Глава VI. Наследство
3 июня 2021, 11:00 После родов тяжёлых уснула Альсина с дочерью своей лишь под утро самое, когда уж лучи солнца ясного крыш черепичных касаться стали. Воздух влагой холодной пропитан, что застыла от дождя ночного, макушки деревьев золотом да медью горят, от воды излишней клонясь, вдали птицы поздние трели свои допевают да бараны с блеянием голосистым на лугах пасутся. Тишина да благодать. Не услыхать да не увидать в столице красоты такой природной: там шум да гам извечный, толкотня да разговоры, лица все умные сделают, да в голове пустота кромешная, дальше обложки книг и не читали вовсе. Хотя Брашов не Париж да не Лондон, где вся жизнь мировая кипит, да и не позволит того знать старая, какой бы покой на склоне лет своих получить. То ли дело знать деревенская, всегда им занятие по душе найдётся: вино делай, книги умные читай, о мореходстве дальнем мечтай, сплетни последние собирай, романы крути, положением своим высоким кичись... Да не осудит никто, един для всех долг — мужчины на войну идут, а бабам род продолжать надобно. Нет в деревне этой старшины главного, потому, как в столице принято, службу никому нести не надобно, лишь в удовольствие своё живи да население приумножай, всё ж много жизней чума да оспа унесли. Известное дело, что не всякий в пору такую выжить может: болезнь падучая унесёт али зашибут насмерть, а младенец и того хуже, всё ж слабо здоровьем тельце маленькое, никто ему не защита, потому как и в доме своём помереть от хвори можно. Да всё ж не об том речь. Начали за здравие, а кончили за упокой. Всё ж не о жизни деревенской сказ этот, а о деве прекрасной, что в бездну от горя своего катится...
Спит Альсина на ложе своём широком: на лице её улыбка нежная, волосы остриженные небрежными завитками раскиданы, на щеке румяной след от оплеухи проклятой раздуло да руки тельце детское к себе прижимают. Впервые с января года этого спит Димитреску без страха да опаски: никто не отодвинет её во сне, отвернуться не заставляет, не получит она пощёчину напрасную, в спину огнём не дышат... Получила пани молодая покой заслуженный, однако ж цена за него высока оказалась — жизнь младенческая, о какой Бога она молила. Да теперь будущее у румынки туманно, какое свёкру её решить предстоит, что последним из кровных Димитреску остался. Однако ж во сне своём сладком не думает о том бывшая Хайзенберг: снится ей поле одуванчиков пушистых да вокруг дети гурьбой резвятся, хохочут да песенки поют, голоса девичьи, так много их — уж не меньше трёх, а она ж в одеждах диковинных сидит, таких даже в Европе не сыщешь. Не знала вдова к чему сон такой чудной да и не нужно ей это вовсе, казалось ей, что жизнь её теперь иной стала, будто точкой жирной разделена на прежнее и нынешнее: была она добра да приветлива, всякому руку в минуту трудную подаст, а теперь уж грех страшный на душе её — супруга своего она саблей зарубила. Однако ж и Стефан святым не был, лучше она его знала: пьяница, тиран да блудник, какой и бабы беременной не пожалел в ревности своей. Нарочно али нет, нельзя ему грех такой простить, всё ж дитя уже не воротишь да и любовь всякая ушла: ежели раньше б простила Альсина мужа своего непутёвого, то теперь уж никакие богатства ей не в радость. И вновь вся жизнь её от мужика зависит, однако ж не злой пан Богдан, вряд ли станет дочь друга своего старинного обижать да и не за что вовсе... кажется так. Известна судьба вдовы всякой: не даст ей родня жадная богатств мужниных, потому вернётся она в дом отчий да потом вновь замуж выйдет... да круг этот повториться может. Однако ж не нужны Димитреску состояние мужа своего, ей уж всё одно — и года вместе не прожили, как одна она осталась.
Думы голову собой заполонили, что и спать уж не хотелось вовсе, однако юркие лучи солнечные сквозь шторы портьерные пробиваться стали, от зеркала голландского по стенам бегая. Греховно сказать, да будто и природа рада, что спаслась бывшая Хайзенберг от зверя дикого, каким муж её был. Часы с механизмом французским уж полдень показывать стали, да всем спать охота было, всё ж ночь непростая выдалась: пани молодая в родах намучилась да служанки воду грели, унося простыни кровавые. Однако ж не заботит бояр усталость слуг своих: вставай да господам угождай, а что не так, то битым быть — щекой к печи, поленом деревянным приложат али кнутом стеганут хорошенько. Летом подъём их с первым лучом солнечным, а зимой как петух крикнет. И всё ж поднялось солнце октябрьское да закричал петух голосистый, к пробуждению всех призывая, нельзя ж вечно на печи лежать, пора и делом заняться. Потому стали служанки в полудрёме своей бытом заниматься: в зале обеденном после торжества они убрались, кровь у лестницы оттёрли, простыни кровавые стирали да уж трапезу утреннюю готовить стали на двух персон, не ведомо им об убийстве ночном.
Поднялась служанка молоденькая на второй этаж части северной, где опочивальня барская была да комнаты для нужд их личных. Девушка молодая совсем, наивная да неопытна, потому мало что смыслила она в жизни этой, ей же всего 14 годков, ведь деньги нужны на безделушки девичьи, а в замке плата за работу хорошая да в день от пани молодой лей серебряный получить можно. За честь особую считалось здесь в части северной убраться: ежели увидит Альсина старания слуг своих, так щедрость своей их наградит — лей в ладошку положит да на рынок деревенский пустит, ведь девке ж нужно лент атласных в волосы, симит кунжутный али на сапоги сафьяновые скопить, не интересуют их книги заморские да учения философские. Потому за счастье сочла служанка молодая, чтоб порядок здесь навести, всё ж работы тут много, авось заметит кто старания её да наградит. Ведомо ей, что пока не опустеет опочивальня супружеская, то не велено бояр Димитреску будить, иначе жди опалы от пана, потому пошла она в спальню детскую, где воевода молодой убирать приказал, чтоб пылинки ни единой не было да полы б сверкали. Взяла она в руки метёлку перьевую, какой пыль во дворцах французских смахивают, отворила дверь в опочивальню детскую да... чуть со страха не померла: увидала она, что Стефан на полу распластался, рубаха на брюхе от крови запачкана да изо рта струйка алая сочится, закатил он учи свои чёрные да белее снега был. Увидала служанка, что подле руки его сабля господарская лежит да клинок кровью окроплён, подумать можно, будто сам себя воевода заколол. Однако ж чего б ему себя убивать? Напужалась служанка, метёлку выронила да завизжала так, что окна трястись стали.
– Пана зарубили! – верещала девка.
Криком своим громким да топотом торопливым заполнила она стены коридорные, будто табун рысаков ретивых носиться тут стал. На возгласы шумные прибежали слуги верные да в опочивальню младенческую глянули: не показалось служанке юной, что пан мертвецом лежит, потому пуще прежнего гомон поднялся да побежали слуги других подымать, чтоб на труп подивились. И десяти минут не прошло, как набежала толпа шумная, готовые хоть друг на друга взобраться, чтоб на Стефана мёртвого поглазеть, никто и не додумался хоть может лекаршу кликнуть, авось можно ещё воеводу молодого спасти да на ноги его поднять, хотя уж кто решится: али хуже сделаешь, али поздно уж слишком. Кто ж осмелился на пана молодого подле опочивальни его напасть? Ведомо слугам было, что нрав у покойника вздорен да горяч, не постыдится он бабу ударить да руганью бранной человека оскорбить, потому найдётся недруг, какой мог убить в замке своём. Никто б и не подумал на мать безутешную, что дитя своё потеряла, ведь горе то общее, жжёт утрата супругов обоих да вместе им должно быть в печали своей. Шум такой бестолковый поднялся, что уж не уснуть вовсе, особо если толпа эта у дверей опочивальни твоей собралась. С трудом великим от боли родильной приподнялась Альсина на постели своей да со вздохом томным тянуться стала, через нос дыша. Повернулась Димитреску голову да улыбка нежная на лице её зацвела: спит её доченька подле неё, такая маленькая да хрупкая, что дышать на неё боязно... Не желает румынка верить, что нет больше дочери её долгожданной, потому самой себе в разум втемяшила, что лишь спит её чадушко, отдыхать ей нужно, всё ж мала она для родов оказалась. Погладила пани молодая ладонью своей изящной головку детскую, что за ночь обсохнуть успела, лобика крохотного губами искусанными коснулась да с ложа своей сползла, одеялом пуховым дитятко укрывая. Со вздохом глубоким, что успокоением ей служил, подошла бывшая Хайзенберг к двери спальни своей да двери дубовые раскрыла: уставилась на неё толпа бледная да креститься со страху стала — волосы смоляные коротких до позора, брюхо беременное обвисло безобразно да на лицо глянуть страшно — всё в ссадинах синеющих.
– Чего шумите подле опочивальни моей? – возмутилась Альсина. – Дитя мне разбудите!
– Горе в замке вашем, пани! – дрожала голосом Людмила.
– Какое ж горе? – изогнула бровь Димитреску.
– Пана нашего... вчерась ночью саблей зарубили! – ответила камеристка да разрыдалась.
