахнулась. Рука двинулась сама — чакра повела её, довела до идеала. Сюрикен вонзился в манекен. Второй — туда же. Третий, четвёртый… Я не считала. Я просто бросала, и в груди было пусто. Совсем пусто. Даже обида не шевелилась. Писк приборов. Белые стены. Тишина за дверью — ватная, давящая, она забивается в уши, как вода, когда ныряешь слишком глубоко. — Ещё раз. Я бросила. Манекен качнулся на ржавом стержне — жалкая мишень, обмотанная грязными бинтами вместо лица. В груди пустота. Даже тяжести нет. Просто — ничего. — Ещё. Сюрикен чиркнул по краю пластиковой пластины, высек белую царапину и улетел в угол, звякнув о кафель. Мимо. Не важно. Всё, что я делаю сейчас — не важно. Я смотрела на свои руки. Они двигались правильно. Бросок, захват, снова бросок. Тело помнило то, что голова забыла. Но каждое движение отдавалось где-то под рёбрами глухой, ноющей пустотой. Будто я жонглировала чужими костями. Отчего-то казалось, что раньше, совсем недавно, всё было иначе.***
Солнце било в глаза сквозь листву, разбиваясь на тысячи золотых осколков. Я стояла на полянке за домом, и трава щекотала голые щиколотки. Сюрикены — лёгкие, тренировочные, с притупленными краями — аккуратно ложились в ладонь. Бросок. Сюрикен чиркнул по краю мишени, сбил щепку и улетел в кусты. Не то. Второй. Рука дрогнула — металл ушёл в сторону, глухо стукнулся о ствол соседнего дерева. Мимо. Третий. Я замерла, прислушиваясь к себе. Что-то было не так. Сюрикены привычно ложились в ладонь, но в самом движении, в том, как я их метала, чувствовалась какая-то неправильность. Будто они стали чужими. Или руки стали не моими. Запястье ныло — тупая, ноющая боль, которой раньше не было. Я разжала пальцы, снова сжала. Сюрикен вывернулся, чиркнул по костяшкам — неприятно, но не больно. Я всё равно поморщилась. Бросок. Слабый, корявый. Снаряд воткнулся в землю в метре от цели, взметнув комок влажной земли. — Чёрт, — выдохнула я, опуская руку. — Лин-чан. Голос вырос из-за спины, как гриб после дождя. Я даже не вздрогнула — привыкла. Дедушка всегда появлялся неожиданно. Из утреннего тумана, из-за старого клёна, из-за кустов сирени, которые цвели так густо, что в них можно было спрятаться с головой. Я не обернулась. — То, как ты сбежала при виде Фугаку-сама, было совершенно невежливо, — сказал он, и в голосе его пряталась улыбка. Я слышала её — тёплую, чуть хриплую, с табачным оттенком. Я сделала вид, что увлечена сюрикенами. Собрала их в стопку, пересчитала. Раз, два, три, четыре, пять — все на месте. — А мне плевать! — выпалила я, и голос зазвенел, как натянутая струна, которую вот-вот перетрёшь. — Не хочу иметь с этими выскочками ничего общего! Я даже глазами сверкнула — как маленький дракончик из сказки, которую он читал мне на ночь. Той самой, где дракончик спасал принцессу, а потом оказывалось, что принцесса сама кого хочешь спасёт. Дед подошёл ближе. Я услышала, как хрустнула ветка под его ногой. Тяжёлая ладонь легла на плечо — тёплая, пахнущая табаком, старым деревом и чем-то ещё, что называется «дом». — Агрессия не выход, дитя. Шисуи-кун получил осложнения… Я скинула его руку. Резко. По-настоящему зло. Развернулась к нему лицом, и солнечные зайчики запрыгали по моему лицу, по его морщинам, по седым бровям. — А я не считаю верным, что этому Учихе прощается такое обращение! — почти выкрикнула я. Голос сорвался, в горле защипало. — Я же тебе говорила, Деда, он меня ни во что не ставит! Пусть теперь отвечает за свои слова! Я не считаю себя виноватой! Отвернулась. Скрестила руки на груди. Насупилась. В груди кипело — не огонь, а какой-то кислый, едкий пар, от которого хотелось топать ногами и кричать. Дед засмеялся. Так, как умеют только старики — глубоко, грудью, будто в животе у него зажурчал тёплый ручеёк. — Ты меня не поняла. Мальчишка лишь хотел… — А мне плевать! — я топнула ногой. Раз. Два. Три. Пыль взметнулась из-под сандалий. — Плевать! Плевать! Плевать! Пусть хоть трижды провалится под землю, я даже не обращу внимания! Пошёл он к чёрту! Я рванула бежать. Куда — не важно. Просто подальше от его спокойных глаз, от этой проклятой мудрости, от правды, которую не хотела слышать. И — споткнулась. Корень. Старый, узловатый, он торчал из земли, как костяшка ссохшегося пальца. Будто сама земля схватила меня за ногу, прошептала: «Стой». Упала на колени. Больно. Острая, противная боль обожгла содранную кожу. Я закусила губу, чтобы не расплакаться. — Ай… Стало тихо. И стыдно. Слёзы уже не злые, а совсем другие — детские, обидные, солёные. Они текли по щекам сами, и я не могла их остановить. Я принялась потирать ушибленную коленку, не поднимая головы. Трава была мягкой, влажной от росы. Пахло землёй и чем-то горьковатым — полынью, наверное. — Так почему же ты так побоялась Фугаку-сана? — спросил дед. Он присел рядом на корточки, и его тень укрыла меня от солнца. Я подняла на него взгляд исподлобья — затравленный, колючий, но уже не злой. Только обиженный. — Я не знаю… — пробормотала я, и голос стал тихим-тихим, как шорох листьев. — Просто как увидела его — сразу поняла: он такой же, как и этот. У них один взгляд. Холодный, тяжёлый… Мне стало... страшно. Я поёжилась. Вспомнила его глаза — чёрные, глубокие, в которых нельзя было ничего прочитать. Как закрытая книга. Как дверь, за которой темнота. Дед взял меня за руки. Широкие, тёплые ладони с узловатыми пальцами — они пахли табаком и почему-то яблоками. Помог подняться. Отряхнул коленки, как в детстве, хотя я уже большая. — Ты права, — сказал он, и в голосе его не было осуждения. — Учихи бывают очень похожи. Но он просто хотел выяснить, что случилось. Из воронёнка, как и из тебя, ничего не вытащишь, кроме оскорблений и ругательств. Но Фугаку-сама не приходил ругаться, дитя. — Думаю, то, что было в той палате… останется между нами двумя, — сказала я тихо, разглядывая содранную кожу на коленке. — Только знай, он получил по заслугам. А тот… Фугаку-сама… он ушёл? Дед не ответил сразу. Я подняла голову и встретила его взгляд — хитрый, старческий, в котором пряталась улыбка. Но не простая. Какая-то… оценивающая, что ли. — К чему такая таинственность, Лин-чан? — спросил он, выпуская колечко дыма. Оно медленно поплыло вверх, смешиваясь с утренним светом. — Что такого случилось в той палате, что мы с Фугаку не можем узнать? Я сжала губы. Пальцы невольно сжались в кулак — там, на коленке, саднило, но я почти не чувствовала. — Ничего особенного, — буркнула я, отводя взгляд. — Просто… некоторые слишком много о себе думают. Особенно эти Учихи. — Вот как, — усмехнулся он и покачал головой, но настаивать не стал. Только положил руку мне на плечо — тяжелую, тёплую. — Ладно, молчи. Твоё право. Фугаку я сам передам, что ты ещё не готова к извинениям. Он, правда, ушёл уже... Я выдохнула — с облегчением, но где-то глубоко внутри кольнуло