Часть 16

4 апреля 2026, 16:07
      Боль была не острой, не кинжальной. Она была иной, тупой, глубокой, настойчивой. Она раскатывалась тяжёлыми волнами от поясницы к низу живота, затихала, заставляя надеяться, что это просто ложная тревога, просто усталость, просто напряжение последних недель, и возвращалась с новой силой, заставляя Халиме зажмуриваться и глухо стонать в подушку, прикусывая край наволочки, чтобы не разбудить служанок.       Не родовые схватки, нет. Ещё нет. Повитуха говорила, что настоящие схватки узнаешь сразу — они не спрашивают разрешения, не дают передышки, они приходят как прилив, смывающий всё на своём пути. Это было другое. Тело, раздутое до предела, тяжелое, словно налитое жидким свинцом, бунтовало против самой этой тяжести. Ей было душно, неудобно в любой позе, и ребёнок словно метался внутри, чувствуя её напряжение, отвечая на каждый её стон беспокойным ворочанием.       Она лежала на боку, подтянув колени к животу, уставившись в темноту за ставнями, пытаясь дышать методично, как учила повитуха. Вдох — раз, два, три. Выдох — раз, два, три, четыре.       «Распускаться, как цветок. Не сжиматься. Вода не терпит напряжения, она течёт туда, где ей открыт путь».              Но получалось плохо. Каждая новая волна боли заставляла её внутренне съёживаться, сжиматься в комок, и она слышала, как скрипят зубы, сжатые до боли в челюсти.       До родов, по расчётам Ханифе и лекаря, оставалось всего ничего — пара недель, может, даже дней. Ребёнок опустился, живот изменил форму, и повитуха, ощупывая её, удовлетворённо кивала: «Скоро, хатун. Совсем скоро. Молитесь Аллаху». И каждый из этих дней тянулся как год.       Она перевернулась на другой бок, подтянула под живот подушку, которую Фериде набила свежей мятой, чтобы успокаивать и давать прохладу. Боль отступила, оставив после себя тупую, ноющую усталость, которая стала её постоянной спутницей уже который месяц. Она закрыла глаза, надеясь провалиться в сон, в ту спасительную темноту, где нет ни тяжести, ни страха, ни этого вечного ожидания.       И в этот момент, сквозь шум собственного тяжёлого дыхания и стук крови в висках, до неё донеслись крики.       Снова.       Сначала она попыталась не заметить. Проигнорировать. Закрыть глаза и уши, закутаться в одеяло, как в кокон. «Не сейчас. Ради всего святого, не сейчас. Пусть там разбираются без меня. Пусть Ханифе, пусть Джанан, пусть кто угодно. У меня больше нет сил на этот гарем, на эти интриги, на этот вечный шум».              Но крики не утихали. Они были другими — не яростными, как в тот день, когда Хюррем ворвалась в ташлык с криком о пропавшем сыне. Не было в них той материнской, животной паники, от которой стынет кровь. Эти крики были иными — паническими, сбивчивыми, полными ужаса, который не знает, куда деться, потому что угроза не снаружи, а внутри, в собственном теле. Женские голоса выкрикивали что-то невнятное, перебивая друг друга, слышались призывы к лекарю, топот босых ног по мрамору, звон опрокинутой посуды, беготня.       «Хватит, — мысленно простонала она, чувствуя, как боль снова начинает раскатываться от поясницы. — Ну сколько можно? Когда это кончится? Когда они успокоятся?»       Боль на миг отступила, уступив место холодному, всепоглощающему раздражению, граничащему с отчаянием. Её терпение, её выдержка, это самое её «озеро» — всё это было на исходе, истощено физическим дискомфортом, бессонными ночами, постоянным напряжением и этими бесконечными гаремными дрязгами, которые, казалось, сгущались вокруг неё, как туман перед грозой.       — Эсма, — позвала она хрипло, даже не пытаясь подняться, только повернув голову в сторону двери.       Эсма, дремавшая на циновке у портьеры, завернувшись в шерстяной платок, мгновенно вскочила. Девушка спала чутко, привыкнув за эти месяцы вскакивать по первому зову. Её лицо было сонным, но глаза уже открылись широко, готовые к любому приказу.       — Хатун? Вам плохо? Воды? Лекаря?       — Нет. Не мне, — Халиме с трудом приподняла голову, чувствуя, как тяжесть в затылке тянет её обратно на подушки. Голос её был глухим, с хрипотцой. — Опять этот шум. Иди. Узнай, что на этот раз. Быстро. И чтобы меня потом оставили в покое.       В её голосе звучала непривычная для неё резкость. Эсма вздрогнула, словно от пощёчины, но кивнула, не смея возражать, и скользнула за портьеру, как испуганная тень. Халиме слышала, как она тихо окликнула Айше, дежурившую в прихожей, как они перешёптывались, и потом — скрип двери, осторожный, приглушённый.       Халиме откинулась на подушки, закрыв глаза. Боль снова накатила, и она закусила губу, чувствуя солоноватый привкус крови на языке. Ребёнок пинался в ответ — сильно, требовательно, будто говорил: «Я здесь, я чувствую, я с тобой». Она положила руку на живот, поглаживая круговыми движениями, успокаивая, ища в этом прикосновении ту единственную опору, которая оставалась у неё в этом мире.       Она пыталась отвлечься, думать о чём-то хорошем. О лице Махмуда, когда он впервые увидел снег — распахнутые глаза, восторг, смех. О тёплом голосе Хафизе-султан, которая приносила ей отвары и сидела рядом, рассказывая о своих родах. О спокойном, оценивающем взгляде Сулеймана, который в последние недели, казалось, задерживался на ней дольше, чем прежде. Но крики снаружи пробивались сквозь любые барьеры, сквозь любые попытки сбежать в тишину.       Они стали громче. Отчётливее. В них появились ноты, от которых у Халиме свело живот — не от боли, а от предчувствия. Не её личная боль, нет. Та, общая, гаремная, которая всегда предвещала беду.       Прошло время. Меньше, чем в прошлый раз, когда Айше бегала узнавать о родах Хюррем. Эсма вернулась, и Халиме услышала её шаги ещё до того, как портьера колыхнулась — быстрые, сбивчивые, почти бегом. Когда девушка вошла, Халиме открыла глаза и увидела, что лицо её в свете ночника было бледным, почти серым, а глаза — огромными, круглыми, полными такого страха, какого не было даже в ночь отравления.       