Случись то месяц назад али не убей Стефан ребёнка, так пустила б пани молодая слезу хоть для приличия, всё ж муж это её пред ликом Божьим был, да теперь тошен супруг ей до безобразия, что как глянет на него, так в разуме светом ясным мелькают моменты ужасные: как за волосы её ухватили, как по лестнице она катилась, как в родах тяжёлым мучилась да потом услыхала, что мёртвым из утроба её чадо вышло. Лицо у румынки холодное да спокойное, будто маска каменная надета, словно нет боязни в ней, что прознают про грех её страшный, однако ж ужаснее было ребёнка не рождённого да не крещённого во чреве матери его убить, за то кара и настала. Расступились пред ней слуги, как пред Королевой французской али аглицкой, ещё б поклон манера европейского отвесить, так схоже б было. Однако ж гул стоял, словно в рое пчелином: утверждали голоса дрожащие, будто вчерась ночью воеводу молодого подле опочивальни его зарубили... верна истина, да кто прознать мог? Не страшилась Альсина, потому как за дело Стефан Богу душу отдал, хотя за грех такой в аду ему самое место, подле убийц жестоких. Думы тяжёлые в голове Димитреску засели, рассудок её будто лодку на волнах морских качая: сознаться б да на душе легче б стало, однако ж за то и в монастырь в лучшем случае сошлют. А есть ли у бывшей Хайзенберг выбор иной? Жизнь её ещё на втором десятке пресеклась: вдова, что понесла дитя мёртвое, потому теперь одна ей дорога в монастырь... али всё ж подле батюшки своего жизнь коротать, пока Бог к себе не заберёт. Как подошла пани молодая к двери опочивальни детской да едины думы в разуме её стали: нельзя было иначе поступить, всё к тому и шло — Стефан дитя невинное убил, супругу свою покалечил да ещё оклеветать пред людом православным вознамерился. И не стыдно б было смутьяну эдакому! Поступью мягкой подошла вдова к телу мужа своего почившего да... улыбку сдержала, иначе слабой на голову окличут, как Донну Беневьенто за нелюдимость её. Как глянет на пьянчугу этого Аленька, так свежи в памяти день вчерашний становится: как к девке молодой он приставал, губы чужие ласкал, пощёчину жене своей звонкую отвесил, на лестницу крутую загнал да спустил с неё, что роды преждевременные начались... Илонушка. Малая девочка безвинная, что от ревности батюшки своего пострадала. Ежели б живо чадушко было, то цвела б душа Альсины да отдушина ей бы стала, однако ж иначе Господь порешил, авось ведает он, что ещё будет вдове безутешной счастье. Так больно Димитреску от смерти дитятки своего стало, то ком давящий к горлу подкатил, воздуха не хватает, сердце в тиски стальные сжало да из глаз слёзы горючие потекли, на груди налитые стекая. Подумалось слугам, что слёзы свои льёт пани молодая по супругу почившему, иная дума и в голову не придёт, потому как лишь единицы знали, что понесла вдова дитя мёртвое, однако ж пока не решались горе усугублять да и приказа на то не было.
– Кто ж пана зарубить осмелился? – послышалось в толпе.
– Авось из зависти, – сказал другой голос. – Всё ж хорошо наш пан жил.
– То подле опочивальни супружеской, – рассуждал третий. – Авось кому из слуг он помешал.
– Молчите, дурни набитые! – осекла их Людмила. – Чего мелите? Кому пан плохого учинил? Семьи знатные винить станете?
Ах, как неправа была камеристка, потому как неведома боль ей была, какую пани молодая месяцами терпела, боясь в опочивальню супружескую зайти: чудовище там обиталось ужасное, какое Стефаном величают, да как набросится, что не спастись вовсе. Уж и не знала Альсина куда душу свою беспокойную деть: казалось, что легче всем без воеводы молодого станет, однако ж утрата такая сердце одинокое разобьёт — единственный сын у пана Богдана был да и тот Богу душу отдал. Так жестока судьба стала, будто тучи чёрные над родом Димитреску сгущаться стали: и года с кончины Бьянки не минуло, так уж сын с ней соединился да внучка безвинная. Жестока судьба оказалась. Бывшая Хайзенберг уверена была, что повинят её в смерти знатного рода румынского да в пресечении его, потому как не было у купца богатого наследника окромя Стефана, всех чадушек своих он схоронил. Жалко полунемке стало свёкра своего: так по голубушке своей кареглазой он скорбит, а тут напасть новая приключилась. Однако ж не стали б Мирча да Карл горевать, что дочка да сестра их на втором десятке лет своих к Богу отошла? Чем бы повинна она стала? В напрасной ревности мужа своего? Вздохнула Аленька несчастная да к слугам своим развернулась: очи её зелёные красными от слёз стали, потому думалось им, что супруга своего почившего она оплакивает.
– Пану Богдану весть прискорбную донесите, – шмыгнула носом Димитреску. – Пусть придёт да на сына своего глянет.
Поклонилась Людмила да слуг вон гнать стала, чтоб предалась вдова молодая чувствам горестным да слёзы б вдоволь пролила. Стихли шаги да голоса челяди замковой, обволокла тишина стены дубовые да ужас в душу проник, дума пришла ужасная, будто живьём в гроб глухой заковали полунемку... Мотнула головой тяжёлой бывшая Хайзенберг, что кудри её смоляные в стороны разметались, да слёзы свои утёрла, какие лить она будет по ком угодно, но не по супругу своему покойному. Выпрямив осанку свою статную, какую всякой румынке да аристократке иметь должно, вернулась Альсина в опочивальню свою, что уж не пахнет духом Стефана, к тому ж солнце ясное светит ярко, как никогда в октябре дождливом не бывало. Заперла двери Димитреску да улыбка счастливая на лике её расцвела: лежит на постели широкой в простынях белоснежных дитятко маленькое, на какое и дышать боязно, всё ж хрупко ещё тельце младенческое, того гляди навредишь невзначай. Самой себе в думах твердила пани молодая, что не мертво дитя её, а лишь спит сном сладким, потому не шевелится... лишь спит, просто спит... Подошла румынка к ложу своему да подле дочери своей легла: маленькая она такая да безвинная, что слеза горючая по щеке потекла — всего 19 ступеней и живо б было чадо да и супруг законный, однако ж Господь иначе порешил. Взяла бывшая Хайзенберг ручку крохотную, что меньше ладони её была, да губами нежно коснулась, аромат младенческий вдыхая.
– Ты спи, Илонушка, спи, кровинушка моя, – боль глотая, прошептала безутешная мать. – Умнее будь батюшка твой, то были б у тебя и братья, и сёстры, что вечно б смехом детским замок был наполнен... Молю прощенья твоего, что не смогла сберечь тебя. Ничто уж боли моей не уймёт, никогда не смогу тебя отпустить, хоть с тобой в могилу лягу. Я ж одна на свете целом осталась: ни мужа, ни матери, не нужна я уж батюшке да брату, не Хайзенберг я боле, потому всю жизнь свою буду я долей вдовьей жить, однако ж памяти твоей не предам.
Сжав губы разбитые, приложила Альсина устами ко лбу дочери своей, что уж холоднее да бледнее снега январского была, да слезинку проронила. Самой себе Димитреску признать не может, что труп младенческий она ласкает да говорит с ним. Неужто умом тронулась пани молодая? Ежели так, то немудрено: меньше года с тираном эдаким она жила, опостыл ей брак несчастливый, да ведь так прекрасно начало было, став кошмаром ужасным. Никакой радости в жизни её не осталось да будущее туманно, один выход есть — в монастырь уйти да в монахини податься, всякая вдова крест сей несёт. Прикрыла бывшая Хайзенберг очи свои да думы дотошные в голову лезут, на части её разрывая, того гляди мигрень начнётся, такой хаос в рассудке её, как в день венчания, когда то ли плакать хочется, то ли смеяться, некому душу излить да страданиями поделиться. Однако ж нашла полунемка решение: встала она с ложа своего да к зеркалу голландскому подошла, подле какого стол кедровый стоял, косметикой италийской заставленный: лежала там стопа бумаг заморских, что в Европе широко в ход идут, чернила железные с лихвой в сосуд золотой налиты да стоит там перо гусиное. К чему это всё в опочивальне супружеской? Нет на свете писателей толковых, чтиво всякое о вере да любви в Господа Бога пишут, однако ж влились в мир учения новые, какие Европу всколыхнули: да Винчи, Микеланджело, Коперник, Макиавелли, Лютер да других ещё с десяток, авось и на востоке мыслители толковые найдутся, уж ясно становится, что не будет всё прежним, времена новые грядут. А вот народы славянские ересью это кличут да наказывают за то люд православный, веру свою защищая. Неужто и вдова молодая решила житие своё писать али учёной стать? Иное тут дело: всякое событие, какое важно в жизни её, пишет она на бумаге в подробностях мельчайших — венчание отца на Марии, рождение Карла да смерть мачехи любимой, встреча со Стефаном, венчание, похороны свекрови да как о бремени своём она прознала... Мало записей таких имелось, потому как неграмотна была дочь воеводская, всё ж на кой ей учение, ежели всё равно мужниной женой ей быть, боле ничего: обучена она чтению, язык италийский урывками разумеет, однако ж слаб счёт простой да письмо её коряво, служанки верные мысли её записывали, что как песня сладкая лились. Уселась Альсина в кресло мягкое, подвинула бумагу заморскую, обмакнуло перо в чернила да стала сама новую запись сочинять, всё она помнит, вовек не забыть.
«Этот день навеки засядет в памяти моей занозой жестокой, потому как нет уж боле Аленьки добродушной, какая обиду всякую прощала да милостива была.
Разбил муж мой сердце девичье да осколки мелкие растоптал вместе с мечтаньями нежными: с девками порочными он беседы вёл да окромя того губы чужие лобызал, умыслы блудные имея. Меня ж он в измене уличил: Александр Беневьенто и мой брат Карл гладили мой живот, а Сальваторе Моро руки целовал.