странное, липкое чувство. Будто я что-то утаиваю не только от него, но и от себя самой. — Пойдём, — сказал дед, помогая мне подняться. Я отряхнула коленки, подобрала с земли сюрикены — лёгкие, тренировочные, с притупленными краями. Он взял их из моих рук, повертел, взвесил на ладони. — Странно, — заметил он, и брови его чуть приподнялись. — Эти сюрикены тебе не подходят. Слишком лёгкие для твоей руки. Кто тебе их дал? — Сама взяла, — пожала я плечами. — А какие разница? — Разница есть, Лин-чан, — он посмотрел на меня. — С такой комплекцией и силой тебе нужно тяжелее. Иначе броски будут неточными. Я подберу тебе другие. Я хотела возразить, но промолчала. Потому что он смотрел на меня так, будто видел насквозь — не только мою руку, не только сюрикены, но и ту самую тайну, которую я так старательно прятала. — Ладно, — буркнула я и пошла вперёд, не оглядываясь. Солнце стояло уже высоко, слепило. Дед щурился, и морщины у его глаз собирались в лучики. Он догнал меня, взял за руку — широкой, тёплой ладонью. И в этом молчании было больше доверия, чем в любых расспросах. Я любила его. Так сильно, что иногда сердце замирало.***
Писк. Белые стены. Тишина. Манекен снова качнулся, и я поняла, что всё это время смотрела в одну точку, не видя ничего. Сюрикен зажат в пальцах — лезвия холодит кожу. В горле пересохло. Я опустила руку. Деда нет. Здесь нет. Нигде нет. Только белые стены, писк приборов и тишина, в которой утонул его голос. Я сжала сюрикен крепче — до боли, до хруста в пальцах. — Ещё, — сказала я тихо, сама не зная кому. И бросила. В этот раз — в цель. Прямо в манекен. В то место, где должно быть сердце. Пластик треснул, манекен дёрнулся и замер. — Не подходят твоей комплекции и силе, — эхом отозвалось в голове. Его голос. Тёплый. Живой. Я закрыла глаза. Вдох — и запах табака. Выдох — и пустота. Я ничего не помню. Но тело помнит. И сердце — оно тоже помнит. Даже когда я не хочу.***
Видимо, этот эксперимент порадовал моих надзирателей Они пытались приносить и другие вещи: какой-то рисунок, плед, одежду. Что-то из моей прошлой жизни. Но это не давало результата. Однажды они оставили в моей палате лист бумаги и пару карандашей. Скука снедала. Я взяла карандаш. Просто чтобы чем-то занять руки. Линия. Ещё одна. Круг. Я не думала. Рука двигалась сама. Карандаш скрипел по бумаге, и из-под него рождались три изогнутые линии, расходящиеся от центра. Одна точка посередине. Рисунок вышел необычным. Странным. Три завитка, и глубокая, пустая сердцевина. Я пробовала снова. И снова. И снова. Но получался только этот узор. Что-то в нём было. Что-то, что заставляло сердце замирать. Я не понимала. Я только знала, что этот знак преследует меня. Вылезает из-под карандаша, как из забытья, из сна, который не могу вспомнить, но который оставляет после себя липкий, холодный след. Почему-то я была уверена: если я пойму, что значит этот символ, я вспомню что-то важное. Я рисовала везде. Когда закончился последний лист — я сползла на пол. Карандаш заскрипел по холодному кафелю. Узор расползался, как корни, как щупальца. Я вела руку вдоль стены, поднималась выше, рисовала, не останавливаясь. Три линии. Точка в центре. Пустота вокруг. Каждый рисунок приближал меня к разгадке. Что-то упало за окном. Я вздрогнула. Дверь раскрылась. К этому моменту узор растянулся с пола на стену — огромный, пульсирующий, живой. Я сидела в центре этого круга. Главная надзирательница — Цунаде-сама — замерла на пороге. Её взгляд скользнул по стенам, по полу, по этому бесконечному, повторяющемуся знаку. Она открыла рот, чтобы что-то сказать. Я опередила: — Простите... лист кончился. А я стала вспоминать что-то. Она тряхнула головой. — Лин, — голос её был тихим, — то, что ты рисуешь… ты понимаешь, что это? Я смотрю на своё произведение. Три изогнутые линии. Точка. Пустота. — Нет. Абсолютно. Этот узор преследует меня. — Постарайся напрячь извилины — как ты могла это увидеть, Лин? Я нахмурилась. Попыталась заглянуть внутрь себя, туда, где было темно и пусто. И вдруг — вспышка. Сильные руки. Они сжимают меня — грубо, властно. Держат так, что кости хрустят. Я пытаюсь вырваться — не могу. Мне больно. Мне страшно. Очень страшно. Я оборачиваюсь. Глаза. Горящие алым. Три чёрные закорючки — те самые, что я рисовала, — кружатся в бешеном танце. Красное, чёрное, пустота. Он смотрит на меня. Этот взгляд. — А-А-А! Крик вырывается из меня — не мой, чужой, дикий. Я бьюсь, царапаюсь, пытаюсь вырваться. Ужас сковывает горло, сжимает сердце, не даёт дышать. Я не знаю, кто это. Я не помню лица. Только глаза. Только страх. Только боль в руках, которые не отпускают. Этот взгляд — смерть. Этот взгляд — конец. — Лин! Лин, прекрати! — Голос Цунаде прорывается сквозь пелену. — Всё хорошо, я с тобой. Тебе ничего не грозит. Я чувствую её руки. Тёплые, крепкие. Она прижимает меня к себе, и я бьюсь в её руках, всё ещё в том кошмаре, всё ещё в его хватке. — Дыши, — командует она. — Ровно. Со мной. Я пытаюсь. Вдох — выдох. Вдох — выдох. Постепенно тело перестаёт дрожать. Пальцы разжимаются. Плечи опускаются. Через минут десять я перестаю биться в её руках. Силы уходят. Не резко — так, как уходит вода из треснувшей плотины. Сначала быстро, потом всё медленнее. Я чувствую, как темнеет в глазах. — Лин? — голос Цунаде звучит откуда-то издалека. — Лин! Я не отвечаю. Не могу. Только белые стены. Только узор, который смотрит на меня со всех сторон. И пустота, которая затягивает, как болото. Сознание меркнет. Последнее, что я слышу — её голос, зовущий медсестёр. А потом — тишина.***
Скрежет двери. Кто-то снова решил посетить мою тихую обитель. Это делали ровно четыре раза в день — видимо, чтобы проверить, жива ли я вообще. Шаги — чужие, незнакомые. Не медсестра, не санитар. Кто-то, кто не привык здесь ходить, но старается ступать тихо, будто боится спугнуть. Дверь открывается. И вместо того, чтобы войти лицом, он входит спиной. Сначала я вижу только широкие плечи, белый халат, который явно маловат — ткань натягивается на лопатках, рукава заканчиваются выше запястий. А потом — зеркало. Огромное, в тяжёлой деревянной раме, он тащит его за собой, пятясь, и я слышу, как тяжело он дышит: грудной, хрипловатый выдох, почти кряхтение. Зачем? Зеркало встаёт на пол с глухим ударом. Пол под моими босыми ступнями вздрагивает, и я невольно поджимаю пальцы. Он выпрямляется, поворачивается ко мне, и я наконец вижу его лицо. Внимательные глаза за тонкой оправой очков — они быстро моргают, привыкая к тусклому свету лампы. Большой нос, резкие скулы, тёмные волосы, выбивающиеся из-под докторской шапочки — одна прядь упала на лоб, и он не поправляет её. Он смотрит на меня — не как врачи на обходе, не как санитары, которым всё равно. Иначе. Будто ищет что-то. Узнаёт. Его взгляд скользит по моему лицу, задерживается на спутанных волосах, на