Эсма подошла совсем близко к ложу, опустилась на колени и зашептала, задыхаясь, сбиваясь, глотая слова.       — Гюльнихаль-хатун, хатун… С ней… с ней плохо. Очень плохо.       Халиме приподнялась на локте, чувствуя, как сердце ухнуло куда-то вниз. «Плохо» могло означать что угодно. От нервного срыва после того, как её избили и выставили из покоев султана, до выкидыша, если она была беременна — но об этом не было слухов, и Гюльнихаль держалась в тени, тихо, незаметно.       — Что именно? — спросила Халиме, и голос её, несмотря на внутреннюю дрожь, прозвучал ровно. — Говори. Не тяни.       Эсма перевела дыхание, и Халиме видела, как ей трудно подобрать слова, как она борется с желанием отвести взгляд, спрятаться от того, что видела.       — Я не знаю точно, хатун… Но кричат, что у неё… всё лицо и шея… обезображены. Что-то с кожей. Болячки, волдыри, говорят, как ожог, только чёрные, гноящиеся. Она кричит от боли, её служанка, та, что прибежала за помощью, сама плачет, говорит, ей страшно смотреть. И запах… — Эсма сглотнула, и Халиме увидела, как дрожит её подбородок. — Запах гниения, говорит. Лекарь прибежал, он был в покоях Хюррем-хатун, проверял шехзаде, но когда вошёл к Гюльнихаль-хатун… он в ужасе, хатун. Я слышала, как он сказал Ханифе-калфе: похоже на проказу или оспу, но не то. Не то, говорит. Не бывает такого, чтобы за один день. А оно за один день, хатун! Вчера ещё она выходила в гарем, её видели, и всё было… а сегодня…       Слова Эсмы падали, как камни, в тишину покоев. Каждое слово было тяжелее предыдущего. Проказа. Оспа. За один день. Запах гниения. Лицо обезображено. И в голове у Халиме, поверх боли в спине, поверх тошноты, подкатившей к горлу, поверх раздражения и усталости, с чёткостью проявившейся фотоплёнки, возникла картина. Не из её жизни здесь. Из другой жизни. Из долгих вечеров перед телевизором в тёплой, безопасной квартире, с чашкой кофе и пледом на коленях. Из сериала, который она смотрела раз за разом, пока он не стал частью её памяти, её культурного кода, её подсознания.       Сцена. Девушка с обезображенным лицом, кричащая в подушку, пока служанки держат её за руки, чтобы она не расцарапала себе кожу. Хюррем, с лицом, полным мрачного удовлетворения, отдающая ей отравленную косметику под видом примирения. Месть за предательство с Сулейманом. За ту ночь, когда Гюльнихаль, тихая, незаметная Гюльнихаль, подруга, которой Хюррем доверяла, стала утешением для султана в час, когда она сама рожала его сына.       Так оно и было. Не проказа, не оспа. Ртуть. Сулема. То, что в этом веке использовали для косметики, для отбеливания кожи, для придания блеска глазам, для румян. Но в слишком больших дозах — смертельных. То, что въедается в кожу, разъедает её, оставляет глубокие, незаживающие язвы. То, что медленно отравляет кровь, разрушает внутренности, сводит с ума. Хюррем не просто избила её, не просто прилюдно унизила. Она подготовила месть тихую, изощрённую, долгую. Ту, что не убивает сразу, а калечит, уродует, обрекает на пожизненные страдания и изгнание. Чтобы та никогда больше не могла претендовать на внимание султана. Чтобы само её лицо было вечным напоминанием о цене предательства.       Холодный ужас, чистый и острый, пронзил Халиме, на миг отодвинув даже физическую боль. Это было не то, что она видела в сериале. Там это была драма, сюжетный поворот, очередной виток борьбы за власть. Здесь это была реальность. Здесь, за стеной, в нескольких десятках шагов от её покоев, девушка, которую она видела в саду пару раз — милое, круглолицее, немного испуганное лицо, тихая походка, опущенные глаза — сейчас кричала от боли, потому что её кожа горела, плавилась, слезала с лица.       И это не было горячей яростью истерички, не было вспышкой гнева, которую можно объяснить послеродовой горячкой или гормональным срывом. Это было хладнокровное, расчётливое, заранее спланированное злодейство. Подготовленное, выверенное, исполненное в тот момент, когда все взгляды будут прикованы к роженице и новорождённому шехзаде, а потом — к панике матери, проснувшейся без ребёнка. И никто не заметит, что в то же самое время кто-то подносит к покоям Гюльнихаль баночку с «лечебной мазью» или «подарком от госпожи». Или просто подкладывает отравленную косметику туда, где служанка найдёт её и, ничего не подозревая, передаст своей госпоже.       И оно сработало. Идеально. Жестоко. Бесповоротно.       — Хатун? — Эсма испуганно смотрела на неё, и в её глазах читался страх уже не за Гюльнихаль, а за свою госпожу. — Вам ещё хуже? Вы побледнели… вся в поту… Я позову лекаря? Повитуху?       — Нет, — Халиме выдавила из себя. Голос был чужим, хриплым, но она заставила его звучать ровно. Она с трудом села, опираясь на локоть, чувствуя, как комната плывёт перед глазами, как боль в спине пульсирует в такт сердцебиению. — Слушай меня внимательно. Ты ничего не видела. Ты просто слышала крики и слухи, как и все. Если тебя спросят — ты знаешь только, что Гюльнихаль-хатун стало плохо. О причинах — ни слова. Ни о каких болячках, ни о запахе, ни о словах лекаря. Поняла?       — П… поняла, хатун, — Эсма кивнула, и Халиме видела, как она старается запомнить каждое слово, как губы её беззвучно повторяют инструкцию.       — Если кто-то будет спрашивать, откуда ты знаешь — скажи, что слышала от служанки, которая прибегала за помощью. Имени не помнишь. Лица не разглядела. Было темно. Поняла?       — Поняла, хатун.       — Иди. Запри дверь за собой. Скажи Айше и Фериде, чтобы сидели тихо. И больше не выходи из покоев, пока не утихнет. Даже если услышишь что-то ещё. Даже если будут стучать. Ты не слышишь. Ты спишь. Ты ничего не знаешь. Иди.       