Это ж какую наглость иметь надо! Заявиться в опочивальню, молитву святую прервать, обвинения напрасные мне предъявить... Потому не сдержалась я, высказала слово своё, потому оплеуху на щеку получила. Боле нет сил: оттолкнула я его да бежать без оглядки, дитя своё защищая. Дверь всякая закрыта мне было, посему побежала я к лестнице крутой, не было пути иного: стала я спускаться, как настиг меня муж мой. Как вспомню, так кровь в жилах бурлит: ухватил он меня за локоны витые да на себя их потянул, что кубарем я с лестницы покатилась. 19 ступеней мне до спасения оставалось. Не ведаю умысла тирана эдакого: развернуть меня к себе хотел али в опочивальню вернуть, всяко вред бы мне стал.
Падение сие родами преждевременными заключилось, когда ещё срок не подошёл, мало да слабо дитя было, потому... мёртвое чадо из чрева моего вышло, девочка, какую я у Бога молила. Однако свинья эта воеводская, какую иначе и назвать нельзя, сказал, что нагуляла я ребёнка этого, не могла от него дочь понести. Помимо того обещал он мне, что о блуде моём на месте лобном кричать станет, чтоб позором меня покрыть.
Не сдержалась, прости Господи! Во грех меня бес этот вогнал! За унижения, побои да слова жестокие хотела я его ножичком заколоть, но перехватил он руку мою, волосы остриг да в камине сжёг. Последняя капля сие била: зарубила я его саблей господарской, какую ему Раду Паисий вручил, как воеводе своему отважному да чтоб в наследство сыновьям шло.
За что ж мне боль такая? Чем нагрешила я, что мужа мне тиран достался да дитя не рождённым Богу душу отдало? Неужто вовек мне одной оставаться?
Не смогу, руки на себя наложу».
Почерк чуть коряв был да неразборчив, а может то и к лучшему — не станут служанки дум её читать да по деревне всей разносить. Однако ж подле точки последний растеклось пятно мокрое, какое слез из глаз пани молодой упало, боль такая в груди, хоть сердце вырви. В запись эту вложила Димитреску душу да чувства свои, какие в моменты те питала, всё свежо в памяти его да гноится, как рана открытая. Убрала румынка перо гусиное да подула на бумагу исписанную, чтоб чернила подсохли, опосля ж убрала в ларец серебряный, в каком другие запили имелись. Вздохнула вдова да, кулаки сжав, встала из-за стола кедрового, скоро гости придут именитые, чтоб на труп посмотреть.
Что знает одна баба, то ведает вся деревня. Уж по всему замку растрезвонили девки глупые о кончине Стефана Димитреску, а там слухи рекой по деревне ползти стали да всякий свод лепту вносил: слуги его разорвали, убился он об пол, саблей себя зарубил... На то слух и имеется, чтоб свою линию вести. Однако ж просила Альсина, чтоб только свёкру её весть прискорбную донесли, а уж все семьи знатные прознали да бояре поменьше. Потому собралась толпа у врат замковых, разъяснений да прохода требуя, всякому на покойника поглазеть охота, благо вчера привратники герсу опустили да мост подняли, чтоб не захотелось никому в обитель Димитреску попасть. Осточертели стражам возгласы барские, потому выхватили сабли стали дамасской да того гляди за аркебузы венгерские возьмутся, чтоб пулями богатеев прогнать, не велела пани молодая гостей пущать, пусть вестей ждут. В толпе шумной всякий голос слышен был, даже Хайзенберги, Беневьенто да Моро вестей ждут, всё ж лучше других они о жизни четы молодой ведали. Богдан же в растерянности был: росточка он невысокого, потому чрез толпу и шпилей замковых ему не видать да вокруг гул такой, будто пчёлы в улье, понял пан каково это допущения в дом ждать. Однако ж ухватила его рука девичья, через толпу панскую ведя, да никто и не замечал того, всех боле Стефан интересовал. Ничего не мог разуметь купец: кто да куда ведёт? Надо так али проныра какой заработать на вести такой решился? Однако ж нашёлся ответ: вывела его из толпы камеристка замковая Людмила, какая пани своей беспрекословно верна да преданна была. Ни слова она не сказала да повела Богдана за собой, голову капюшоном укрывая, чтоб не признали её да не заметили. Повела его камеристка через виноградник, какой пока полем небольшим был, потому тропа протоптана, что к вратам чёрным вела, что другие бояре не ведают. Зашли Людмила и Богдан на двор замковый да выдохнули облегчённо — смогли сквозь толпу прорваться, не хочется ж, чтоб кто раньше времени воеводу молодого покойником увидал. На одну ногу прихрамывая да брюхо обвисшее неся, поковылял Димитреску в главный зал, куда по обычаю тело выставить положено. Сам не свой купец: не верится ему, что супругу да всех детишек своих он пережил, один-одинёшенек он остался, пресёкся род знатный, однако ж есть ещё надежда — во чреве своём носит Альсина внука его, наследника законного, кому и богатства да замок с особняком отойдут. Однако ж не должно быть тому, чтоб родители детей своих хоронили, не по-людски всё у Богдана: два выкидыша у Бьянки было да трое деток младенчиками скончались, один лишь Стефан в лета юношеские вошёл, да и тот к Богу отошёл. Один у него человек родной на свете всём остался, в теперь и того нет. За какие ж грехи Господь его наказал? Что жаден да ненасытен был безмерно? То правда, были те грехи да нарушались бесконечно да теперь поздно искупать.
Явившись в зал главный, встретила Богдана тишина гулкая, лишь вдали крики барские слышны да свечи лучинами своими потрескивают. Стянул Димитреску гуджуман свой красный да губы его задрожали, будто слезами горючими зальётся: посреди зала сего стоит гроб дубовый да там тело бледное лежит, руки на груди крестом сложены, да сам не дышит. Не ведал купец как к гробу подойти осмелился: сынок его там покойником лежит, воевода Стефан Димитреску... Пуще смерти боялась Бьянка, что сынка её с войны в гробу привезут, а нет, не увидала она того, так встретятся они на Небесах. Дыхание дрожало у румына да глаза карие ночи темнее, совсем он потух, всю семью свою растерял. Пало тело его дряблое подле гроба сыновьего да лицо камнем сковало: ни кричать, ни рыдать, ни даже опечалиться не мог Богдан, нет у него сил боле, всю тоску свою он растерял. Услыхал он скрип половиц этажа второго да голову поднял — стоит там сноха его дорогая: платье на ней манера европейского, на ногах туфельки французские да голова марамой шёлковой покрыта, нитями серебра расшитая. Обрядилась Димитреску в одежды чёрные, смерти подобно, видно и её траур точит, лица на ней нет, без косметики италийской бледна: то ли от страха, то ли от горести своей. Пригляделся Димитреску да глазам своим не поверил: будто б брюхо у полунемки осунулся да волос из-под фаты траурной не видать... авось показалось ему, зрение подводить стало, всё ж 40 лет — возраст солидный. Будто часы механические секунды отмеряя, спускалась бывшая Хайзенберг по лестнице крутой, каблучками французскими ступени каждой касаясь, тишину звуком сим разрубая. Подошла вдова к купцу да рукой своей нежной плеча его коснулась, будто утешить желала, да разве поможет это горю али Стефана из могилы поднимет?
– Примите соболезнования мои, пан Богдан, – тихо сказала Альсина. – Да упокоится сын ваш.
– Аминь, – вздохнул Богдан. – Как свершилось сие?
– Не ведаю, пан, – Димитреску глаза опустила. – Как гости ушли, так отправилась я в опочивальню. Час прождала, Богу помолилась да ко сну отошла. Утром от криков пробудилась: девка моя голосить стала, что саблей господарской пана зарубили. В опочивальне детской его и нашли.
– У кого ж рука поднялась? – задумался Димитреску. – Кто осмелился?
– Не ведаю того, пан, – ответила полунемка. – Да и ежели узнаем, то легче от того не станет — око за око, однако ж не вернёшь уж сына вашего.
– Твоя правда, дочка, – кивнул румын. – Не вернуть мне уж сына своего да тебе супруга. Однако ж по-людски его в путь последний проводим: отпевание в церкви да подле матушки, братьев и сестёр его захороним. Надо б и господарей позвать.
– С Господарем молдавским Пётром Рарешем он не знался, господарю валашскому Раду Паисию и дела не будет до воеводы рядового, – рассуждала вдова. – Что до князя трансильванского Яноша II Запольяи, так не жаловал его Стефан — батюшка его, Янош I, вассалом турецким был, посему врагом он его кровным чтил. Да к тому ж неспокойно во владениях трансильванских: Запольяи да Батории друг с другом грызутся, всё власть делят.
– Тогда ж всех ближних да знатных звать станем, – рассудил купец. – Хайзенбергов, Моро да Беневьенто. Всякого позовём, кто знаком Стефану был.
– Мудры вы, пан, – сказала сноха. – Наверняка оценил бы Стефан старания ваши.
– Жаль что я на его похоронах побываю, а не он на моих, – вздохнул свёкор. – В один год и жену, и сына схоронил. Одна радость, что внук будет, ты уж сбереги его, Альсина, последний Димитреску он остался. Что ж, за вратами там люд голосит, пора б и им правду поведать. Сам на то пойду.