бледных губах, на пальцах, которыми я сжимаю край одеяла. Останавливается на моих глазах. И я чувствую — он видит не просто пациентку. Он видит кого-то. Или что-то. Ты кто? Словно услышав меня, он говорит: — Привет, Лин. Ты как? — бросает небрежно, но голос его звучит мягче, чем я ожидала. В конце фразы — едва заметное повышение тона, будто он сам не уверен, стоит ли так фамильярничать. «Ты как?» — будто мы старые знакомые. Будто он имеет право спрашивать. Будто мне есть что ему ответить. Я медленно поднимаю голову. Шея затекла — я слишком долго сидела, уставившись в стену. Мои ресницы дрожат, когда я моргаю, пытаясь сфокусировать взгляд. — Здрасьте... — мой голос — чужой, хриплый. Я не говорила вслух уже... сколько? Слово выходит коротким, отрывистым, будто я экономлю воздух. — Я... пойдет. Но мне скучно. А вы...? Я не заканчиваю фразу — просто смотрю на него исподлобья, чуть склонив голову набок. Жду. — Учиха Рюичи, — он кивает, поправляя очки — указательным пальцем за дужку, привычным, отточенным движением. — Местный невролог. Учиха. Фамилия падает между нами, и я чувствую, как моё лицо кривится — не могу это контролировать. Это начинается с губ: верхняя губа дёргается, приподнимается с одной стороны, почти оскал. Потом брови съезжаются к переносице, образуя глубокую вертикальную складку. Нос раздувается, будто я учуяла что-то мерзкое. Гримаса омерзения, которую я даже не пытаюсь скрыть. Я отворачиваюсь к стене, но угол рта всё ещё искривлён. Учихи. Кто же мог додуматься представлять себя так, без зазрения совести? Мне стыдно за него. И за то, что я нахожусь с ним в одной комнате. Я сжимаю край одеяла в кулак — костяшки белеют. Почему? Почему это имя вызывает такую реакцию? Я не помню ни одного Учиха. Не помню их лиц, их голосов, их поступков. Но моё тело помнит. Моё тело сжимается, как перед ударом, когда кто-то произносит эту фамилию. И я ненавижу их за то, что они сделали. За то, что не помню что. Но ненавижу. Мои пальцы дрожат — мелко, противно. Он считывает это с моего лица мгновенно. Я вижу краем глаза, как его взгляд становится тяжелее, как он чуть прищуривается, но не отводит глаз. Он не улыбается, не усмехается, не изображает обиду. Он просто смотрит. Тяжело. Страшно. В его взгляде — не злость, не раздражение. Что-то другое. Тихая, ледяная констатация. Как у врача, который поставил диагноз и теперь ждёт, когда пациент сам до него дойдёт. В его молчании — целая вечность. Где-то в коридоре слышны шаги, но здесь, в этой комнате, только он, я и эта тянущаяся пауза. Я не выдерживаю первой — поднимаю глаза, встречаюсь с ним. И замираю. — Что, не мил я тебе? — говорит он. Голос его ровен, но под ним — что-то, от чего у меня внутри всё сжимается. Он произносит это не с обидой, а скорее с усталым пониманием. Кончик его губ чуть дёргается — не улыбка, а скорее нервный тик. — Тебе бы другого Учиху впору, да? Другого. Значит, есть ещё кто-то. Кто-то, кого я должна помнить. Или не должна. Или забыла, чтобы выжить. Я сглатываю — горло сухое, колючее. Отвожу взгляд обратно в стену, но краем глаза слежу за ним. Он наклоняется, поднимает с пола лист бумаги — тот самый рисунок, который я делала вчера (или неделю назад? время здесь не идёт). Медсестра забрала его, но, видимо, не выбросила. Рюичи подносит его ближе к свету, и его брови взмывают вверх — медленно, почти драматично. Лоб собирается в горизонтальные складки. Впервые за весь разговор его лицо меняется — не удивление. Опасение. Будто он надеялся, что ошибся. Будто этот рисунок — последнее подтверждение того, чего он боялся больше всего. Я смотрю на лист в его руке. Красные глаза с чёрными узорами. Три томоэ, вращающиеся вокруг зрачка. Я не знаю, что это. Не помню, чтобы когда-либо видела такое. Но моя рука нарисовала это — я узнаю штрихи: слишком нажимаю на карандаш в правом нижнем углу, всегда так делаю. Снова и снова — там, на обороте, ещё один узор. Сложнее. Страшнее. Звезда с изогнутыми лучами. Это не я. Я не могла это нарисовать. Но пальцы помнят. Пальцы знают то, что было вычеркнуто из памяти. — Я просто знаю, что вы за люди, — говорю я, и мой голос звучит твёрже, чем я себя чувствую. Слова льются сами, как программа, которую кто-то запустил внутри меня. Я подаюсь вперёд, неосознанно, почти нависаю над краем койки. — Вы — грязные фанатики проклятых доудзюцу, рано или поздно падёте от своих же не менее проклятых техник и соклановцев! Я замолкаю. Прижимаю ладонь ко рту — пальцы ледяные, дрожат. Мне стыдно. Не за слова — я в них уверена. А за эту прыть, которую не смогла сдержать. За то, как это прозвучало: слишком громко, слишком резко, почти с надрывом. Мои щёки горят — не от смущения, от выплеснутой ярости, которая не нашла другого выхода. Откуда это во мне? Откуда эта уверенность, этот гнев, эта горечь? Кто научил меня ненавидеть? Или кто заставил? Он молчит. Смотрит на меня немигающим взглядом целую минуту — я считаю удары сердца, которые колотятся где-то в горле. Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать. Его брови всё ещё приподняты, в углах губ залегла тень, но он не отводит глаз. В этом выражении — не обида. Тяжесть. Информация, которая никак не укладывается в голове. Он медленно выдыхает — долго, шумно, будто только что задержал дыхание. Потом его плечи чуть опускаются. Он не спорит. Не оправдывается. Почему не оправдывается? Почему не говорит, что я не права? Это было бы так просто. Я бы не поверила, но он мог бы попытаться. А он молчит. И это молчание хуже любых слов. Внутри меня что-то ёкает — не раскаяние, нет. Скорее, недоумение. Я не привыкла, чтобы меня не отчитывали. Он глубоко выдыхает ещё раз — уже спокойнее — и тянется к своему саквояжу. Старому, потёртому, с облезлой кожей на углах. Он расстёгивает пряжку — металлический щелчок разносится по комнате, и я вздрагиваю, но он не замечает. — Что ж... ну давай так, — говорит он, и в его голосе нет ни капли сарказма. Усталость. Только усталость. Он достаёт расчёску. Деревянную, с редкими зубьями, чуть пожелтевшую от времени. Потом — ножницы, тупые на концах, медицинские, с чёрными пластмассовыми кольцами для пальцев. Потом склянки — шампунь, масло, увлажняющий крем — они звенят друг о друга, когда он ставит их на тумбочку. И одежду — яркое платье желтого цвета. А потом, совсем неожиданно, — резинки и заколки для волос. С бантиками. Простые чёрные. И в форме цветка, с мелкими стразами, которые поблёскивают даже при тусклом свете. Он держит их передо мной на раскрытой ладони, и этот жест — немного комичный, немного нелепый. Как будто он пришёл не в палату для душевнобольных, а в гости к подружке. Я невольно смотрю на его лицо — он серьёзен, но в уголках губ прячется что-то, что я не могу прочитать. Это несерьёзно. Что он от меня хочет? Но внутри, где-то глубоко, в том месте, которое