Эсма, бледная как полотно, поклонилась и вышла. Халиме слышала, как она тихо, шёпотом, передаёт приказ остальным, как скрипнула дверь, как щёлкнул засов. И наступила тишина. Не та, спасительная, в которую можно провалиться и забыться. Другая. Напряжённая, звенящая, наполненная звуками, которые доносились из-за стен, из-за дверей, из коридоров, где всё ещё сновали люди, перешёптывались, бегали, звали лекарей.       Халиме осталась одна в полумраке. Тусклый светильник на столе догорал, масло в нём почти выгорело, и пламя дрожало, отбрасывая на стены длинные, искажённые тени. Крики за стенами продолжались, но теперь она слышала в них не просто хаос, а конкретный, узнаваемый ужас — крики самой Гюльнихаль, приглушённые, вероятно, подушкой или чьими-то руками, и суету вокруг неё, топот, звон, приказы.       Потом послышались тяжёлые, мужские шаги — несколько пар, уверенные, привыкшие к повиновению. Вероятно, евнухи или дворцовая стража, которых вызвали, чтобы изолировать покои или вынести больную. Голос главного евнуха, резкий, властный, отдающий распоряжения. Потом — голос Ханифе. Халиме узнала бы его среди сотни других — сухой, чёткий, не терпящий возражений. Она не разбирала слов, но слышала интонацию: порядок. Контроль. Изоляция.       И потом — команда, произнесённая так громко, что слова долетели даже до её покоев.       — Всем в свои покои! Запереть двери! Никому не выходить до утра! Приказ Валиде-султан!       Приказ касался и её. Это означало, что Ханифе взяла ситуацию под контроль. Или пыталась взять. Или уже поздно было что-то контролировать, и оставалось только запереть двери и ждать, пока всё утихнет само.       Халиме медленно опустилась на подушки, чувствуя, как дрожат руки. Боль в спине снова заныла, напомнила о себе, но теперь она почти не замечала её. Её мысли метались, как звери в клетке, натыкаясь друг на друга, возвращаясь к одному и тому же образу: лицо, которое покрывается волдырями. Кожа, которая горит. Запах гниения, который чувствуют служанки, прижимая к носу платки.       Хюррем была не просто опасна. Это Халиме знала и раньше. Хюррем была беспощадна. И изобретательна. Она ударила туда, где больнее всего — по женской красоте, по единственному капиталу наложницы, по тому, что в этом мире определяло её ценность. Она не убила её — это было бы слишком просто, слишком быстро, слишком милосердно. Она сделала так, чтобы Гюльнихаль осталась жить. Жить с этим лицом. Жить с этим знанием.              Жить и помнить, что предательство Хюррем не прощают.       И сделала это так, что обвинить её напрямую было почти невозможно. Кто мог доказать, что это именно она подсунула отравленную косметику? Гюльнихаль сама была в опале, в уединении, её покои были далеко от покоев Хасеки. Могла сама что-то нанести из старого, что купила у недобросовестного торговца. Могла попросить служанку принести что-то, что оказалось испорченным. Могла… слишком много «могла», чтобы доказать «сделала».       И самое страшное — эта месть была тихой. Не крики, не побои на глазах у всего гарема, не скандал, который можно было бы увидеть и осудить.       Тихий, ночной кошмар в изолированных покоях, куда никто не войдёт без спроса, откуда никто не выйдет до утра. Тихая, незаметная, идеальная месть. Та, которую она, Халиме, чуть не застала в начале этого скандала, когда Хюррем ворвалась в ташлык с криком о сыне. Тогда она отвлекла внимание на себя, на свою панику, на свой материнский ужас. А в это время кто-то другой…       Она не могла этого доказать. Но она знала. Так же, как знала, что Хюррем, получившая титул Хасеки, первая в истории Османской империи наложница, ставшая законной женой султана, способна на всё, чтобы сохранить своё положение. И на гораздо большее, чем просто отравить соперницу.       Она положила дрожащие руки на живот. Ребёнок затих, будто прислушиваясь к её панике, к её ужасу, к той холодной, ледяной волне, которая поднялась в ней и не отпускала. Она погладила округлость, пытаясь успокоить, но пальцы не слушались.       «Что за мир я тебе готовлю? — подумала она с горькой, тяжёлой тоской, и на глаза навернулись слёзы, которых она не замечала, пока они не упали на подушку. — Мир, где твоя возможная сводная сестра может быть отравлена ртутью, а сводная мать — стать изощрённой отравительницей, и никто не скажет ни слова, потому что она — мать шехзаде, а та — просто наложница, которая посмела принять милость султана в неподходящий час».       Она вспомнила лицо Гюльнихаль. Видела его всего несколько раз — в саду, в коридоре, на празднике. Милое, круглолицее, немного испуганное. Всегда с опущенными глазами, всегда в тени Хюррем, всегда готовая услужить, поднести, подать. Её не замечали. Она была тенью. И в ту ночь, когда Хюррем рожала, когда весь гарем был прикован к её покоям, она стала светом для султана. Ненадолго. На одну ночь. Этого оказалось достаточно.       Теперь её лицо было обречено. Даже если она выживет — а отравление ртутью в XVI веке чаще всего было смертельным или калечащим, выжившие сходили с ума от болей или теряли рассудок от уродства — её вышвырнут из гарема. Как прокажённую. Как урода. В Старый дворец, в изгнание, в безвестность. Или ещё дальше — в какой-нибудь дальний имарет, где она будет доживать свои дни, скрывая лицо под покрывалом, чтобы не пугать окружающих. И никто не вспомнит, что когда-то она была молодой, красивой, что она мечтала о милости султана, что она просто оказалась не в том месте не в то время.       А Хюррем? Её, скорее всего, не накажут. Не будет доказательств. Да и кто станет сильно наказывать мать здорового шехзаде, любимую наложницу султана, за какую-то опальную девку, которая сама, наверное, неосторожно нанесла какую-то дрянь на лицо? Ей сделают выговор — может быть, Валиде вызовет и скажет несколько холодных слов. Возможно, на время ограничат доступ к султану. Но это всё. Она выиграла. Устранила соперницу, уничтожила её так, что та никогда больше не сможет претендовать на внимание Сулеймана. И продемонстрировала всем — каждой наложнице, каждой калфе, каждой, кто мог бы подумать, что можно перейти ей дорогу, — какая страшная месть ждёт тех, кто посмеет.       