С трудом большим и скрипом коленей старых поднялся Богдан на ноги да к вратам главным поплёлся, само себе от горя не помня. Отчего ж смолчала Альсина? Почему не сказала свёкру, что сын его за грех свой расплатился — дитя в утробе матери его сгубил? Неужто жадность да страх разум её обуяли? Иное тут дело: жалко ей свёкра своего, всё ж и года со смерти Бьянки его не прошло, а тут уж и сын скончался. Струсила Димитреску правду ему сказать, не сейчас, время не то, пусть хоть сколько отойдёт старик от траура своего да раны затянутся. Какой же ей толк скрывать? Ежели прознают, то постриг принять заставят, нет для бабы хуже наказания, нельзя её казнить, а монастырь ссылкой и станет. Уж всё равно пани молодой где находиться, жизнь её теперь переменилась: в одно утро и дочь, и мужа она потеряла, даже года они вместе не прожили. Да и смерть младенческую уж не скроешь, хотя и толка в том нет: живот одряхлел, а чужое дитя она брать не станет, не кровное он ей да супругу покойному. Илонушка б ей светом ясным в окошке была, ей бы чуть дольше во чреве просидеть али хоть матери её с лестницы не упасть. Одно б дитя, но воспитала бывшая Хайзенберг, лишиться она его не может, не хочет она на кладбище ходить, где от двух могил сырых в холод её бросает: Илоны Хайзенберг и Илона Димитреску. Будто имя несчастливое: кого нарекут им да Альсине тот люб станет, того Господь к себе заберёт. Почему ж так судьба к ней жестока? Какое ещё испытание ей суждено? Отца да брата схоронить, чтоб совсем одной на свете всём остаться? За какие ж грехи боль ей такая? Кого обидела али того хуже? Нет, не поймёт она, молода ещё совсем. Вновь рой шумный в рассудке неспокойном, однако ж отворились двери главные да хлынул в замок гомон людской, внимание к себе привлекая. Увидала Димитреску, что вышел её свёкор к толпе бесчисленной, что за рвом глубоким собралась, словно стая волчья: все взоры свои устремили на старика хромого, сам он не свой был, хуже чем на похоронах Бьянки своей. Ближе всего ко рву глубокому семьи Хайзенберг, Беневьенто да Моро, всё ж друзья близкие да вчера больше положенного из жизни личной четы молодой увидали. Пусть далече стоял купец, однако ж всякий глаза его потухшие видал, будто сам он души лишится али минуты последние доживает. Снял румын шапку свою овчинную да вздохнул поглубже, чтоб к стыду своему слезами жгучими не залиться.
– Люд православный! – сиплым от боли голосом сказал Богдан. – Слушайте да не говорите, что не слышали! Вчерась ночью сына моего, воеводу Стефана Димитреску, какой всякому из вас знаком был, подле опочивальни своей супружеской... зарублен был саблей, что подарена ему была господарем валашским!
Как услыхал то люд боярский, так тишина гробовая повисла, будто... хотя то и несравнимо ни с чем. Никому и не верилось вовсе: в феврале Бьянка Богу душу отдала да в октябре сынок её единственный. Стал люд суеверный креститься, молитвы шепча да слухи бухтя, будто все тут деды старые. Особый страх гостей брал, что вчера в замке пировали: и дня не минуло, как видали они воеводу молодого в здравии, да тут уж преставился он. Молод он был совсем, жизни не видал да после себя окромя вдовы ничего не оставил, не сумел он памяти сохранить, так и останется воеводой рядовым, какого потомки и по имени не вспомнят, а господари и подавно. Поползли в толпе слова, сошедшие с языков злых: пресёкся род Димитреску, не осталось наследников у купца богатого... в том вину жены его покойной увидали: женился Богдан на крестьянке, так та не смогла детей здоровых породить, одного сына и имела, остальные и года не прожили, как в земле сырой оказались. Уж имена Илоны почившей да Ирины здравствующей доноситься стали, буча назревала, затребовал народ неуёмный Стефана покойника увидать, всякий на то поглядеть горазд, того гляди кинутся паны в ров глубокий, шуб овчинных не жалея да в грязи по колено утопая... Однако ж утихла толпа лихая: пролетел над головами свист свинцовый да пулей застрял в гуджумане овчинном, что полетел с лысины барской — то проказа привратника меткого, что дуло аркебузы венгерской сквозь герсу железную сунул да люд знатный вразумил.
– Не велела пани Димитреску гостей пущать! – крикнул привратник. – Как минёт три дня, так приходите пана Димитреску хоронить, а до того мост не опустим да герсу не поднимем! Кончен разговор!
Сунули привратники в решётку дула аркебузные, того гляди пальбу откроют, как по воробьям мелким, однако ж не велела Альсина жизни людские губить, потому при непослушании барском станет свинец в воздух холодный, в шапки овчинные да в землю сырую лететь, нельзя безвинных калечить да убивать, однако отвадить отсюда следует. Унялись паны, складки оскальные на лицах своих смерив, да отправились восвояси, брюшнину свою наглаживая. Редела толпа родовитая, лишь единицы на замок мрачный смотреть остались: среди тех Хайзенберги, Беневьенто да Моро были и у всех дума одна — пустила вдова молодая свёкра своего, однако ж отца, брата да подруг верных за решёткой оставила, как псов поганых. Оправдывали Альсину немцы: в горести да печали она пребывает, не найдёт она сил на гостей бесчисленных, это ж всякий расспрашивать станет да каждому ответить голова разболится. Не стал спорить никто, пусть опомнится вдова да в себя придёт, всё ж два дня ей труп в замке терпеть... однако ж боязно люду стало: здрав вчера был пан да весел, вино с ракиёй пил да танцы плясал, а сегодня уж в гробу покойником лежит, оставив жену да дитя не рождённое на произвол судьбы. Не ведает никто правды да и не узнает вовсе, ежели сама Димитреску в том не сознается, однако ж осудят её: мужчина — всему голова, а женщине должно покорной да кроткой быть, мужу своему угождая, потому не должно ей возражать ему да хуже того руку подымать. Каждый сам два дня эти рассуждать станет — кому да чем не угодил Стефан Димитреску.
Незаметно минули два дня эти долгих: солнце ясное сияет, отступили холода осенние да дожди ливневые, сняли паны шубы овчинные да обрядились в свиты суконные обрядились — всегда б в октябре погоду такую. Не стояло в деревне воя скорбного, как при смерти Бьянки Димитреску, всё ж не был Стефан на мать свою похож: та рачительна, щедра да богобоязненна была, слова лишнего не скажет да во грехе не уличена... а вот сынка её частенько недостойным видали: пьяница, балагур да кутила, каких мало, к тому ж с Александром Беневьенто раздружился, хотя одного поля ягоды они были. Кого из знати столичной да сослуживцев старинных не звали воеводу молодого хоронить, так все отказом отвечали: дела бесчисленные, дорога дальнее, боль тяжкая али чего получше вообразят. Будто судьба сама от Димитреску за грех его отвернулась — дитя во чреве сгубил, знал же ведь, что ежели жену искалечит, так и чаду худо станет, однако ж не разумела этого пьянчуга эдакая, посему теперь схоронят его в земле сырой, не успел он и десяток третий разменять, как уж покойником стал. Во все дни эти сам не свой Богдан был: то спит спокойно, то вскочит с постели заполошно, на колени пред иконой встанет да молиться начнёт, будто бес душу его охватил да в муках этих терзает за жадность его да обжорство. Деревней всей обещались отцу да вдове воеводской помочь: гроб донесут, отпевание отстоят да в землю сырую тело опустят, чай не впервой. Да не кажет никто морд своих у герсы железной, не велела ж Альсина людей раньше срока пущать, будто сил моральных набиралась, чтоб действо сие отстоять да в обморок не рухнуть. Сама ж Димитреску в дни эти всю себя Илонушке милой посвятила: дочери своей она мир чрез окна показывала, спала подле неё, слуг не велела подпускать да решилась грудью кормить, однако ж не ела девочка... всё спит милая. Не пужалась пани молодая, что ребёнок бледен да очей не открывает, видно отдыхает чадо после родов тяжёлых, всё ж недоношена она. Не может полунемка дитя от себя отпустить, будто орлица её стережёт да осекает попытку забрать её, не желает она верить, что лишь тело от дочери её осталось, нет там души. Больно как на сердце: подле неё дитя мёртвое, о нём лишь единицы ведают, да каждый день Богдан приходит, подле гроба сыновьего сидя да беседы с ним ведя, каких не бывало прежде, теперь уж выслушает сын отца своего. Сознаться надобно, пока хуже не стало.
На день третий стала толпа к замку стекаться да странно так: обычно как хоронят, так тучи чёрные сгущаются, того гляди дождь польёт, а тут солнце ласковое светит да тепло в воздухе витает, что никаких мехов и не надо. Уж и не подумал бы никто, что скоро так обитателей замка нового хоронить станут: всё ж молоды были Стефан да Альсина, в лета такие от болезни падучей умирают али от рук людских. С утра раннего велела Димитреску мост отпустить да герсу поднять, пусть уж не ждёт люд православный за решёткой, как псы голодные, во дворе постоят. Уж не стал никто задерживаться да опаздывать сильно, всё ж похороны не торжество хмельное, тут грехом станет, ежели покойника в путь последний не проводишь; не стала и знать выкорёживаться: пришли как милые. Не было слёз на глазах девичьих, лишь лица каменны да улыбки не натянут, всё ж не скоморохи тут скакать будут, а гроб понесут. И ждал люд во двор, в замок всё ж не пущают до поры до времени, да и пустят-то тех, кто гроб понесёт — Богдан Димитреску, Мирча и Карл Хайзенберг, Виктор Беневьенто и сын его Александр, всё ж другом он покойнику был, да Людовик Моро, одному лишь Сальваторе чести не оказали, не жаловал его воевода почивший. Особо скорбели Энджи Беневьенто да Урсула Моро — обеим им женой Стефана быть желалось, да судьба иначе порешила. Стоят все статуями безмолвными, лишь глазами друг по другу бегая, однако ж смогли крестьяне да бояре вполголоса разговориться, чтоб бесед их не слыхал никто, посему италийцы да французы меж собой говорить стали, чтоб немчура не услыхала.