я считала мёртвым, шевелится что-то тёплое. Кто-то принёс мне подарки. Не лекарства, не уколы. Расчёску. Резинки с бантиками. Как будто я — просто девушка, у которой спутались волосы. А не пациентка, которую боятся оставлять одну с ножницами. — Я принёс тебе подарки, — говорит он, и в его голосе появляется что-то почти тёплое. Он чуть наклоняет голову, и прядь волос падает ему на лоб. — Вместе с этим зеркалом. Взамен прошу меня выслушать. Так что... готова на такой обмен? Он выдавливает вежливую, услужливую улыбку — губы растягиваются ровно настолько, чтобы это нельзя было назвать гримасой. Но она не касается глаз — те остаются серьёзными, настороженными. Я замечаю, как его пальцы чуть сжимаются на ручке саквояжа. Как он ждёт. Я неуверенно забираю из его рук расчёску, резинки. Дерево — гладкое, тёплое. Я давно не держала в руках ничего, кроме карандашей и пластиковой ложки. Провожу большим пальцем по зубьям — они скользят, почти не цепляются. Потом беру золотую резинку, подношу к свету. Стразы вспыхивают. — Я слушаю, — говорю я, и в голосе — вызов. Но уже не такой резкий. Я замечаю это сама и морщусь — от себя, от того, как быстро мой голос может меняться. Поднимаю подбородок, смотрю на него сверху вниз — насколько это возможно с койки. Он выдыхает с облегчением — я слышу это по тому, как его плечи опускаются, как он перестаёт сжимать саквояж. Он садится на стул у стены — небрежно, даже чуть развалившись, но тут же выпрямляется, поправляет халат. Сцепляет пальцы в замок, кладёт руки на колени. — Лин... — начинает он, и делает паузу. Смотрит на меня поверх очков — не строго, а скорее изучающе. — Мне стало крайне интересно твоё заболевание. Когда я изучил твои необычные паттерны поведения, это натолкнуло меня на сочетание нескольких разнородных методик психиатрии. Он говорит медленно, будто каждое слово взвешивает. Иногда останавливается, смотрит на мою реакцию — я сижу неподвижно, только пальцы машинально гладят расчёску. — Мой главврач предложила мне заочно зачесть докторскую по психиатрии, если я помогу тебе восстановить работоспособность. — Он криво улыбается — на секунду, и снова становится серьёзным. — Так вот, я пришёл к тебе с предложением. Хочешь ли ты поучаствовать в этом и излечиться, Лин? Он поджимает губы. Ждёт. Я сжимаю расчёску в руках. Зубья впиваются в ладонь — не больно, но ощутимо. Смотрю в сторону, на стену. Потом — на зеркало. Потом — на него. Хочу ли я вспоминать? Что-то, что то и дело прорывается на уровне мышечной памяти, на подсознании? Мои пальцы помнят, как рисовать эти узоры. Мои глаза помнят, как закрываться от чьего-то света. Моё сердце помнит, как болеть. Первый ответ — нет. Конечно, нет. То, что было там, определённо заслуживает забвения. Почему-то в этом я уверена. Эта боль. Этот непрекращающийся страх. Отчётливое желание убежать и не оборачиваться. Я вспоминаю сны. Не картины — ощущения. Чьи-то пальцы в моих волосах. Чьи-то глаза — не красные, нет. Тёмные. Глубокие. Они смотрят на меня, и в них нет ничего, кроме... чего-то, от чего у меня сжимается сердце. Тепло. Боль. И тоска — такая огромная, что она не помещается в груди. Кто ты? Но он не отвечает. Только смотрит. И улыбается. Одними уголками губ. Но если подумать... Это моя попытка освободиться. Не просто из этой комнаты. Освободиться внутренне. Принять и отпустить. Как данность. Я медленно поднимаю на него глаза. Мои ресницы дрожат — я чувствую это кожей век. Слова даются тяжело. Не потому, что я не хочу. А потому, что боюсь. Боюсь того, что узнаю. Боюсь, что, вспомнив, сломаюсь окончательно. Но если не сейчас — то когда? Когда ещё кто-то придёт и предложит помочь? Когда ещё я буду готова сказать «да»? — Я... готова. Помогите мне, пожалуйста. Мой голос срывается на последнем слоге — «пожалуйста» выходит почти шёпотом, и я ненавижу себя за эту слабость. Сжимаю расчёску так, что костяшки белеют. В этот момент он чуть не подлетает с места. Резко выпрямляется, подаётся вперёд, и стул под ним скрипит. Прикрывает рот и нос ладонями — я вижу, как дрожат его пальцы, как расширяются глаза. Он рад. По-настоящему. Я не ожидала такой реакции — его обычно сдержанное лицо сейчас открыто, почти мальчишеское. — Это пре-пре-прекрасно, Лин! — голос срывается, он прокашливается в кулак, возвращая серьёзный вид медика. Поправляет очки — резко, будто они мешают. — То есть... с твоего позволения, приступим мы сегодня. Он забавен. Может, не все Учихи такие? Я смотрю на него, и уголок моего рта непроизвольно дёргается — не улыбка, но что-то близкое. Быстро опускаю взгляд, чтобы он не заметил. Он пододвигает зеркало ближе ко мне — ногой, потому что руки заняты, и это выглядит почти неуклюже. Я вижу своё отражение — бледное, с тёмными кругами под глазами, с короткими, неровно остриженными рыжими волосами. И рисунок в руке — чужие глаза, которые смотрят на меня с бумаги. Я смотрю на это отражение и не узнаю себя. Эта девушка — не я. Я где-то там, глубоко, под слоями забытой боли. Или меня уже нет? Может, я просто пустота, которую кто-то забыл заполнить. — Давай объясню небольшие правила, — говорит Рюичи, и его голос становится деловым, но не сухим. Он садится ровнее, кладёт руки на колени. — Тебе нужно всего-навсего выполнять мои банальные просьбы. Желательно без фальши и подделок. Ещё лучше — беспрекословно. Идёт? Он протягивает мне руку. Пальцы у него чуть подрагивают — я вижу, как дрожит кончик указательного. — Если мне не понравится, я не буду выполнять, — я скрещиваю руки на груди, задираю подбородок. Смотрю на него сверху вниз, насколько это возможно с койки. Моя левая бровь приподнимается. — Только так. Он усмехается. Коротко, почти беззвучно. Одна сторона его рта приподнимается — не насмешка, а скорее признание поражения. Но теперь в этой усмешке нет ни тени превосходства. Только усталое «я так и знал». — Меня предупреждали, — говорит он, почти про себя. Качает головой — едва заметно. — Идёт. Работаем лишь до тех пор, пока тебе комфортно. Так будет даже лучше. Я пожимаю его руку — и тяну к себе, заставляя наклониться. Наши лица оказываются в сантиметре друг от друга. Он краснеет — я вижу, как румянец заливает его щёки, шею, даже уши. Расправляет галстук, будто тот душит — пальцы дрожат. Мне нравится эта власть. Нравится, что он смущается. Нравится, что я могу заставить его краснеть. Это единственная власть, которая у меня осталась. — Я хочу каждый день по коробке моти, — говорю я, и мой голос звучит твёрже. Я не отпускаю его руку, наклоняюсь ещё ближе. — И больше красок. И карандашей. Всей вашей чёртовой канцелярии. Здесь смертельно скучно! Он сглатывает — я вижу, как дёргается его кадык. Поправляет очки, хотя те и так сидят идеально — привычный жест, который сейчас выглядит почти нервным. — Д-да... думаю, это можно организовать. Он садится обратно