И этот урок был адресован, в том числе, и ей, Халиме. Беременной, тихой, осторожной, которую Валиде поселила на одном этаже с Хюррем, которая носила под сердцем ребёнка султана, которая была достаточно умна, чтобы не лезть в конфликты, но достаточно заметна, чтобы быть потенциальной угрозой. Хюррем не могла тронуть её сейчас — слишком много глаз, слишком высоко она поднялась, слишком крепка защита Валиде. Но урок был ясен: когда придёт время, когда она станет уязвимой, когда родит и ослабнет, когда её ребёнок родится и его заберут в детскую, а она останется одна в своих покоях… тогда, может быть, ей поднесут баночку с «лечебной мазью» от доброй соседки.       Тишина за стенами наступила внезапно. Крики сменились гробовой, зловещей тишиной. Не той, которая приходит, когда всё успокаивается, а той, которая наступает, когда самое страшное уже случилось и остаётся только ждать, когда начнут выносить тела или заколачивать двери. Халиме прислушалась — ни шагов, ни голосов, ни даже шёпота. Только её собственное дыхание и глухой стук сердца.       Значит, Гюльнихаль либо потеряла сознание от боли, либо её унесли. Либо… всё кончено. Она лежала, не в силах сомкнуть глаз, глядя в потолок, где догорающий светильник отбрасывал последние, умирающие блики. Боль в теле теперь казалась ничтожной, далёкой, неважной. Её место заняло другое — холодное, тяжёлое, ледяное осознание, которое опустилось в грудь и не отпускало.       Её «озеро», её спокойствие, её осторожность, её стратегия «быть тихой и незаметной» — всё это было детской игрой перед лицом такой беспощадной жестокости. Хюррем играла не в шахматы, не в политику, не в интриги. Она играла в смертельную охоту. И у неё не было никаких правил. Только цель. Только устранение угрозы. Любой ценой.       Она должна была родить. Скоро. И родить здорового ребёнка. Это был её единственный, нерушимый приоритет. Всё остальное могло подождать. Её жизнь, её положение, её будущее — всё зависело от того, выйдет ли она из этих родов живой, с крепким, здоровым младенцем на руках.       А потом… потом она должна будет выстроить свою защиту. Не просто из тишины и ума, не просто из расположения Валиде и привязанности Махмуда. Из чего-то более прочного. Из союзов — с Хафизе-султан, которая явно благоволила к ней, с другими султаншами, которые искали союзников, с теми, кого Хюррем успела обидеть. Из неопровержимого положения — такого, чтобы даже мысль о подобной мести в её адрес казалась сумасшествием, потому что цена будет слишком высока. Из такой непоколебимости, чтобы никто — даже Хюррем — не решился поднять на неё руку.       Она смотрела в темноту, и её глаза, широко открытые, больше не видели потолка. Они видели возможное будущее. И в этом будущем ей предстояло быть не просто «озером». Ей предстояло стать крепостью. Для себя. Для своего ребёнка. И для мальчика с испуганными глазами, который верил ей, который ждал её ребёнка как брата, который однажды должен был стать султаном.

***

      С утра было плохо. Не просто плохо — всё было не так. Мир словно накренился и плыл перед глазами, как в сильную жару, когда воздух дрожит над раскалённой землёй и невозможно понять, где заканчивается реальность и начинается марево. Голова гудела тяжёлой, свинцовой болью, которая отдавалась в висках глухими, ритмичными ударами, и каждый удар отзывался во всём теле, как удар колокола.       Каждое движение — даже просто поворот головы на подушке — отзывалось глухим, натужным стоном внизу живота. Не та боль, что приходила волнами и уходила, оставляя надежду на передышку. Это была постоянная, ноющая, выматывающая тяжесть, будто внутри неё лежал не ребёнок, а мельничный жернов, который медленно, неумолимо перемалывал её изнутри. Она лежала на боку, подтянув колени к животу, но это не приносило облегчения. Только ощущение, что её распирает изнутри, что кожа на животе вот-вот лопнет, не выдержав этого давления.       Она попыталась встать с постели, чтобы подойти к окну — может быть, свежий воздух, холодный, январский, прояснит голову, прогонит эту дурящую слабость. Но ноги подкосились, как у новорождённого жеребёнка, и она едва не рухнула на пол, успев лишь ухватиться за край тахты. Эсма и Фериде, уже обеспокоенные её бледностью и молчаливостью — она не проронила ни слова с самого рассвета, только лежала, закрыв глаза, — подхватили её под руки и усадили обратно. Их лица были испуганными, но они старались не показывать страха, говоря тихо, успокаивающе, как говорят с больным ребёнком.       — Хатун, позвать лекаря? — испуганно спросила Эсма, поправляя подушки и подкладывая их под спину госпожи. Её руки дрожали, и Халиме чувствовала эту дрожь через ткань рубашки.       — Нет, — прошептала Халиме, закрывая глаза. Она сама не понимала, что происходит.              Это не было похоже на описания схваток, которые ей давали повитуха и Ханифе. Те должны были приходить ритмично, нарастать, отпускать, давать передышку. Это было другое. Это была просто всепоглощающая, тотальная немощь, которая высасывала силы, не оставляя даже надежды на то, что скоро всё закончится.              — Просто… устала. Очень.       — Вы почти не спали, хатун, — сказала Фериде, опускаясь на колени у изголовья. — Всю ночь ворочались, я слышала. Может быть, отвар из мелиссы? Или тёплое молоко?       — Да, — согласилась Халиме, лишь бы они отстали, лишь бы оставили её в покое, дали провалиться в эту тягучую, болезненную полудрёму, где нет ни тяжести, ни страха.       