– Жалко-то как Стефана, – сказал Людовик. – Не пожил ведь ещё, опосля себя лишь вдова бездетная осталась. Кто ж зарубить его осмелился?
– Известное дело — вдовушка его саблей и зарубила, – усмехнулся Виктор.
– Виктор, Бога побойся! – перекрестилась Ирина. – Стыд-то какой!
– А что ж, неправ я? – удивился Беневьенто старший. – Кто ж ближе всех к нему было?
– Не стала б Альсина то делать, каков толк ей в том? – не понимал Моро старший.
– Вот француз ты, Моро, а интриг не разумеешь! – махнул на него итальянец. – Известное дело — наследство Димитресково ей надобно.
– Так на кой оно ей? – закатила глаза жена Беневьенто. – И так она всем имуществом мужа своего владеет! Так и того хуже: дитя у неё нет, так и наследство она не получит!
– Дура ты, Иринка! – осёк её муж. – А в брюхе у неё кто сидит? Что ж её, брюхатой в монастырь сошлют?
– Права жена твоя, Виктор, – сказала Клод. – Чиста душа у девочки этой. Нет, не наследства она хочет, иное тут дело.
– Да с чего мысль у вас, что она мужа своего сгубила?! – удивился француз. – Что ж, не видали вы, как она глазами влюблёнными на него глядела? Как говорила, что люб он ей?
– Вчера похабно вёл себя Стефан, – сказала Моро. – Низко да паскудно, жену свою позором покрыл...
– Не потому ль ты с торжества сбежала трусливо? – пристыдила её Ирина. – Да и разве убивают за то?
– Не нам о жизни их личной рассуждать! – мудро изрёк Людовик. – На том порешим: ежели убила, то заслуженно, а иначе не её это рук дело!
– Понял ты меня, муж мой, – лукаво ухмыльнулась француженка.
Однако ж не всякому разговоры эти противные интересны были, известна персона эта — панна Донна Беневьенто. Не горазда она была беседу поддержать, пришла она сюда по прихоти отцовской да по уважению к роду старинному, однако ж тошно ей тут было, в особняк родительский она хочет, чтоб в спальне своей запереться да чтению предаться. Да всё ж пуще прежнего пуглива Донна: платье на ней чёрное манера европейского да марама из шёлка персидского, под какой волосы смоляные упрятаны... однако ж лицо она краями серебристыми закрывает да никак не может осанку мягкую принять, какую от матери своей имела, будто мешает ей что-то. Руки у Беневьенто дрожали: то ли холодно ей в теплынь такую, то ли страх одолел, то ли от горя она трясётся, кто ж её поймёт? Спряталась она за спинами сестры да брата своих, что позади родителей стояли, да виду не подавала, не хочет она бесед заводить да любезностями обмениваться. Однако ж разглядел её в толпе взор глаз серых — пан Карл Хайзенберг, до сих пор помнится ему разговор, какой он с девой юной на торжестве имел, всё до слова единого повторить может. Не стыдится Карл на италийку смотреть, хотя застыдить могут, нельзя им друг на друга смотреть да разговоры вести не следует... и всё ж не боится немец: давно уж в Европе порядки такие устарели, особо в Англии, Франции да Испании, всегда они выше остальных в Европе, во всём лучше да современней, вот с кого Румынии пример брать надо, а не с соседей своих восточных, каким Русь да Порта Оттоманская являются. Будь воля его, так понастроил бы он мануфактур на землях румынских да была б родина в один ряд с великими державами заморскими... Да кто ж в стране богобоязненной на то разрешение даст? Был бы он господарем, так иное б дело, а тут лишь сын воеводский, какому лишь дело рода своего продолжать, по стопам отца своего идя. Однако ж не хочет того младший Хайзенберг, умнее он сброда этого, какой счастье лишь в жизни мирской видит, а он лучше хочет, чтоб не деревня это безымянная была, а город крупный, как Париж французский, Мадрид испанский али Лондон аглицкий... Однако ж речь не о технологиях современных, а о бабе, о женщине, о деве прекрасной... Не думал полунемец о том, что фряжка ему в сёстры старшие годится, всё ж Альсине она ровесница, да и не такие браки бывали: али муж старик, али жена из возраста девичьего уж вышла. Не удержался юноша: поправил он свиту льняную, погладил щетину молодецкую да через толпу людную к деве направился. Не видала никого вокруг себя Донна, твердила себе, что одна она здесь, никого боле нет да никто зла ей не причинит.
– Здравствуй, Донна, – прокашлявшись, сказал Карл.
– Зачем ты... не нужно тебе здесь... – Донна будто речь родную забыла. – Батюшка увидит, так пуще прежнего бранится станет.
– Не пойму я речи твоей, – мотнул головой Хайзенберг.
– Держись подальше от меня да бесед со мной не заводи, – пролепетала Беневьенто.
– Ежели обидел я тебя, Донна, то не серчай! – оправдывался полунемец. – Не со зла я!
– Не твоя в том вина, Карл, однако ж пострадать ты можешь, – сказала итальянка. – За разговоры наши на торжестве весёлом батюшка мой меня... розгами отходил, что теперь на спине спать — что на ножах лежать.
– Так в чём вина твоя, ежели я разговор сей завёл? – удивился юноша.
– Должно мне было молчание хранить, потому как другому я обещана, – ответила девушка. – Иди, Карл, пока батюшка мой тебя не увидал.
Вздохнул глубоко Карл да вернулся подле батюшки своего стоять, а сам думы в голове гоняет: за что ж Виктор на дочерь свою руку поднял? Известное дело, что сына он хотел да с радостью б девку на него променял, однако ж розгами да на месте пустом? Не поймёт Хайзенберг обычаев этих диких, когда родитель дитя своё полосует, однако ж и в Европе практика такая имеется. Жаль полунемцу было италийку: хрупкая она да нежная, без того она страшится всего, так теперь небось отца своего боится да руки его, какой розги держал. И тошно ему от того стало, что девок всех распределили без всяких на то любви да согласия, будто монархи они великие да браками династическими укрепить дружбу свою желают, хотя глупости всё ж: ежели захочет Король французский с Испанией воевать, то не посмотрит он, что жена его Элеонора — в девичестве инфантой тамошней была. Не поймёт юноша тонкостей этих: то ли молод ещё, то ли не заточен разум его под интриги низкие, какие Беневьенто да Моро плетут, будто от порядков родины своей не отвыкнут. А Карлу Донна приглянулась: робкая, тихая, однако ж не дурна, как сестра её Энджи, грамоту хоть сколько для бабы разумеет да на языке предков своих говорит... Но и горячку пороть — дело дурное: авось не уживутся в силу характеров да возрастов своих, мало они знают друг друга да и вообще... О, Господи, чем этот юнец себе голову забил? Ведь на похороны зятя своего он пришёл, а не свататься к деве знатной! Мотнул Карл головой да глаза зажмурил, чтоб не думать о глупостях этих, ведь можно так и с ума сойти, ежели не унять симпатии своей.
И всё ж явил тот, кого и ждут тут мгновенья долгие: хромая да тело своё тучное волоча, идёт пан Богдан Димитреску. Как и должно ему в часы эти, угрюм он да печален, совсем очи его потухли, лысина на солнце блестит да небрежно одежды барские висят, не позволила б того Бьянка. Позади него саночки траурные едут, тройкой коней вороных запряжённые, однако ж по теплыни такой не стали их мехами соболиными заваливать да и пусть гроб до церкви едет как положено воину храброму — без богатств да драгоценностей всяких. Глядят все на Димитреску да видят, что чахнет он, совсем в старика превратился по жизни такой: пятеро детушек его в земле сырой лежат, в феврале Бьянка скончалась да теперь Стефана хоронит. За что ж ему наказание такое? Этот вопрос задавал себе румын все дни эти, когда коленопреклонённо пред иконами православными стоял да со слезами горючими молитву шептал. Да идёт купец даже не замучив, нет, взгляд его пуст, будто и он в путь последний уходит, нет у него сил боле, сейчас бы сына схоронить да дело с концом. Остановились сани траурные посреди двора богатого да тут же подошли к Богдану помощники его, каким гроб нести: Мирча, Карл, Виктор, Александр да Людовик. Глядят они на Димитреску да не верят, что когда-то человек этот жаден был до чёртиков, весел да сыт извечно, что потом дышать не может, теперь же от человека того только имя и осталось. Сняли мужики старики шапки свои, юноши волосы поправили да в замок пошли.
Была тишина в обители вдовьей: ни звука единого, по свету такому солнечному не стали свечей понапрасну жечь да не слышно шагов служанок торопливых. Как вошли они в зал главный, то увидали, что стоит Альсина подле гроба мужнина да сама в стену деревянную взглядом пустым уставилась, совсем она в трауре своём потухла... однако ж не ведают бояре по ком траур носит — не по супругу своему непутёвому, а по доченьке своей мертворождённой, однако ж так и спит полунемка в постели с чадом своим, не велит хоронить, не даёт, посему заперла она опочивальню свою, чтоб дурного не задумал никто, да спустилась гостей ждать. Всё смотрит Богдан на сноху свою да понять не может: чего ж живот меньше стал? Не стала уж Димитреску положения своего скрывать: нет ей толка подушку к животу прикладывать, всё ж нет уже дитя, а чужого она вовек от родителей не возьмёт. Да всё ж никто на то не смотрит, вроде б не сильно и заметно чрево её пустое, все сейчас больше о покойнике думают. Смотрят мужики на гроб да крестятся заполошно, а у купца рука дрожит, того гляди плетьми безжизненными опустится. Смотрит Мирча на дочь свою да сердце его кровью обливается: при рождении своём матери она лишилась, а теперь и мужа, какой люб ей был. Так и хотел Хайзенберг старый к дочери своей подойти, к груди прижать да обнять крепко, чтоб выплакала она боль да страдания свои в плечо отцовское, однако ж сейчас и трогать её боязно, вдруг худо ей, а он лишь хуже сделает. Да мысль печальная в разум воеводы старого пришла: не увидит внук его отца своего, а ежели и матушка в родах скончается? Ах, знал бы полунемец, что нет уж на свете внучки его, какую он сердцем все полюбить успел, вновь ему лишь отцом да вдовцом оставаться, от сына ж никак потомков не допросишься, всё книжки философов заморских читает да чертежи калякает.