на стул, достаёт блокнот и ручку. Смотрит на меня поверх очков — уже спокойнее, профессиональнее. Но в уголках его глаз ещё прячется тот самый румянец, который не успел сойти. — Тогда начнём, Лин. Для начала... — он делает паузу, обводит взглядом зеркало, потом меня. — расскажи мне, что ты видишь в этом зеркале. Я медленно поворачиваюсь к своему отражению. Впервые за долгое время — не отворачиваюсь, не опускаю голову, не прикрываю лицо руками. Я стою прямо — не потому что чувствую себя уверенно, а потому что если согнусь, то упаду. Не знаю куда, но упаду. Свет в комнате — больничный, белый, безжалостный. Люминесцентные лампы под потолком горят ровно, без мерцания, и их холодное сияние заливает всё вокруг: стены, пол, мои руки, моё лицо в зеркале. Ни тёплых оттенков, ни мягких теней. Только правда. Только то, что есть. И эта правда смотрит на меня из стекла чужими глазами. На мне больничный костюм — бледно-голубая пижама с мелкими белыми полосками. Такие носят все пациенты, когда перестают быть личностью и становятся просто «койкой номер такой-то». Мне она не нравится. Она большая, болтается на плечах, и воротник всё время сползает, открывая ключицы, которые я не хочу показывать даже себе. Ткань мягкая, почти приятная, но цвет — выцветший, безжизненный, как у вещей, которые стирали слишком много раз, пока они не забыли, какими были новыми. Эта пижама не моя. Она — казённая, обезличенная. Как и всё здесь. Как и я, наверное. Я смотрю на своё лицо. Сначала — недоверие. В глазах — настороженность, как у человека, который боится, что отражение обернётся ложью. Но женщина в стекле не отводит взгляда. Она просто стоит и ждёт. И что-то в ней… меняется. Щёки. Они больше не впалые, не с теми резкими тенями, которые пугали меня по ночам. Появился румянец — бледный, едва заметный под этим стерильным светом, но он есть. Тёплый, живой. Как первый отблеск зари на холодном снегу. Я не помню, когда у меня был румянец в последний раз. Может, в детстве. Может, никогда. Я провожу пальцами по щекам. Кожа тёплая. Под пальцами — лёгкая дрожь. Не от холода. От того, что я не знаю, кому принадлежит это лицо. Губы уже не сухие, не потрескавшиеся, как в первые дни, когда я не могла ни есть, ни говорить. Они чуть приоткрыты, и на них появился мягкий розовый оттенок. Живой. Я трогаю их кончиками пальцев. Они — мои. Я чувствую прикосновение. Но в зеркале чужие губы шевелятся вместе с моими, и это пугает. И глаза. Мои глаза. Они больше не смотрят на меня с немым вопросом, как раньше, когда я просыпалась и не понимала, где нахожусь. В них нет того затравленного, испуганного блеска. Но есть что-то другое. Там, внутри, за этим медовым цветом, я вижу следы. То, что осталось после того, как меня сломали. Не шрамы — тени. Не боль — память о ней. Они не болят, эти следы. Они просто — есть. Как выжженное поле, на котором уже начала пробиваться трава. Что-то внутри начинает шевелиться. Некое… присутствие. Будто кто-то стоит за стеклом и смотрит на меня изнутри. — Лин? — голос Рюичи тихий, осторожный. — Я здесь, — отвечаю я, но слышу свой голос будто со стороны. — Я просто… смотрю. Я перевожу взгляд ниже. По подбородку, по шее, к ключицам, где безвольно сидит широкий воротник пижамы. Свет здесь ещё безжалостнее — он высвечивает каждую впадину, каждую косточку. Ключицы выступают отчётливо, но уже не так остро, как в первые недели, когда я боялась смотреть на себя раздетой. Тогда они торчали, как рукояти забытых в теле кунаев, и кожа на них была серой, почти прозрачной. Сейчас — есть плоть. Немного, но есть. Там, где кончаются кости, начинается мягкость. Потом мой взгляд падает ниже. На живот. Там, где бледно-голубая ткань пижамы натягивается чуть сильнее — не от полноты, а от неровности. Я замираю. Шрам. Я провожу по нему ладонью через ткань. Кожа под пальцами натягивается, и я чувствую что-то — не боль, а эхо. Отголосок того, что сжимало мои внутренности, что разрезало, что зашивало. Я не помню, но моё тело помнит. — Что ты чувствуешь, когда смотришь на него? — спрашивает Рюичи. — Пустоту. — говорю я. И в тот же миг — словно шрам открыл какую-то дверь — я слышу его. Голос. Чужой, глухой, искажённый, как из-под толщи воды. Он вползает в уши вместе с холодом. Первая волна тревоги поднимается от живота — лёгкая, почти незаметная. Я ещё могу дышать.«Лежать»
Слово падает в солнечное сплетение. Я чувствую, как напрягаются мышцы пресса. Дыхание становится чуть короче. В груди — лёгкое, щемящее беспокойство. Как перед грозой. — Нет, — шепчу я. Но позвоночник уже немеет. Затылок тянется назад.«Слушайся»
Моё тело не слушается — оно слушается его. Лопатки расправляются, грудная клетка раскрывается против воли. Я пытаюсь вдохнуть глубже — получается только поверхностно, с хрипом. — Я не хочу, — всхлипываю я. Слёзы уже стоят в глазах, но ещё не текут.«Не двигайся»
Я застываю. Пальцы перестают шевелиться. Я чувствую, как холодный кафель касается спины — позвонок за позвонком. Дыхание учащается. Сердце начинает биться быстрее, но пока ровно. — Лин? — голос Рюичи. — Что ты слышишь?«Осмотр»
Я вздрагиваю всем телом. Это слово — как удар током. Слёзы текут — не катятся, а хлыщут, заливают лицо. — Не надо, — выдыхаю я. Голос ломается.«Разденься»
Дыхание становится частым, поверхностным. Грудная клетка ходит ходуном. — НЕТ! — кричу я. Но крик выходит слабее, чем хотелось бы. Воздуха не хватает.«Немедленно!»
Дыхание сбивается окончательно — я дышу часто-часто, как загнанная лошадь. В груди начинает саднить. Сердце колотится где-то в горле. — Пожалуйста, — всхлипываю я. — Пожалуйста, прекрати. Я не могу…«Не двигайся»
Я замираю. Даже дышать перестаю на секунду. А потом — спазм. Воздух застревает в горле. Я открываю рот, но вдохнуть не могу. — Лин, посмотри на меня! — Рюичи встаёт. Я слышу, но не вижу. Перед глазами — пятна. — Дыши! Лин, дыши со мной! Я пытаюсь. Вдох — хриплый, рваный, как через соломинку. Выдох — со всхлипом. Слёзы текут ручьём, заливают рот, солёные, горячие.«Замолчи»
Сердце пропускает удар. Потом бьётся снова — чаще, хаотичнее. Я чувствую, как кровь пульсирует в висках, в кончиках пальцев. Пальцы начинают неметь. Сначала подушечки, потом вся кисть.«Лежи».
Моё тело уже не моё. Я смотрю в потолок — лампы начинают расплываться. Пятна света сливаются в одно белое марево. Дереализация накрывает липкой волной — я не понимаю, где нахожусь. Может, в палате. Может, на том столе. Может, уже не важно. — Я умираю? — шепчу я. — Я сейчас умру? — Нет, — голос Рюичи доносится как из-под воды. — Ты не умираешь. Ты дышишь. Слушай меня.«Не дёргайся»
Я не могу двинуться. Немеют ноги — сначала ступни, потом икры. Я чувствую их как чужие, тяжёлые, налитые свинцом. Я пытаюсь пошевелить пальцами — не слушаются. — Мне страшно, — всхлипываю я. — Мне так страшно…«Прекрати сопротивляться!».