Её заставили выпить тёплого бульона — Фериде настаивала, что нужно поддерживать силы, что до родов осталось совсем немного, и организм должен быть готов. Но бульон подступил к горлу, и Халиме с трудом сдержала рвотный позыв. Даже запах еды — привычный, домашний — вызывал тошноту. Она отодвинула чашку, чувствуя, как капли пота стекают по вискам, и закрыла глаза, надеясь, что они оставят её.       Махмуд пришёл навестить её перед уроками, как делал почти каждый день последние недели. Халиме слышала его шаги ещё до того, как портьера колыхнулась — быстрые, нетерпеливые, с той детской уверенностью, что ему всегда рады. Но когда он вошёл и увидел её, его лицо изменилось. Он замер на пороге, и Халиме, даже сквозь пелену, застилавшую глаза, увидела, как он испугался. Её лицо, землистое, с тёмными кругами под глазами, с влажными от пота волосами, прилипшими ко лбу, было лицом чужого человека.       — Ты заболела? — спросил он, и в его голосе не было обычной живости. Он не решался подойти близко, будто боялся, что его прикосновение сделает ей хуже.       — Нет, просто… ребёнок сегодня активный, — она попыталась улыбнуться, но получилась жалкая гримаса, которая, должно быть, напугала его ещё больше. Её голос был чужим, хриплым, и каждое слово давалось с трудом. — Иди учись. Вечером расскажешь, что нового.       Он ушёл, оборачиваясь на пороге. В его глазах было беспокойство, которое она уже не могла скрыть, которое висело в воздухе, как тяжёлое, предгрозовое облако. Халиме слышала, как он сказал что-то Айше, дежурившей в прихожей, и голос его был серьёзным, не по-детски встревоженным. Потом шаги затихли.              Она осталась лежать, прислушиваясь к своему телу. Живот давил. Не отпускал. И что-то внутри него… шевелилось. Активно, почти судорожно. Не так, как обычно, когда ребёнок просто ворочался, устраиваясь поудобнее. Это было другое движение — резкое, хаотичное, будто не один, а два существа боролись за пространство в тесной, переполненной утробе. Она положила руку на живот, пытаясь успокоить, но движение не прекращалось. Только усилилось.       После обеда, когда она в полусне лежала, отвернувшись к стене, случилось это. Тёплый, неудержимый поток, хлынувший из неё, заливший простыни, разбудил её резче любого крика. Он не был болезненным. Скорее, облегчающим. Давление в верхней части живота чуть ослабло, и Халиме смогла наконец вздохнуть полной грудью — впервые за весь этот долгий, мучительный день. Она открыла глаза и поняла. Воды.       Тишина в покоях повисла на секунду — ту самую секунду, когда мир замирает перед тем, как обрушиться в хаос. А затем взорвалась суетой. Эсма, дремавшая на циновке у двери, вскочила, глядя на мокрое пятно, расплывающееся по простыням, на тёмную, влажную ткань. Её лицо было белым, глаза — огромными. Потом она встрепенулась и бросилась к двери, на ходу выкрикивая.       — Сейчас, сейчас позову Ханифе-калфу и повитуху! Фериде, оставайся с хатун! Не отходи!       Ханифе появилась почти мгновенно, будто ждала этого за дверью, прислушиваясь к каждому звуку в покоях. Её глаза, всегда холодные и оценивающие, скользнули по Халиме, по мокрым простыням, по лицу, на котором застыло выражение облегчения и нового, ещё не осознанного до конца страха. Она подошла к ложу, положила ладонь на огромный, каменеющий живот, и Халиме почувствовала, как пальцы её уверенно, профессионально прощупывают контуры того, что было внутри.       — Наконец-то, — произнесла она без эмоций, но в этом безэмоциональном голосе Халиме услышала то, что другие, возможно, не различили бы: облегчение. Ожидание кончилось. Началось то, ради чего всё это было. — Началось. Эсма, Фериде — свежие простыни, кипячёную воду, чистые полотенца. Вы сами знаете, что нужно. Я иду за акушеркой и доложу Валиде.       Она вышла, и Халиме осталась одна с Фериде, которая держала её за руку, и с этой новой, нарастающей волной, которая поднималась откуда-то из глубины, из самого центра её существа.       Боль, настоящая, острая, пришла лишь через полчаса.       Она впилась в поясницу, словно раскалённый крюк, и медленно, неумолимо расползалась по всему низу живота, по бёдрам, по ногам, заставляя мышцы сжиматься в судороге, которую невозможно было ни контролировать, ни остановить. Халиме застонала, сжимая пальцами край матраса, впиваясь ногтями в ткань, ища хоть какую-то опору в этом новом, невыносимом мире.       Она думала, что готова. Она читала книги — те, что удалось найти в библиотеке, те, что приносила Ханифе. Она слушала рассказы Фериде, которая помогала при родах у своей тётки, и Эсмы, которая была при родах у своей госпожи в Крыму. Она знала, что будет больно. Знала, что это займёт много времени. Знала, что нужно дышать, не сжиматься, распускаться, как цветок.       Но ничто не могло подготовить её к этой первобытной, всесокрушающей силе, которая, казалось, разрывала её изнутри, превращая тело в поле битвы, где не было ни стратегии, ни плана, только слепая, безжалостная стихия.       Когда вошла Айне-ханым, главная акушерка гарема, служившая ещё Валиде, Халиме уже почти не различала лиц. Она видела только силуэт — дородную, крепкую женщину с умными, спокойными глазами и руками, сильными, как у кузнеца. За ней следовали две помощницы, и комната быстро превратилась в лазарет: разложили инструменты на столике, прикрытые чистой тканью — Халиме предпочла не смотреть, что именно там лежит, — принесли тазы, натянули простыни на ширмы для уединения, зажгли дополнительные светильники, хотя за окнами ещё было светло.       — Ну, деточка, покажь, на что способна, — сказала Айне, усаживаясь рядом и снова кладя на живот опытные руки. Её пальцы двигались уверенно, привычно, прощупывая, надавливая, измеряя. Она нажала на верхнюю часть живота, потом на бок, потом ниже, и Халиме вскрикнула от резкой, острой боли. Айше нахмурилась, её брови поползли вверх, и она переглянулась с помощницей.       — Ох, и богатырь же у тебя там сидит, — сказала она, и в её голосе появилась озабоченность, которую она, впрочем, быстро спрятала. — И низко. Очень низко. Но ничего, прорвёмся. Ты крепкая. Молодая. Справишься.       Схватки шли весь день.       Сначала редкие, давая передышки, когда Халиме могла перевести дух, выпить глоток воды, уставиться в потолок, пытаясь отвлечься, представить что-то другое, не эту комнату, не эту боль. Она пыталась вспомнить лицо матери, голос отца, запах кофе по утрам — всё то, что осталось в другой жизни. Но образы расплывались, таяли, уступая место новой волне. Потом чаще. Сильнее. Боль становилась её единственной вселенной. Временем, которое измерялось не ударами сердца, а промежутками между схватками — короткими, слишком короткими передышками, когда она успевала только выдохнуть и снова сжаться в ожидании.       Она теряла счёт времени. В комнате зажигали светильники — наступил вечер. Тени на стенах двигались, меняли очертания, и Халиме казалось, что они живут своей жизнью, не имеющей к ней никакого отношения. Где-то за стенами маячили озабоченные лица Ханифе, Эсмы, Фериде. Кто-то вытирал ей пот со лба влажной тряпицей. Кто-то уговаривал дышать — глубоко, ровно, не сбиваясь. Кто-то вливал в рот тёплый отвар, и она глотала, не чувствуя вкуса.       Она слышала, как за дверью в прихожей раздался взволнованный голос Махмуда.       — Я хочу к ней! Пустите меня!       И ответ Ханифе, твёрдый и не допускающий возражений.       — Нельзя, шехзаде. Сейчас нельзя. Идите в свои покои. Молитесь за неё. Это лучшее, что вы можете сделать. Уведите шехзаде.       Он что-то ещё пробормотал, умоляюще, но его увели. Халиме хотела позвать его, сказать, что всё в порядке, что она справится, что не нужно бояться. Но новая схватка, более сильная, чем предыдущие, выгнула её дугой и вырвала из горла стон, в котором не было ничего человеческого — только животный, первобытный крик.       Ночь опустилась, чёрная и бесконечная.       Схватки стали приходить одна за другой, почти не давая перевести дух. Халиме уже не пыталась сдерживать крики. Она кричала, потому что это было единственное, что оставалось, когда тело переставало слушаться, когда разум отказывался работать, когда оставалась только боль — чистая, абсолютная, заполняющая всё.       Айне постоянно проверяла раскрытие. Халиме чувствовала её руки, холодные, уверенные, и каждый раз вздрагивала от прикосновения, потому что даже оно было больно. — Медленно, — слышала она приглушённый голос акушерки, обращённый к Ханифе. — Очень медленно. И ребёнок крупный. А она… она узкая. Девочка, можно сказать, девочка-ребёнок сама, хоть и не по годам. Тяжело будет.       Халиме ловила обрывки фраз сквозь туман боли. «Крупный… узкая… тяжело…» Страх, холодный и липкий, поднялся из глубины, из того места, куда она загоняла его все эти месяцы, убеждая себя, что всё будет хорошо, что она справится, что она молодая, здоровая, что женщины рожают веками, что не она первая, не она последняя.       Но она вспомнила статистику из своего мира. Те цифры, которые когда-то казались просто цифрами, сухими данными из учебников и статей. Смертность в родах. Разрывы. Кровотечения. Здесь, в XVI веке, с её телосложением — высокий рост, узкие бёдра, которые, как она теперь понимала, были совсем не приспособлены для того, чтобы выпустить в мир крупного ребёнка, — и крупным плодом… Шансы были не в её пользу.       «Нет, — заставила себя думать она, сжимая кулаки, впиваясь ногтями в ладони, чтобы боль от этого движения перекрыла ту, другую, внутреннюю. — Я не умру здесь. Я не оставлю своего ребёнка. И Махмуда. Нет. Я не умру».       Но тело не слушалось разума. Оно было во власти древнего, слепого процесса, который не интересовали её планы, её страхи, её воля. Повитуха велела ей тужиться. Она тужилась изо всех сил, пока в глазах не темнело от напряжения, пока не казалось, что лопнут сосуды в голове, что сердце остановится, не выдержав этой нечеловеческой нагрузки. Но ничего не происходило. Только адская боль и чувство, что её рвут на части, что кости таза расходятся, не выдерживая.       — Отдыхай, не тужься сейчас, — командовала Айне, отрывая её от этого бесполезного, разрушительного напряжения. — Жди команды. Дыши. Вот так. Раз, два, три, четыре. Выдох. Хорошо. Ещё.       Часы пролетели в агонии. Где-то далеко пробила полночь. Потом час ночи. Два. Халиме уже не стонала. Она издавала лишь короткие, хриплые выдохи на пике каждой схватки, и эти выдохи были больше похожи на хрип дикого животного. Силы покидали её. Мысли расплывались, теряли очертания. Она уже почти не чувствовала своего тела, оно было просто сосудом для невыносимой боли, и этот сосуд, казалось, вот-вот треснет.       — Сейчас! — вдруг рявкнула Айше, и её голос прозвучал как удар хлыста, вырывая Халиме из полудрёмы, из того тёмного, тёплого забытья, куда она почти провалилась. — Тужься! Изо всех сил! Собери всё, что осталось!       Что-то внутри Халиме, какое-то последнее, глубинное инстинктивное упрямство, проснулось. Не для себя. Для того, кто бился внутри, пытаясь выйти на свет, на воздух, в этот холодный, страшный мир. Она впилась пальцами в руки Эсмы и Фериде, которые держали её с двух сторон, сжимая их так, что, должно быть, оставляла синяки. Собрала весь воздух в лёгкие, поджала губы, чтобы не кричать, не тратить силы на звук, и напряглась.              Так, как не напрягалась никогда в жизни. Казалось, сдвинутся с места кости таза, разорвутся мышцы, лопнет кожа.       И вдруг — странное, скользкое чувство облегчения. Давление, мучившее её бесконечно, ослабло. Что-то выскользнуло, освобождая пространство, позволяя вздохнуть.       Раздался резкий, гневный крик. Не её. Новый. Тонкий, высокий, полный возмущения и жизни.       — Аллах велик! — воскликнула одна из помощниц.       — Девочка! — провозгласила Айне, и в её голосе, наконец, прозвучало удовлетворение. — Здоровая девочка!       Халиме упала на подушки, обессиленная, плавая в каком-то блаженном, пустом пространстве, где не было боли. Только усталость — глубокая, всеобъемлющая, сладкая. Где-то рядом пищала новая жизнь, и этот звук был самым прекрасным, что она когда-либо слышала.       Ей поднесли маленький, влажный, красный свёрток. Девочка. У неё были сморщенные кулачки, которые она сжимала с неожиданной силой, и тёмный, почти чёрный пушок на голове. Она кричала, заливисто и сердито, и этот крик был самым прекрасным звуком на свете.       Слёзы покатились по щекам Халиме, и она не могла их остановить. Она сделала это. Она жива. У неё есть дочь. Всё кончено.       Но нет.       Через минуту, когда помощница уже собиралась перерезать пуповину и заняться ребёнком, Айне снова положила руку на её живот. Её лицо, ещё минуту назад расслабленное, удовлетворённое, вдруг стало непроницаемым. Брови сошлись на переносице, губы сжались. А затем на нём отразилось изумление, смешанное с тревогой.       — Стой, — сказала она резко помощнице, и та замерла с ножницами в руках. — Не режь. Живот… живот не опустился. Он всё ещё большой. Твёрдый.       Она стала щупать живот Халиме, двигая руками с профессиональной, но теперь торопливой точностью. Её пальцы надавили сбоку, и Халиме взвыла от новой, острой боли — иной, не похожей на схватки, но столь же сильной.       — Аллах Милостивый, — прошептала Айне, и её глаза округлились, в них появилось то, чего Халиме никогда не видела на лице этой видавшей виды женщины: растерянность. — Их двое. Внутри ещё один.       В комнате воцарилась гробовая тишина, нарушаемая лишь плачем новорождённой. Даже Ханифе, стоявшая у изголовья, замерла, её каменное лицо дрогнуло от чистого шока. Эсма ахнула, прикрыв рот рукой. Фериде побелела как полотно.       Халиме не сразу поняла. Её сознание, уже ускользавшее в тёмные, спокойные воды послеродового забытья, с трудом восприняло эти слова. «Их двое». Два? Два ребёнка? Близнецы? Но как… Ей ни разу не говорили. Ни один лекарь, ни одна повитуха при осмотре не заподозрили. Плод был один, просто очень крупный. Так они думали. Так думала она. Все эти месяцы она носила под сердцем двоих, и никто — ни она, ни те, кто её осматривал, — не знали этого.       — Но… как? — хрипло выдавила она, и голос её был чужим, незнакомым.       — Второй лежит выше, заслонён первым, — быстро объяснила Айне, её голос снова стал деловитым, но в нём теперь чувствовалось напряжение, которое она не пыталась скрыть. — И он тоже немаленький. И он не в том положении. Кажется, поперёк. Нужно его развернуть. Сейчас. Пока схватки не прекратились и пока матка не закрылась.       Новая волна ужаса, ещё более чёрная, чем прежде, накрыла Халиме с головой. Всё, что она только что пережила — долгие часы боли, борьбу за жизнь первой дочери, тот момент, когда она почти сдалась, но нашла в себе силы, — всё это было только первой половиной. И вторая половина обещала быть ещё страшнее, потому что у неё больше не было сил. Её тело было опустошено, измотано до предела. Каждая мышца кричала от усталости, каждый нерв был обнажён, каждая клетка требовала покоя.       — Я не могу, — простонала она, и слёзы текли по её вискам, смешиваясь с потом, заливая уши, капая на подушку. — Я больше не могу.       — Должна, — жёстко сказала Айне, и в её голосе не было жалости. Она не смотрела ей в глаза, её руки уже работали на животе, пытаясь нащупать через кожу и стенку матки головку или плечи второго ребёнка. Пальцы давили, двигались, искали, и это было мучительно — новая боль, не похожая на те, что были. — Если не родишь его, умрёшь от кровотечения. И он умрёт. Тужься, когда я скажу!       Схватки, которые после рождения первого ребёнка должны были утихнуть, снова усилились. Матка, получив сигнал, что работа не закончена, сокращалась с новой силой, пытаясь вытолкнуть второго пассажира. Но тот лежал неправильно. Боль была уже не схваткообразной, а сплошной, рвущей, дикой. Айне и её помощница буквально вымешивали ей живот, пытаясь заставить ребёнка перевернуться.       Халиме кричала. Она уже не могла сдерживаться. Это были крики загнанного зверя, крики человека, оказавшегося на краю пропасти, крики, в которых не было ничего, кроме чистого, животного ужаса. Она видела, как Эсма плачет, отвернувшись, прижимая к груди новорождённую, как её плечи трясутся от беззвучных рыданий. Видела, как даже несгибаемая Ханифе побледнела и сжала губы в тонкую нитку, и в её глазах, впервые за всё время, мелькнуло что-то, похожее на страх.       — Сейчас! Голова вниз! Тужься! — скомандовала Айне.       Халиме тужилась, но это было жалкое, беспомощное усилие. Её тело не слушалось. Мышцы отказывались сокращаться, выдохнув последнюю силу с рождением первой дочери.       — Сильнее! — крикнула Айне, и в её голосе прозвучало отчаяние, которое она больше не пыталась скрыть. — Твой ребенок в опасности и только ты можешь его спасти! Тужься!       Образ мальчика, его испуганных глаз, когда он стоял на пороге сегодня утром, его голос, спрашивающий: «Ты заболела?», его маленькие пальцы, сжимающие её руку, — всё это вспыхнуло в её сознании с такой яркостью, будто он стоял здесь, рядом. И потом образ её новорождённой дочери, которую она даже не успела как следует рассмотреть, чьё лицо уже начало стираться из памяти, хотя она держала её всего минуту назад. Нет. Она не умрёт. Она не оставит их. Не оставит никого.       Из какой-то невероятной глубины, откуда она сама не знала, поднялась новая, последняя волна силы. Дикой, животной, отчаянной силы, которую не объяснить ни логикой, ни физикой. Она вцепилась в простыни, впилась ногтями в матрас, её тело выгнулось в немыслимом напряжении, и она закричала — не от боли, а от усилия, от того последнего, невозможного рывка, который должен был либо закончить всё, либо убить её.       