– Пан Богдан, авось не нужно тебе гроб нести? – спросил Виктор. – Ты ж на ногах не стоишь, того гляди рухнешь от слабости своей.
– Я Бьянку свою в последний путь проводил, так и сына тем не обделю! – настаивал Богдан.
– Воля твоя, – сказал Беневьенто. – Я же переживаю, чтоб гроб ты не уронил да сам не зашибся.
– Покуда на ногах стою, то всё вынесу! – возразил Димитреску.
– Нашли когда склоки затевать! – осёк их Людовик. – Ко вдове хоть уважение имейте. Здрав будь, Альсина.
– И вам не хворать, паны, – шмыгнула носом Альсина.
– Прими соболезнования наши, – сказал Александр, а сам с вдовы прекрасной глаз не сводит. – Да прибудет муж твой в раю.
– Аминь, – за неё сказал купец.
– Что ж, пора на отпевание ехать, – сказал Мирча. – Всё ж до Брашова путь не близкий.
Кивнули паны, с воеводой старым соглашаясь, потому они подошли к гробу дубовому, на плечи взгромоздили, руками придерживая, да понесли ящик с телом к саням траурным. Впереди них шла пани молодая, будто б ориентир для мужчин крепких, иначе одно движение неверное да рухнет гроб вместе с телом воеводским. Открыли привратники двери замковые да увидал люд барских ящик дубовый, потому креститься заполошно стал да во славу Господа молитвы шептать. Кто хмелен на торжестве был, тот и не заметил вовсе живота Аленьки, однако ж не замылится глаз бабский — велик уж срок бремени, да всё ж нет брюха необъятного... странно это. Лицо у Димитреску спокойно да холодно, будто каменное, а взор очей зелёных пуст, будто нет души в ней человеческой. Не стала пани молодая речи слезливые о любви своей к покойнику говорить, потому как боле он того не достоин, раз жесток был да груб с ней. Никто настаивать не стал: баба ж, переживательна она да горестлива, не до речей ей да клятв прелестных, ей бы мужа схоронить да судьбы своей дожидаться, всё сейчас зависит от слова мужицкого. И всякий подумал, что не так должно воеводу хоронить: ему б полк его солдатский да залп пушечный, чтоб вся деревня знала кого хоронят, да тут как простого боярина хоронят — без выстрелов, без барабанов да без господарей. Однако клонится гроб со стороны правой: ежели идёт Богдан да дышит тяжело — али тучность ему мешала, али боль в грудине печёт пламенем адским. В шестой раз купец гроб детский несёт: дважды Бьянка выкидыш понесла, трижды младенцами чадушки к Богу отходили да теперь сынок его единственный, какой более года прожил. И всё ж уложили гроб в сани траурные да поверх саблю господарскую положили, пусть хоть как-то правитель валашский тут окажется да проводит воеводу своего верного в путь последний. Сани те летние были да точно под покойника сделаны, не могла душа живая сюда уместиться, посему сели отец да вдова в другую повозку, что позади траурной стояла, должно им ближе всего к телу быть. Как уселись все в сани да свиты суконные поправили, так дёрнул извозчик за вожжи крепкие да тронулись сани дубовые, а за ними плеяда целая.
Ехали они в Брашов уж третий раз на году: сначала венчались Стефан и Альсина, потом Бьянку отпевали, а теперь и сынка её туда ж. Никогда б не подумала Димитреску молодая, что всего за год так часто в церкви Святого Николая бывать можно, однако ж в третий раз бы по иной причине ей приехать сюда мечталось — чтоб дочку тут покрестить. Трясутся саночки по дороге расхлябистой да смотрит пани молодая на пейзажи октябрьские: хороша всё ж Трансильвания родная в любое время года да в погоду всякую, любо-дорого на красоту такую поглядеть... Да вот всё ж купец старый не на пейзажи глядит, а на сношеньку свою, однако ж без похожи да умысла порочного: никак в голову он не возьмёт, от чего ж локонов смоляных под марамой шёлковой не видать да живот больно мал, ещё на торжестве ж необъятен был. Думалось румыну, что глаза его подводить стали, сидит так полунемка али от горя своего похудела она... бывает так у брюхатых? Теперь уж и спросить не у кого, Бьянка б сразу распознала да мужу б доложила. Чтоб не забивать рассудок мыслями печальными, поднял Богдан лик свой осунувшийся к небу да так смотрит, будто разглядеть кого пытается али ответ на вопросы свои найти. Жалко было вдове свёкра своего одинокого: ни жены, ни детей, ни братьев с сёстрами, будто сама судьба род знатный истребить желает. Уловило ухо женское разговоры поганые, за какие и язык не жалко вырвать: нашлась там баба говорливая, какая говорила смело, будто б Альсина — ведьма проклятая, как помолвилась она со Стефаном, так Бьянка захворала, потом померла, а теперь и мужа на отпевание везут. Не стала Димитреску в склоку лезть, о себе всю правду она знает, посему не будет вранье осекать, главное своё мнение, а другие пусть хоть ушат навоза льют.
Наконец добралась процессия до Брашова, где церковь Святого Николая стояла, будто особой она для семьи Димитреску была. Вышли все из саней летних, мужики шапки сняли да креститься стали, а бабы головы платками шёлковыми покрывали, как и должно. Подошли Богдан, Мирча, Карл, Виктор, Александр да Людовик к гробу дубовому да крышку сняли: лежит там Стефан бледнее снега белого, волосы смоляные назад зачёсаны, щёки впали, под глазами дуги серые да руки на груди крестом уложены. Покрестился купец да взгляд отвёл, того гляди слезами зальётся да потекут они по буграм лица морщинистого. Чтоб и Альсина не разрыдалась, обнял её Мирча: руками огромными гладил он дочью свою по спине прямой да уткнулась ему вдова в плечо широкое, слезами заливаясь... не по супругу почившему, нет, по Илонушке своей безгрешной.
– Полно тебе, слезами горю не поможешь, – не знал воевода старый слов ласковых, чтоб дочь утешить. – Однако ж и одну я тебя не оставлю: ежели прогонит тебя Богдан, то в имение наше вернёшься, не брошу я дитятко своё.
– В монастырь пойду, – шмыгнула носом вдова.
– Я тебе уйду в монастырь! – с улыбкой ругал её отец. – Ишь чего удумала? Старика своего оставить решила?
– А что ж мне теперь, до конца дней своих вдовой ходить? – спросила дочь.
– Ты у меня хороша собой и очень не дурна, – возразил он. – Снова замуж пойдёшь, за любого, кто люб тебе станет.
– Ежели не будет такого? – спросила она.
– Вот тогда и думать станем, – улыбнулся Мирча, что сразу его глаза сузились от наплывших морщин. – А сейчас одна тебе забота — мужа в путь последний проводить.
– Ежели б знал ты, как хотела б я сжечь его... – под нос себе прошептала Альсина.
Однако ж не стала Димитреску отца своего тревожить, всё ж немолод он, всякое волнение ему во вред станет да и в доченьке своей он души не чает. Да всё ж не глуп Хайзенберг старый, лучше других чадо своё знает: как морщится нос её при улыбке широкой, как очи зелёные от радости горят, как в смущении она волосы свои поправляет... вылитая Илона. Посмотрел на дочь свою воевода старый да кончики усов его белых вверх поднялись — улыбается пан, посему и дочка его чуть бодрей стала. Вернулся Мирча к помощникам своим да вместе с другими мужиками знатными гроб поднял, однако без крышки, принято так, чтоб в церковь открытый ящик вносили. Уж ждали их здесь, потому открыли им врата церковные да под звон колокольный гроб внесли.
Третий раз уж была тут Альсина, да ничего не меняется здесь: богаче тут, чем в имении всяком, окутано все запахов ладановым, в клиросе хор всё те ж песни поёт, а пред иконами батюшка наряженный стоит, кадило золотое в руках держа. Видно, что как Влад IV сюда средства пожаловал, так другим господарям до церкви этой дела никакого нет. Да и нужно ль им это? Правят они полгода, ежели не меньше, да потом новый господарь приходит и всё потому ж кругу. Уложили гроб пред попом да отошли подальше стоять, свечки липкие в кулаки вложив. Дале всё забота священника православного: положил он венчик с ликами Господа да святых, да в руки сложили икону Стефана Первомученика — небесного покровителя воеводы почившего. Тишина в церкви повисла, казалось, что даже не дышит никто, лишь бы речи святые послушать да мудрости из них набраться. И стал священник молитвы глаголить: Начальную, псалом девяностый, кафизма семнадцатая, в клиросе тропари пятого гласа поют да вновь попу слово, когда он ектенью заупокойную произносить... Всё уж наизусть знал Богдан: батюшку, матушку, жену, младенцев умерших да теперь сына единственного под речи эти отпевал, сам он всё шёпотом это говорил да без запинки единой. Да краем глаза смотрит купец на сноху свою, однако ж не на лик её прекрасный, а на брюхо её осевшее, потом на сына да вновь на живот... ничего Димитреску понять не в силах, три дня всего с торжества минуло, так переменилась девка, не ладно тут всё. Настолько в думы свои погрузился, что не сразу услыхал, как речи святые затихли да в клиросе певчие громче славу Богу возносят, посему пора отпевание закончить: подошёл Богдан к сыну своему, венчик на лбу поцеловал, икону в руках, последнее «Прости» сказал, покрестился да поклонился, однако ж не пошёл он за порог, чтоб прощающиеся из церкви вышли да гроб спокойно вынести дали, а встал он подле священника православного да беседу с ним завёл, да о чём: никто и услыхать не мог. Дале жене положено с мужем проститься: подошла Альсина к гробу дубовому, коснулась губами венчика да иконы православной, однако ж не стала «Прости» говорить, не за что.