— НЕТ! — кричу я. Крик вырывается хрипом, надрывом. — НЕТ, Я БОЛЬШЕ НЕ МОГУ! ОСТАНОВИТЕСЬ! Грудную клетку сдавливает. Я хватаю ртом воздух, но его нет. Только паника. Только белый свет, который заливает всё, и слёзы, и этот голос, который не замолкает. Я дышу слишком часто, слишком мелко, пальцы сводит судорогой, лицо немеет.«Не двигайся»
Я задыхаюсь. Лёгкие горят. Сердце колотится так, что, кажется, сейчас разорвётся. Мир сужается до точки — до потолка, до ламп, до холода под спиной.«Смирно»
Тишина на секунду. Я слышу только собственное хриплое, свистящее дыхание и всхлипы. Слёзы заливают уши, я слышу их звон внутри. А потом — приказ. Тихий. Почти ласковый. Он падает в самую глубину, туда, где живёт животный, первобытный ужас.«Раздвинь ножки»
Мир взрывается. Я дёргаюсь — всем телом, как от удара током. Я прижимаю колени к груди — резко, с силой, до хруста в суставах. Сжимаюсь в комок. Прячусь. Защищаюсь. — НЕТ! НЕТ, НЕТ, НЕТ! — крик разрывает горло. Я слышу его — громкий, чёткий, отчаянный, истеричный. — НЕ НАДО! НЕ ПРИКАСАЙСЯ! УБЕРИ РУКИ! ПРЕКРАТИ, МОЛЮ! Я прижимаю колени к груди так сильно, что рёбра ноют. Обхватываю их руками, сжимаю себя, как будто могу стать маленькой, невидимой, недосягаемой. Пижама натягивается, трещит по швам. Слёзы текут по щекам, капают на губы — солёные, горячие, бесконечные. Они заливают рот, и я задыхаюсь в них. — НЕ БУДУ! — кричу я. В пустоту, в голос, в эти стены. — НЕ БУДУ! НЕ ПРИКАСАЙТЕСЬ! УБЕРИТЕ РУКИ! Я закрываю лицо ладонями. Алые пряди падают на руки, смешиваются со слезами. Дрожу всем телом — крупно, неудержимо, как в лихорадке. Зубы стучат. Всхлипы вырываются из груди, как у ребёнка, которого оставили одного в тёмной комнате. Колени прижаты к животу. Я свернулась калачиком на холодном кафеле. — НЕ ТРОГАЙТЕ МЕНЯ! — голос срывается на хрип, на вой. — НЕ ТРОГАЙТЕ! НЕ ТРОГАЙТЕ! НЕ ТРОГАЙТЕ! Слёзы текут сквозь пальцы. Я вся мокрая — от слёз, от пота, от этого ледяного ужаса, который сочится из каждой поры. Сердце колотится где-то в горле, в висках, в кончиках онемевших пальцев, которые вцепились в собственные плечи. — НЕ ПРИКАСАЙТЕСЬ КО МНЕ! УБЕРИТЕ РУКИ! УБЕРИТЕ! ОСТАВЬТЕ МЕНЯ В ПОКОЕ! Я НЕ ВАША КУКЛА! Я раскачиваюсь — вперёд-назад, вперёд-назад. Маленький дрожащий комок на полу палаты. В голове — пустота и голос, который повторяет снова и снова, но я больше не слушаю. Я затыкаю уши ладонями. Слышу только собственное сердцебиение и всхлипы. — ЗАТКНИСЬ! — кричу я. Ему. Себе. Всем. — ЗАТКНИСЬ! СЛЫШИШЬ?! НЕТ! НЕТ! НЕТ! Я сижу на полу, прижав колени к груди. Обхватив себя руками. Раскачиваюсь. Всхлипываю. Грудную клетку сдавливает, воздуха нет, только паника, только белый свет, который заливает всё вокруг. — Лин, — слышу я. Рюичи. Голос тихий, но он рядом. Слишком рядом. — НЕ ПОДХОДИ! — кричу я, но голос уже сорван, хриплый, слабый. Я слышу скрип его ботинок — он делает шаг. Ещё шаг. — Я не трону тебя. Я только… — НЕТ! НЕ ПРИКАСАЙСЯ! Он протягивает руку. Медленно. Осторожно. Ладонь раскрыта, пальцы расслаблены. Я вижу только руку. Резиновую перчатку. Холодные пальцы, которые тянутся ко мне, чтобы командовать, чтобы изучать там, где нельзя никому. — НЕ ТРОГАЙ МЕНЯ! Моё тело срабатывает раньше, чем мозг. Я не думаю. Я просто бью. Я даже не замечаю, как мои пальцы сжимаются в кулак. Как чакра — та самая, которую я не чувствовала с момента пробуждения в этой палате, — вдруг просыпается где-то глубоко в животе, течёт по венам, собирается в костяшках. Я не контролирую это. Не хочу. Тело делает всё само — защищается, нападает, выживает. Кулак летит вперёд, и я даже не вижу цели. Только хочу, чтобы он убрал свои руки. Чтобы отошёл. Чтобы прекратил. Удар приходит в лицо. Хруст — такой отчётливый, что мне кажется, будто хрустнуло что-то внутри меня. Костяшки врезаются в переносицу — в кость, в хрящ. Я чувствую, как под моими пальцами что-то ломается, смещается, становится мягким. Острая боль вспыхивает в пальцах, разливается по запястью, по всей руке. Тёплая жидкость брызгает на мою кожу — его кровь. Горячая, липкая. Она заливает мои костяшки, стекает между пальцами. Рюичи не уворачивается. Сила удара бросает его назад. Ноги скользят по кафелю — он не может удержать равновесие, подошвы ботинок бессильно скребут по полу. Руки взлетают в воздух, хватаются за пустоту. Он падает. На спину. Тяжело, с глухим, мокрым стуком. Затылок встречается с полом — звук такой, что у меня самой сводит зубы, отдаётся в позвоночнике, в затылке. Он не вскрикивает. Только выдыхает — коротко, с хрипом, как будто из лёгких вышибло весь воздух. Очки разлетаются — одно стекло трескается, покрываясь паутиной трещин, другое выпадает и со звоном катится по полу, описывая круг, прежде чем замереть. А потом он начинает корчиться. Он прижимает ладони к лицу — плотно, почти отчаянно, — и сворачивается на боку, поджимая колени к животу. Пальцы впиваются в кожу, ногти оставляют белые следы на окровавленных щеках. Всё его тело сотрясается — крупной, неудержимой дрожью, от которой стучат зубы и ходит ходуном грудная клетка. Он стонет. Негромко, надрывно — звук вырывается из глубины горла, приглушённый ладонями, но от этого не менее страшный. Это не крик. Это боль, которую невозможно сдержать, но которую он всё равно пытается спрятать. Спрятать от меня. Из-под его пальцев течёт кровь — не тонкой струйкой, а толчками, заливая подбородок, шею, белый халат. На воротнике расплывается тёмное пятно, всё больше, больше. Кровь капает на пол — кап, кап, кап — и в тишине палаты эти капли звучат как удары метронома. Он дышит часто, неглубоко — каждое движение грудной клетки, кажется, причиняет ему новую боль. Иногда он замирает на секунду, задерживает дыхание, а потом выдыхает с хрипом, с всхлипом, и снова сжимается, пытаясь стать меньше, незаметнее, чтобы боль отступила. Я не вижу его лица. Только его спину, которая вздымается и опускается, только его руки, которые дрожат и бессильно сжимаются в кулаки, только кровавые лужицы на полу, которые расползаются всё шире. Он не пытается подняться. Не пытается вытереть лицо. Просто лежит, свернувшись в комок, и ждёт, когда боль отступит. Я смотрю на свои руки. На разбитые костяшки. На чужую кровь. На то, как мои пальцы всё ещё сжаты в кулак, а между ними мерцают остатки чакры — золотистые искры, которые я не заметила, когда била. Я не чувствовала их. Не контролировала. Они просто… были. Красный свет мигает, заливая палату багровыми вспышками. Сирена воет — низко, пронзительно, как зверь, которого режут. Тени на стенах мечутся, расползаются, превращаются в чудовищ. Дверь распахивается с грохотом, и в кабинет влетают двое. Белые халаты мелькают в красном свете — они кажутся белыми саванами, плывущими в крови. Резиновые перчатки. Бинты — не для перевязки, для фиксации. Я знаю эти бинты. Я помню, как они врезаются в кожу, когда держат слишком крепко. Как пахнут — формалином и страхом. — Пациентка нестабильна! Уровень чакры критический! — Фиксируем! Они