Что-то сдвинулось. Айне закричала от одобрения.       — Да! Вот так! Ещё!       Это длилось вечность. Ещё одну вечность. Боль достигла такого апогея, что перестала быть болью. Это было чистое существование за гранью ощущений, за гранью возможного, за гранью человеческого. Потом — новый, скользкий рывок. И тишина.       Нет крика. Тишина.       Сердце Халиме упало.       — Нет. Нет, нет, нет…       Айне быстро, почти грубо обрабатывала крошечное тельце, которое казалось даже меньше, чем у первой. Она перевернула его, похлопала по спинке, что-то сделала с пуповиной. Секунды тянулись, как годы.       Потом раздался слабый, нерешительный писк. Тонкий, дрожащий, похожий на писк котёнка. Потом ещё. Потом — полноценный, обиженный плач. Тише, чем у первой сестры, но живой. Настоящий.       — Вторая девочка, — сказала Айне, и в её голосе звучала невероятная усталость и облегчение. Она опустила руки, и Халиме увидела, как они дрожат — руки, которые никогда не дрожали, видевшие сотни родов. — Жива. Слава Аллаху.       Она положила второго ребёнка рядом с первым. Две крохи, две сморщенные, красные девочки, плачущие на непонятном им языке о холодном и страшном новом мире, куда они только что вошли. Они лежали рядом, прижавшись друг к другу, будто искали защиты в этом огромном, чужом пространстве.       Халиме не могла даже поднять руку, чтобы дотронуться до них. Она лежала, глядя в потолок, где догорающие светильники отбрасывали последние, умирающие блики, чувствуя, как жизнь медленно, капля за каплей, возвращается в её опустошённое тело. Боль ещё была — тупая, всеобъемлющая, но это была уже боль выздоровления, а не разрушения. Боль, которая означала, что она жива.       Айне и её помощницы засуетились, занимаясь последующими делами: останавливая кровь, перерезая пуповины, обмывая младенцев тёплой водой, заворачивая их в чистые, мягкие пелёнки. Ханифе подошла к ложу. Она посмотрела на Халиме, на её лицо — мокрое от слёз и пота, бледное, но живое, — потом на двух плачущих девочек, которых Эсма и Фериде осторожно укладывали рядом с матерью.       На лице Ханифе было странное выражение — нечто среднее между уважением и глубокой, непроницаемой думой.              — Две султанши, — тихо произнесла она, словно пробуя на вкус эту мысль, примеряя её к той сложной игре, которая шла в гареме. — Ни одного шехзаде. После сына Хюррем… Это… неожиданно.       Халиме поняла, о чём она думала. Две девочки. Не сын, который мог бы составить конкуренцию Махмуду, Мустафе или будущим сыновьям Хюррем. Не угроза трону, которую нужно будет устранять или которой нужно будет бояться. Две девочки, которых нужно будет вырастить, воспитать, выдать замуж за достойных пашей, чтобы укрепить династию, создать союзы, расширить влияние. Они не были угрозой. Они были… активом иным. И их мать только что прошла через ад, который не всякий мужчина выдержал бы. Это что-то да значило.       Халиме закрыла глаза, и в этой темноте, за веками, она увидела всё, что произошло. Ночь криков. Ночь крови. Ночь, когда она дважды родила, дважды умирала и дважды воскресала. Она вспомнила лицо Гюльнихаль, обезображенное ртутью. Вспомнила холодные глаза Хюррем. Вспомнила испуганного Махмуда на пороге. Вспомнила руки Айше, вымешивающие её живот, и свой собственный крик, который, казалось, сотрясал стены.       И она подумала: это была её битва. Самая главная. И она выиграла.       Через открытую дверь в соседнюю комнату донёсся первый предрассветный крик муэдзина, призывающего на утреннюю молитву. Голос его был чистым и высоким, он плыл над крышами Топкапы, над садами, над Босфором, над всем Стамбулом, который ещё спал, не зная, что этой ночью в стенах султанского дворца родились две новые жизни.       Ночь закончилась. Долгая, страшная, кровавая ночь. И наступило утро. Январское, холодное утро, в которое родились две дочери султана.       Эсма осторожно поднесла к ней сначала одну, потом другую дочь. Халиме, дрожащими, слабыми руками, которые, казалось, не держали даже собственного веса, смогла наконец прижать их к себе. Они были такими маленькими. Такими тёплыми. Такими совершенными. И такими разными, даже сейчас: первая — более крупная, с громким, требовательным голосом, который, казалось, заполнял всю комнату; вторая — миниатюрная, с тихим, нежным плачем, похожим на журчание ручья.       — Спасибо, — прошептала она в пустоту, не зная, кому именно. Может быть, своему старому телу, которое выдержало. Может быть, тому самому Богу, в которого она верила теперь уже по-другому — не как в далёкую абстракцию, а как в силу, которая была рядом в эту ночь. А может быть, просто жизни, которая, несмотря ни на что, продолжалась.              Она закрыла глаза, чувствуя тепло двух крошечных тел у своей груди и слезы потекли из ее глаз крупными бусинами. Девочки успокоились, прижавшись к матери, и Халиме слышала, как они дышат — часто, ровно, спокойно. Борьба была выиграна. Самая важная. А всё остальное — интриги, сплетни, страхи, планы — всё остальное подождёт. Сейчас у неё есть только они. И у них есть только она.       В комнате было тихо. Светильники догорали, и первые, серые лучи рассвета пробивались сквозь ставни, разгоняя тени по углам. Ханифе, Эсма, Фериде, Айше с помощницами — все они замерли, глядя на эту картину: мать и две дочери, соединённые впервые в этой жизни.       Ханифе подошла к окну и поправила штору, впуская больше света. Потом обернулась и посмотрела на Халиме.       — Отдыхай, — сказала она, и в её голосе впервые за всё время прозвучало что-то, кроме сухой деловитости. Что-то тёплое. — Ты заслужила.       Халиме не ответила. Она уже спала, прижимая к себе своих дочерей, и на её лице, наконец-то, было спокойствие.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!