– Бог простит, а я не прощу, – прошептала Димитреску.
Никто обещания того не слыхал, потому покрестилась она, поклонилась да из церкви вышла, душен ей воздух стал, нет в ладане густом боле ей упоения да мира, какое при венчании было. Да и нет боле в пани молодой веры в добро да милость Божью, меньше года ей на то нужно было, однако ж грех-то какой: не простилась она с покойником, а будто прокляла за жестокость его да грубость. Задумалась полунемка: ежели б в ночь ту убил бы её Стефан, то скорбел бы кто окромя батюшки да брата? Не ведает она да и не узнает, к тому моменту не было б её уж на свете этом, а воевода молодой бы небось погоревал для приличия да вновь женился б, авось счастлив бы был. Наверняка б взял в жёны тихую да скромную Донну, она б терпела всё да слова б не сказала. Но если да кабы, то во рту б росли бобы. Уж не могла мыслей своих собрать вдова молодая: всё больше народу из церкви выходить стало да соболезнования свои приносить, думалось людям, что скорбит она так по мужу своему, однако ж иное тут дело — доченьку она свою жалеет да 10 месяцев жизни загубленной, уж не стать ей прежней. Всякому она отвечать не успевала, уж того гляди мигрень начнётся от треска окружающего, однако ж замерли люди да креститься стали, глядя на врата церковные: несли мужчины крепкие гроб дубовый, что уж крышкой накрыт, да внутрь ту самую саблю злосчастную положили, какой воевода молодой зарублен был. Уложили ящик вновь в сани траурные, бары в свои повозки уместились да поехали все к кладбищу крестьянскому, пора уж и погребение проводить.
Путь до кладбища был тих, никто уж и слова дурного не проронит, только и слышно топот копыт лошадиных да как полозья саней летних о камни цепляются. Едут последние Димитреску в санях одних да по очереди друг на друга глядят: Альсина всё спокойствие на лице хранит, а Богдан губами медленно шевелит, будто шепчет что-то али сейчас слезами зальётся. Всего ничего осталось — гроб в землю опустят да разойдётся люд боярский, никто уж потом и имени покойника не вспомнит, а вот родным горе утраты переживать. Пани молодая всё о дочери своей думала: спит ли, не голодна? Совсем не понимает румынка на какой грех идёт, положено уж дитя в земле сырой похоронить... Да какой там? У полунемки руки трусят чадо своё в гроб положить да поверх земли горсть бросить. Всё ж не крещёна дочка, потому и отпевание ей не положено по правилам церковным, однако ж и Стефану покойнику его позволить нельзя было — не отпевают православные убийц, самоубийц да разбойников, а вдова по глупости своей да воспитания гувернантки старой смолчала, потому всякий грех на душу взял, кто «Прости» ему сказал да теперь погребать едет.
Уж показалось кладбище старое да неожиданно всем было, что нет на небе ни облачка серого, чисто всё, солнце светит да птицы трели свои голосят, будто сама природа рада кончине душегуба румынского. Ничего на кладбище этом не меняется: косо стоят кресты деревянные, полегли цветы от дождей проливных, поросли могилы старые травой, муравейники горами на них стояли да покрылись надгробия плесенью жёлтой. В бесчисленном ряду нельзя было могил новых разглядеть, все одна на другой стоят, однако ж все на кладбище этом захоронены: и крестьяне, и бояре, и купцы, и воеводы... Верна тут пословица италийская — когда игра заканчивается, Король и пешка падают в одну и ту же коробку. Так и тут, лишь изгородью богатой да плитами гранитными могилы отлично, а уж пред Богом да в земле сырой все равны.
Несли мужчины гроб Стефана Димитреску да видели все, что Богдан бледнее снега стал, будто б худо ему становится, того гляди свалится на тропе мощёной да дух испустит. Понимал Димитреску, что долго он тут не протянет, тяжек ему воздух кладбищенский... да и лицо его переменилось: будто дума в голове его засела, какую крутил он без остановки да принять не мог. Как показалась ограда знакомая, так сердце у купца сжалась: вновь ему у могил знакомых стоять, сил уж на то нет, хоть на нож бросайся да подле них ложись. Стали бояре поодаль останавливаться, чтоб всякому места хватило, всё ж каждому честь будет горсть землицы сырой на гроб бросить; по окраинам кладбища ротозеи деревенские собрались, всякому интересно было на погребение поглазеть, будто не видали доселе. Большим был участок семьи Димитреску, много тут надгробий стоит да все из гранита крепкого, что с мрамором схож был, к тому у каждого оградка своя стоит, однако ж была тут и свежая вырыта, подле какой гора земли лежит да плита из гранита мансуровского, на какой буквами позолоченными выведено «Пан Стефан Димитреску» да годы жизни его на календаре древнеславянском. Да всё ж пуще прежнего сжалось сердце у Богдана, когда влево себя он глянул: стоят в рядок один ещё четыре могилки меленькие с надгробиями, что мрамору подобны. Первое надгробие двойное было для детишек его мертворождённых: в первый год брака родила Бьянка сына мёртвого, а опосля уж дочерь мёртвую породила, потому нет на плите надписей золочёных; подле него стоит второе надгробие из гранита дымовского: после дочери мёртвой родила пани сына Стефана, а потом вновь дочку она понесла, Еленой назвали, покрестили да та от морозов январских через месяц к Богу отошла; третья плита уж из гранита покостовского: вновь Бьянка дочку родила, Екатериной её окрестили, но прожила она всего полгода да дух испустила; четвёртое надгробие из гранита токовского: долго не решалась жена купеческая вновь матерью становиться, тяжело ей далась смерть ребёнка очередного, однако ж Бог управил, чтоб вновь матерью она стала — понесла она сына Влада, покрестили его да тому всего ничего до года прожить осталось, беда стряслась — полезли у младенчика зубы молочные, залихорадило его да скончался он на утро следующее. А теперь и последнего сына купец хоронит, поверить он не может в то, что один он остался, нет больше никого, пресёкся род знатный, некому даже богатство своё передать. Не нашлось у Богдана слов прелестных, потому стал он гроб дубовый в яму опускать, а у самого руки трусят, того гляди не удержит ящик с покойником да сам подле него завалится. Совсем зачах Димитреску, всё здоровье своё он за 40 лет жизни растерял, будто Господь его за грехи наказывает, кровушку родную к себе забирая, авось считает, что без того слишком счастлив румын... Но уж счастлив ли он сейчас? Как ударился гроб дном о землю сырую, так показалось купцу, будто самого его вместе с сыном уложили, не можно так больше, да и руки на себя наложить — грех страшный, не принимает к себе Бог души такие да отпевание им не положено. Взял Богдан ручонкой своей дряблой горсть землицы сырой, в кулак сжал, что крупицы мелкие под ногти зашли, да бросил на крышку дубовую, но не стал он подле ямы стоять да слёзы лить, как по Бьянушке своей, посему руки он отряхнул, натянул на лысину гуджуман овчинный да вон с кладбища пошёл, пока тоска совсем его не изорвала. Теперь Аленьке прелестной черёд пришёл: не стала она спектаклей трагичных играть, посему взяла горсть земли, что подле ямы горой лежала, да на гроб бросила, слова не сказав, нечего ей убийцы дочери её молвить, не заслуживает он того. Отряхнула Димитреску ладошки нежные да с кладбища деревенского удалилась, даже смотреть не стала как наполняется яма землёй сырой. Совсем недалече от кладбища замок её стоял, сияющий в лучах солнечных, туда б ей и пешком дойти, однако ж ноги не держат, столько горя она натерпелась, а теперь повисло это грузом на душе неспокойной. Села пани молодая в сани со свёкром своим да уж грезила как подле дочери в спальне очутится.
– Вот и всё, – вздохнул Богдан, руками за грядки цепляясь. – Схоронили.
– Дай вам Господь сил справиться с печалью этой, – искренне сказала Альсина.
– Разговор у меня к тебе, сношенька, однако ж не для чужих он ушей, – скажал Димитреску.
– Давайте ж в замке его и заведём? – предложила Димитреску.
Кивнул купец да будто улыбнулся доброте вдовы молодой, совсем не видит он в ней зла да жестокости, с детства самого в особняке его она с братом гостевала, а Бьянка их как детей своих лелеяла. Теперь же никого не осталось, только Богдан и Альсина с приплодом, никто истины не ведает, что пусто чрево её да душа после того одинока стала. Близок путь к замку был, уж с кладбища ворота видать, да вот из окон не видать надгробий, что даже к лучшему, и без того Димитреску меланхолии хватает. Глядела полунемка на свёкра своего да диву давалась: головой он мотает, будто с кем спор ведёт да с мнением не собеседника своего согласен, но предпочла не мучить его вопросами неудобными, вдруг кажется ему, что не видит, как колыхаются щёки его обвисшие. Как подвёз извозчик сани к воротам главным, так хотелось бывшей Хайзенберг мараму с себя сорвать да в спальне от гласа людского спрятаться, однако ж сейчас надобно беседу с купцом провести да поддержать его в страданиях горестливых. Не стала пани пана в опочивальню вести, где дочка «сном сладким спит» да остались они в зале главном, никому и дела не будет до разговора их: воют бабы не своим голосом да мужики ракию за упокой хлещут. Снял румын шапку свою овчинную да на лавку резную сел, не держат его ноги.