бросаются ко мне. Я вижу только руки. Резиновые перчатки, тянущиеся, чтобы схватить, прижать, обездвижить. Как тогда. Как всегда. Пальцы — чужие, безликие, одинаковые. Они хотят меня коснуться. Они хотят меня удержать. Я вжимаюсь в стену. Дрожу. Зубы стучат. Сердце колотится где-то в горле, выбивая один ритм с сиреной: «опасность, опасность, опасность». — СТОЙТЕ. Голос Рюичи. Тихий. Но он режет сирену, как нож, — мгновенно, безжалостно. Санитары замирают. Рука, уже почти коснувшаяся моего плеча, застывает в воздухе. — Рюичи-сенсей, система тревоги… — Я сказал: отставить. Он поднимается. Медленно, с хрустом, от которого у меня сводит зубы. Шатается. Весь в крови. В багровых вспышках аварийного света его лицо становится нечеловеческим — вырезанным из старой, потрескавшейся маски, которую надевают на праздник смерти. Очки сломаны, одна линза треснула, разорвав его глаз на две половинки, вторая выпала, оставив пустую оправу — чёрный провал, в котором ничего не отражается. Нос распух, изогнут под неестественным углом, а кровь, тёмная и густая в этом свете, заливает половину лица, стекает по подбородку, капает на его белый халат, превращая его в подобие ритуального облачения палача. И он смотрит на них. В красном свете его взгляд — не просто взгляд уставшего врача. Он прожигает. Он заставляет санитаров замереть на месте, как кроликов перед удавом. Даже я чувствую это давление — чужое, ледяное, нечеловеческое. — Главный невролог Конохи. — Он не повышает голоса. Он вообще почти не шевелит губами. Но каждое слово падает, как камень в могилу. — В этом крыле моя юрисдикция. Мои пациенты. Мои правила. Без моего разрешения — ни шага. Он делает паузу. Смотрит на каждого по очереди. Медленно. Так, что санитар, стоящий ближе, сглатывает — я вижу, как дёргается его кадык. — Вы не имеете права касаться моей пациентки. Никто. Это приказ Хокаге. Он сплёвывает кровь на белый кафель. Густо, тёмно-красную. В мигающем багровом свете лужа расползается, как живая, — тянется к ногам санитаров, заставляет их отступить на шаг. Они смотрят на эту кровь, потом на него — на его сломанные очки, на пустую глазницу, на это лицо, которое в красных вспышках превращается в нечто первобытное, пугающее. — Мы… мы только хотели помочь… — Всё в порядке. Оставьте аптечку. И выйдите. Он не кричит. Но в его голосе — столько власти, что, кажется, стены сейчас треснут. Это не просьба. Не рекомендация. Это приказ. От человека, который привык, чтобы его слушались беспрекословно. Даже когда он в крови. Даже когда стоит на подкашивающихся ногах. Санитары переглядываются. Один открывает рот, чтобы возразить — я вижу, как он набирает воздух в грудь, — но закрывает. Потому что Рюичи смотрит на него. И в этом взгляде нет ничего человеческого. Только холод. Только приказ. Только абсолютная, непререкаемая власть, которая не терпит вопросов. И ещё что-то. Что-то, от чего у санитара бледнеет лицо. — Как скажете, Рюичи-сенсей. Они ставят аптечку на пол. Быстро, молча. И выходят. Дверь закрывается. Сирена затихает. Красный свет гаснет. Тишина. Только капли крови на полу — кап, кап, кап — и моё хриплое дыхание. В этой тишине каждая секунда тянется вечность. Я слышу, как стучит моё сердце. Как кровь шумит в ушах. Как где-то за стеной плачет ребёнок. Рюичи стоит, прислонившись к стене. Его плечи опущены, дыхание тяжёлое — он выдохся, я вижу. Но он не падает. Он держится. Он всё ещё смотрит на дверь, туда, где только что стояли санитары, и его взгляд… его взгляд — это не взгляд человека, который только что с трудом отстоял пациентку. Это взгляд хищника, который дал добыче уйти. И добыча это поняла. И вдруг — я вижу это. В его глазах блестят шаринганы. Алый свет заливает радужки, томоэ кружатся в глубине зрачков — медленно, плавно, гипнотически, — наливая глаза кровавым свечением. Этот взгляд — властный, командный, прожигающий насквозь, заставляющий подчиняться без вопросов, — я где-то уже видела. Не его. Такой же алый. Он смотрел на меня сверху вниз. Он приказывал. Он командовал. Он… Мир плывёт. Потолок качается, стены сжимаются, сдвигаются, дышат, как живые. Красный свет возвращается — или мне только кажется? — и тени на стенах начинают шевелиться, тянуться ко мне длинными, тонкими пальцами. Я слышу своё дыхание — слишком частое, слишком громкое, оно захлёбывается, не успевает, не может насытить лёгкие. Всё вокруг становится чужим, нереальным, как в тумане, который ползёт из углов, окутывает, душит. Я теряюсь. Я не знаю, где я. Не знаю, что реально, а что — нет. — …Лин. Голос Рюичи — другой. Спокойный. Обычный. Шаринганы гаснут, исчезают — растворяются в его зрачках, как последний отблеск заката, — и передо мной снова его разбитое лицо, его усталый, единственный глаз. В нём нет ничего сверхъестественного. Только усталость. Только боль. Только желание, чтобы я пришла в себя. — Смотри на меня. Только на меня. Он не приказывает. Он просит. Но в этой просьбе — больше силы, чем в любом приказе. Я моргаю. Комната перестаёт плыть. Стены замирают. Тени ложатся на свои места. — Рюичи… — шепчу я. — У тебя… — Не сейчас, — перебивает он. — Потом. Всё потом. Он опускается на пол. Медленно, тяжело, как старик, у которого не осталось сил даже на то, чтобы жаловаться. Берёт аптечку, открывает дрожащими пальцами — я вижу, как они трясутся, как он с трудом справляется с застёжками. Достаёт салфетки, бинты. Кладёт рядом. — Всё под контролем, — говорит он. Спокойно. Уверенно. Как будто ничего не случилось. Он сплёвывает кровь в сторону — остатки. Кровь падает на пол, смешиваясь с лужей, и расползается тёмным, маслянистым пятном. Я смотрю на него и не могу отвести взгляд. Красный свет погас. Но в моей памяти он всё ещё горит. И глаза Рюичи — алые, кружащиеся, властные — смотрят на меня оттуда, из темноты, из того места, где кончается реальность и начинается кошмар. Он сказал: «Всё под контролем». Но я не знаю, кто сейчас кого контролирует. И кто из нас — пациент. Я смотрю на свои руки. На разбитые костяшки. На его кровь. На алые отблески, которые всё ещё стоят перед глазами. Сирена затихает. Красный свет гаснет. Тишина. Только капли крови на полу и моё хриплое дыхание. Рюичи сидит на полу, прислонившись к стене. Зажимает нос окровавленной салфеткой. Не смотрит на меня. Отворачивается. Но я знаю — он здесь. — Дыши, — говорит он. — Просто дыши. Я дышу. Вдох — хриплый, рваный. Выдох — всхлип. Дрожь постепенно утихает. Только белый, ровный, больничный свет. Проходит минута. Две. Я не знаю. — Лин, — тихо говорит Рюичи. — Посмотри в зеркало. Скажи мне, кого ты видишь. Я медленно поворачиваюсь к своему отражению. В стекле — женщина. Измученная, бледная, с алыми спутанными волосами. В бледно-голубой пижаме, запачканной кровью. Его кровью. С разбитыми костяшками. С тёмными кругами под глазами. — Я вижу… объект номер пятьдесят четыре, — шепчу я. Голос чужой, плоский, без интонаций. — Созданный в лаборатории Орочимару для уничтожения