– Не услышит никто разговор наш, нет никому дела, – сказала Альсина.
– Один я остался совсем, Альсина, – сказал Богдан. – Детушек да жёнушку схоронил, последний я из рода нашего остался, теперь уж пресёкся он, нет у меня наследника иного. А тебя я как дочь свою чту, всё ж росла ты на глазах моих, часто с батюшкой да братцем в особняке нашем бывала. Говаривала мне Бьянка моя, Царствие ей Небесное, что желала б она дочерь такую, как ты, сама ж ведаешь сколько детей она схоронила, одного только пережила. Как стала ты женой сыну моему, то пуще прежнего мы тебя полюбили, истинно ты дочерью нам стала да фамилию рода нашего взяла...
– Не возьму я в толк к чему ведёте, пан, – чуть изогнула брови Димитреску.
– Нет мне боле жития в миру, тошно до дури: как приду в особняк, так слышу как жена да детушки к себе зовут, – продолжил Димитреску. – Мочи нет как подле них быть хочу, да не могу — ежели руки на себя наложу, то не похоронят меня подле них. Посему ещё вчера по утру решение я принял да спорить с тобой об том не стану: решил я постриг принять, потому сегодня со священником разговаривал, добро он дал.
– Ежели душа к Богу просится, то чего ж я спорить стану? – пожала плечами пани. – Славно станет, ежели во благо вам это пойдёт.
– Добра ты, сношенька милая, – через скорбь чуть улыбнулся пан. – Да не заслуживаешь страданий своих, чтоб без мамки жить да вдовой в лета юные стать.
– Не может мы идти против воли Его, – сказала вдова, глаза к небу подняв, на Бога намекая.
– Твоя правда, – кивнул свёкор. – Однако ж не закончен разговор наш: не могу я допустить того, чтоб вновь ты несчастной стала, ведь теперь до конца дней своих одной тебе быть, а раз за дочь я тебя чту, то есть у меня наследник, какому состояние всё отдам. Тебе! Забирай ты особняк мой, деньги да богатства, какие сердцу да глазу твоему любы станут, замой за тобой оставляю, всё ж небось привыкла ты к обители этой. Считай себя потомком Чезаре Димитреску да гордись сим, я на то позволение даю, как потомок кровный, а ты мне дочерью названой будешь. Приумножь славу рода нашего да жизнь праведную веди. Однако ж об одном тебя попрошу: забудь о том, кем раньше была да сохрани фамилию рода нашего! Будь ты Альсиной Димитреску да ни кем боле, можешь вновь замуж выйти да на манер баб европейских имя мужа храни, вернее свою, ведь теперь не мужнину фамилию носишь, а мою. Обещай мне то, Альсина, а ежели откажешь, то... пойму всё.
– Крест вам даю, что не ради богатства навстречу вам иду, – искренне сказала она да перекрестилась трижды. – Ведь деньги лишь в мирской жизни нужны, а после смерти их с собой не забрать.
– Мудра ты не по годам, Альсина, – сказал он. – Личико у тебя девичье, а ум мужицкий, редко я такое у баб видал. Прав был Мирча, когда второй Илоной тебя кличал, на неё ты похожа — одно лицо да манеры. Мне-то без богатств легче станет, а тебе жить ещё нужно, ты и половины лет своих не прожила. Да на пересуды не смотри, живи как любо тебе станет, ежели на всех внимание обращать, то здоровья не напасёшься!
– Спасибо вам за советы дельные, вечно их помнить буду, – сказала Альсина.
– Ну раз порешили мы вопросы эти, то напишу я бумагу нужную да тебе всё передам, – сказал Богдан да с трудом с лавки поднялся. – Счастлива будь, Альсина!
– Пан! – не могла уж больше Димитреску груз тяжёлый на душе тащить.
– Да, Альсина? – развернулся Димитреску.
– Раз батюшкой вам быть, то покаяться вам хочу... – сглотнула вдова молодая. – В ночь ту злосчастную, что после пира приключилась... сына вашего саблей господарской... я зарубила.
– Да уж догадался я об том, Альсина, – как-то на удивление спокойно и без проклятий сказал свёкор. – Пока из церкви возвращались, то понял я всё.
– Как же? – поразилась пани.
– А кто ж ещё ближе всех к опочивальне младенческой был? – пожал плечами пан. – Кто ж в комнаты ваши личные войти осмелится?
– Пан, я... – не станет она себе оправданий искать, пусть уж лучше хоть он знает, но больше нет сил тайну хранить.
– Однако ж знаю, что не стала б ты человека безвинного жизни лишать, – мягко перебил её он. – Что ж ты, думаешь я синевы да красноты лица твоего не видал? Али как губы от ран распухают? Али щёчки свои румяные прячешь, чтоб оплеух не увидали? Жесток мой сын к тебе был, калечил тебя хуже солдат...
– Так что ж вы не остановили его? – спросила Альсина, того гляди проклятий ожидая.
– Да разве б стал он меня слушать? – вздохнул Богдан. – Слышал я ведь, что люба ты ему: хороша собой да лепая ликом своим... посему ревновал он тебя по силе страшной... без причины всякой. Да всё ж то страсть к телу твоему юному была, а не любовь человеческая. А душа у тебя чистая, нет на ней греха да нет дурного в умыслах твоих. Однако ж одну спрошу... – подошёл он ближе к ней да живота дряблого коснулся. – Дитя ж во чреве уж нет, так ведь?
– Ваша правда, пан... – не удержалась Димитреску да слеза по щеке её бледной потекла. – Стефан дитятко наше в порыве ревности да пьяности своей зашиб: ухватил он меня за волосы, так споткнулась я да по лестнице скатилась. Выкидыш я понесла, дочку родить могла. Вот крест вам, что каждое слово моё правдиво.
– Вот же сукин сын, прости Господи! – душой да сердцем чувствовал Димитреску, что ни единого слова лжи не произнесла сноха. – Знал же, что заклинал я его тебя не обижать, без ласки материнской ты росла, так пусть хоть мужнину б познала! – бросил он шапку свою на пол да на колени становиться стал. – Прости ты меня, Альсина, дурака старого, да Бьянку мою.
– Нет вашего греха в том, не вы ж мне побои наносили, – так неловко вдове стало, что остановила она его от преклонений.
– Прости, что чудовище мы такое воспитали, что способен он бабу ударить да дитя не рождённое на тот свет отправить, – стиснул зубы свёкор. – Весь род наш повинен пред тобой, жизнь твою загубили: ни мужа, ни дитя. Я грех свой отмолю да за тебя молиться стану, чтоб жизнь твоя сложилась. Одного прошу: руки на себя не накладывай, одна ты у меня родная осталась: ни жены, ни сына, ни дочки. Всё тебе оставляю, чтоб грех свой искупить, теперь же тебе ни замуж не выйти, ни матерью не стать.
– Лучше в монастырь уйду, – опустила глаза пани.
– Молода ты ещё для того! – возразил пан. – Я-то отжил своё, а твоя жизнь только в лета юношеские вошла, а там ещё столько впереди! Ты только жди, не бывает же всю жизнь полоса чёрная.
– Знать бы когда белая настанет, – покачала она головой.
– Ты жди смиренно, будешь ты ещё счастлива, – улыбкой своей хотел он уверенности в будущем ей дать, да потом перекрестил сноху. – Храни тебя Господь!
Обнялись они крепко, будто истинной роднёй друг другу были, однако ж и кровной семьи Альсина никогда не забудет. Не нужны ей все богатства Димиресковы, пусть пропадом они пропадут, да всё ж старику в просьбе его последней отказать, чтоб душа его спокойна была. Поднял Богдан шапку свою, отряхнул да в кулаке сжал, как хотел бы сделать с глоткой сына своего, что ж натворил, паскудник: жену мучил да дитя не рождённое смерти придал. Когда ж упущение было, что сын, в ласке да любви выросший, тираном да изувером стал. Позор-то какой на род весь! За такое пред вдовой молодой никакими богатствами не откупиться, всё жизнь Стефан ей поломал ревностью своей, что уж не собрать осколков мечтаний девичьих, ведь хотелось ей с супругом душа в душу жить, деток с ним растить да с войны героем ждать... Всё, нет больше желаний таких, душа пуста да разум туманен, не видит она будущего своего. Опустил глаза купец да поплёлся к вратам замковым, теперь-то всю правду он ведает... да не жалеет о том: жила б девочка несчастная с грехом на душе, а теперь легче ей станет, пусть и горька правда. Одного лишь жалко — убийцу в церкви отпевали, каждый теперь в том виноват, кара будет. Закрыл Богдан за собой двери дубовые, даже не понимая, что был он здесь в последний раз, кончена жизнь его без семьи да детей, всех он растерял, никого не уберёг. Смотрела бывшая Хайзенберг на врата эти да понимала, что вновь судьба от неё людей забирает: матушка, мачеха, свекровь, дочь, муж... Кого ж теперь угодно убрать станет? Будто путь для людей новых судьба ей открыть желает, прошлое прошлом оставляя, а её саму к будущему... авось светлым оно будет. Стянула Аленька мараму чёрную с головы своей, тряхнула волосами вороными да к дочери своей пошла, лишь ткань шёлковую на полу оставляя. Теперь же всё иначе станет, пущен аппарат жестокий, какой ходу обратного не имеет.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!