Деревни Листа. Слова выходят сами. Как будто кто-то читает их с бумажки. — Моя основная цель — нейтрализация Учихи Шисуи… Я вздрагиваю. Слово обжигает язык. — …во время нападения на Деревню. Я замолкаю. Смотрю на себя в зеркало. На чужое лицо. — У меня не было личности, — продолжаю я. — Не было желаний. Не было воли. Не было стремлений. Слова падают в тишину, как камни. А потом — я вспоминаю. Всё. Не по порядку. Вспышками. Осколками. Холодный металл стола под спиной. Яркие лампы, бьющие прямо в зрачки. Резиновые перчатки. Команды. «Лежать. Смирно. Не двигайся». Я закрываю глаза, но видения не исчезают. Эмбрион в банке. Маленький, полупрозрачный, с крошечными ручками и ножками. Я знаю, чей он. Я чувствую это каждой клеткой. Крик — мой крик — когда я увидела его на полу, разбитую банку, формалин, который высыхает на коже. Дробление сознания. Печати, пульсирующие багровым. Мои мысли рассыпались, как песок сквозь пальцы. Я забывала, кто я. Забывала, как меня зовут. Забывала, зачем я здесь. «Скажи, кто ты». «Я… безвольное оружие». «Кто твой хозяин?» «Орочимару-сама». А потом — цепи. Конго Фуса. Алмазные цепи, рождающиеся из моей собственной плоти. Они вспыхивали под кожей, разрывали мышцы, сковывали движения. Я не контролировала их. Тело работало само. Печать Инари. Богиня, которая дала мне силу ценой чего-то важного. Я не знала — чего. Я вообще ничего не знала. И Шисуи. Это слово. Оно всплывало в моём разбитом сознании, когда от меня уже ничего не оставалось. Когда печати жгли, а цепи рвали плоть изнутри — я чувствовала потребность в нем. Не помнила, что это. Но знала: он — единственное, что не забрали. Я выцарапывала это слово на стенах камеры. Ногтями. Сорванными до крови. Оставляя на камне алые полосы — следы того, что я ещё здесь. «Шисуи. Шисуи. Шисуи». Снова. Снова. Снова. Я не молилась богам. Я не знала молитв. Я знала только это слово. Оно стало моей молитвой. Утром — Шисуи. Ночью — Шисуи. Сквозь дробление сознания, сквозь пустоту, которую они вливали в меня вместо души — Шисуи. Я взывала к этим буквам. Не громко — голос садился, превращался в хрип, в шёпот, в беззвучное шевеление губ. Но я звала. Каждый день. Каждую ночь. Каждый раз, когда темнота смыкалась надо мной и резиновые перчатки начинали своё дело. Но ничего не происходило. Никогда. Но я звала. Потому что если перестать звать — значит, сдаться. Значит, признать, что меня больше нет. Что остался только объект. Только контейнер. Только оружие без имени и без молитвы. А я не сдалась. Я выцарапывала это слово, пока ногти не срывались до кости. Я шептала его, пока голос не превращался в хрип. Я повторяла его, когда они переписывали мой разум — чтобы хоть что-то осталось. Чтобы хоть что-то было моим. «Шисуи. Шисуи. Шисуи». Никто не пришёл. Но я здесь. Я всё ещё помню это. И это — единственное, что не смогли у меня отнять. А потом — темнота. И пробуждение здесь. В этой палате. С этим человеком, который смотрит на меня спокойными глазами. Я открываю глаза. В зеркале — я. Объект номер пятьдесят четыре. — Зачем вы оставили меня жить? — шепчу я. Голос срывается. — Зачем? Я поворачиваюсь к Рюичи. Смотрю на его разбитое лицо, на кровь, на повязку. — Убейте меня, — говорю я. — Пожалуйста. Сделайте эвтаназию. Я не хочу… не хочу помнить. Не хочу чувствовать. Не хочу быть... такой. Слёзы текут по щекам. Я не вытираю их. — Я — оружие. Я — инструмент. У меня нет имени. Нет будущего. Нет ничего. Только эти воспоминания. Только холод. Только… — Лин. Голос Рюичи — тихий, но твёрдый. Он поднимает голову. Смотрит на меня — одним глазом, узкой щёлкой между заплывшими веками. — Ты сейчас сказала «я». Несколько раз. «Я не хочу помнить. Я не хочу чувствовать. Я не хочу быть». Оружие не говорит «я». Инструмент не говорит «я». Ты говоришь. Я замираю. — У тебя есть личность, — продолжает он. — Она сломана, спутана, разбита на куски, но она есть. Иначе ты не плакала бы. Не просила бы о смерти. Не спрашивала бы «зачем». Он вытирает лицо рукавом — медленно, осторожно. — Ты хочешь умереть, потому что тебе больно. А больно только тем, у кого есть душа. У оружия она не болит. — Но что мне делать? — шепчу я. — С этими воспоминаниями? С тем, что я была… с тем, что я сделала? — Жить, — отвечает он. — Не сейчас. Может быть, не завтра. Но однажды. Шаг за шагом. Мы соберём тебя заново. Не такой, какой ты была. И не такой, какой тебя сделали. Просто — тобой. — А если не получится? — Тогда попробуем снова. Он не обещает лёгкого пути. Не говорит, что всё будет хорошо. Просто говорит, что будет рядом. — А теперь — смотри в зеркало, — говорит он. — И скажи мне, кого ты видишь. Я поворачиваюсь. В стекле — женщина. С алыми волосами. С разбитыми костяшками. С мокрыми от слёз щеками. — Я вижу… — голос срывается. — Я вижу Лин. Не знаю, кто это. Но, кажется, когда-то это была я. Рюичи кивает. Закрывает глаза. Откидывает голову на стену. — Этого достаточно. Потом открывает глаз — и уголок его разбитых губ чуть приподнимается. Ухмылка. Кривая, кровавая, одноглазая — но настоящая. Он поднимается. Опирается на стену, шатается. Его длинные ноги — худые, в перепачканных кровью штанах — едва держат. Он достаёт из кармана новую салфетку, зажимает нос. Я смотрю на него снизу вверх. Всё ещё сижу на полу. — Спасибо, — шепчу я. — За то, что не испугался. Не ушёл. За то, что… что ты есть. — Не за что, — отвечает он. Голос гнусавый, зажатый, но твёрдый. — И не уйду. Мы тебя не бросим. — Мы? — я хмурюсь. — Кто — мы? Он не отвечает. Делает шаг — и его колено подкашивается. Он падает вперёд, хватается за край тумбочки. Едва удерживается. Я резко поднимаюсь. Протягиваю руку — не думая, на автомате, чтобы поймать, поддержать, не дать упасть. И застываю. Моя ладонь — в десяти сантиметрах от его плеча. Не ближе. Я не могу больше прикоснуться. Не могу перешагнуть эту черту. Моя рука дрожит в воздухе. Рюичи замечает. Смотрит на мою ладонь, потом на меня. В его единственном глазу — не разочарование, не насмешка. Понимание. Он кивает. — Всё правильно, — тихо говорит он. — Не надо. Я сам. Он выпрямляется. Шатается, но держится. Идёт к двери — медленно, осторожно, касаясь стен. У порога оборачивается. — Завтра принесу моти, — говорит он. — Ты же любишь моти, да? Я киваю. Молчу. — Вот и хорошо. Он выходит. Дверь закрывается на замок с другой стороны. Я остаюсь одна. Смотрю на свои руки — на разбитые костяшки, на чужую кровь, которая уже высохла. На то, как они дрожат — до сих пор. Он обещал вернуться. Я не знаю, кто такие «мы». Но почему-то — мне легче. Совсем чуть-чуть. Как первый луч солнца после долгой ночи. Не греет. Но показывает, что темнота не вечна. Я закрываю глаза. Завтра будут моти. И впервые за долгое время — я не отворачиваюсь от зеркала. Смотрю на женщину с алыми волосами. На её разбитые костяшки. На её мокрые щёки. Это не победа. Это даже не начало. Но это — шаг. Маленький. Робкий. Кровоточащий. Но шаг.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!