Глава восьмая. Чудовище-кровоглот

10 мая 2026, 16:00
В себя ты возвращаешься медленно, словно из глубины мутной воды, где всякое движение требует непомерного усилия, а поверхность всё отдаляется, мерцая чужим золотом. Прежде всего приходит звук. Он возвращается обломками: звон металла, сорванный крик, звериный рёв, сухой треск горящих лоз, хриплое дыхание так близко, будто кто-то наклонился над самым твоим лицом. Затем мир содрогается, будто ветхое полотно, натянутое на раму дурной рукой, и сквозь золотую муть вновь проступает атриум: дым, искорёженные кушетки, кровь на камне, отвратительная многоротая туша, чьё движение не подчиняется никакой благопристойной логике плоти. В ней слишком много суставов, пастей, корней, центров тяжести; слишком много слепой уверенности в собственном праве существовать. Астарион держит тебя за плечи. Даже среди этого распада он умудряется не задеть рану, не схватить там, где в тело вошёл шип. Одной рукой он сжимает твоё предплечье, другой касается щеки и поворачивает твоё лицо к себе, вынуждая смотреть на него, а не туда, где жёлтый свет всё ещё сулит покой, избавление и прочую милосердную ложь, которой ловят тех, кто устал сопротивляться. — Хизер, — произносит он резко. — Смотри на меня. На меня, чёрт тебя побери. Ты моргаешь. Его лицо оказывается совсем близко. От прежнего мнимого спокойствия в нём не осталось ничего: оно живое, злое, испуганное до жестокости. Глаза расширены, губы сжаты, на щеке лежит сажа, у виска прилипла влажная прядь. Он выглядит так, будто готов вцепиться зубами в саму ткань происходящего и удерживать её на месте, пока ты не вернёшься окончательно. — Не уходи туда, — говорит он. — Слышишь? Не смей. Ты не отвечаешь привычной колкостью. И это почти пугает. Обычно в тебе тотчас поднялась бы злость: быстрая, горячая, спасительная, как боль от удара по пальцам. Она нашла бы едкое слово, сбросила бы его руку, укусила бы за саму попытку говорить с тобой так, будто он имеет право. Теперь внутри остаётся лишь вязкое золото, чужое тепло и та сладкая, гнилая неподвижность, которая минуту назад пыталась убедить тебя, что всякая борьба была ошибкой с самого начала. Ты смотришь на него. И внезапно вспоминаешь, за что любила. Не за лёгкость. Лёгкость рядом с ним была бы понятием почти кощунственным. Любить Астариона легко — всё равно что провести ладонью по заточенному клинку и затем дивиться крови на пальцах. Ты вспоминаешь другое: как он умел оставаться живым там, где от жизни у него уцелела одна привычка огрызаться; как прятал нежность за издёвкой столь неумело, что это порой казалось правдивее всякого признания; как смотрел, когда боялся; как не умел просить и всё же оставался рядом. Он мог быть трусом, чудовищем, мерзавцем, раной, домом, из которого пришлось бежать, и при всём том ни одно из этих слов не вмещало его целиком. Между вами лежала огромная история. Огромная. Как дом, переживший пожар, потоп, убийство в каждой комнате и всё ещё стоящий на своём фундаменте, потому что ему не было дано разрешения рухнуть. — Я здесь, — выдыхаешь ты. Голос выходит сухим и слабым, но принадлежит тебе. Астарион на кратчайшее мгновение замирает. Потом кивает слишком резко, почти грубо, будто всякая мягкость сейчас показалась бы ему опасной роскошью. — Превосходно. Тогда будь добра, оставайся здесь. Для разнообразия. Где-то поблизости Алиса ругается с такой силой, что у стен, должно быть, возникло соблазнительное желание осыпаться. Шэдоухарт ударяет заклинанием по ближайшему из проросших тел. Гейл держит дистанцию, и по тому, как с его пальцев срываются искры, становится ясно: терпение его к природе, флоре, фауне и прочим ошибкам мироздания близится к достойному концу. А Уилл смотрит не на пасти. Он смотрит не на общее тело твари и даже не на её уродливое разрастание. Он смотрит на девушку. На ту, что распята над самой большой пастью, с ключом на шее. В его взгляде появляется страшная сосредоточенность. Он видит в ней больше, чем жертву, больше, чем цель. Он видит узел, место схождения нитей, единственную точку, к которой тянется вся эта мерзкая ткань происшествия. Черты его лица становятся неподвижными; в этой неподвижности проступает выражение человека, внезапно вспомнившего уроки прежней жизни, те самые уроки, что вбиваются в тело раньше титулов, должностей и учтивых речей. Он подходит к Гейлу. — Дай мне твой обломок ключа, — говорит он. Гейл поворачивается к нему сквозь дым. — Что? — Ключ. Сейчас. — Уилл, это может быть крайне... — Дай сюда. Гейл смотрит на него одну секунду и, к редкому торжеству здравого смысла, не спорит. Вероятно, даже магу иногда доступно озарение: человек с мечом и таким лицом не пришёл на симпозиум. Он достаёт часть ключа и передаёт её Уиллу. Рейвенгард берёт металл. Клинок остаётся в одной руке. Другую он прижимает к груди, туда, где теперь покоится чужой светящийся обломок. Плечи его расправляются; он глубоко вдыхает, словно собирается не сотворить заклинание, а войти в бурю без плаща, поскольку кто-то обязан это сделать, пока остальные заняты изящным страданием. — Что он делает? — спрашивает Алиса. — Нечто героическое и, вероятно, лишённое всякого уважения к самосохранению, — говорит Астарион. — Удивительно свежий поворот. Герцог не отвечает. Он смотрит на лозы, корни, переплетённую плоть. В его молчании словно раскрывается старая память. Пограничная. Сырая. Лесная. Когда-то он учился быть Клинком Фронтира не как красивым титулом для песен, а как человеком, способным пройти там, где дорога захлебнулась в буреломе, где корни держат сапоги, где заросли допускают вперёд лишь того, кто научился мыслить их ходами. Растительность была ему знакома. Ненавистно знакома. До ладоней, до содранной кожи, до той глубокой памяти мышц, которую не стирают ни политика, ни кабинеты, ни весь городской сор. — Он сейчас полезет на неё, — говорит Шэдоухарт. — Разумеется, — отвечает Астарион. — День без попытки взобраться на чудовище был бы оскорбительно пуст. Уилл исчезает. Туманный шаг срабатывает коротко и грубо. Пространство вокруг него складывается в серебристую рябь, и уже в следующий миг он больше не стоит на камне атриума. Он оказывается на твари. Прямо на её разросшемся правом боку, чуть ниже распятой девушки. Ноги сразу начинают тонуть. Плоть под ним принимает его вес с отвратительной готовностью. Она проминается, цепляется, расползается вокруг сапог и тотчас пытается втянуть добычу глубже. Мясо и лозы охватывают голени, ползут вверх, цепляются за ремни, липнут к коже сквозь ткань. Подошвы уходят внутрь с влажным чавканьем. Несколько маленьких ртов рядом раскрываются и закрываются, словно раздражённые тем, что пища явилась сама, но расположилась недостаточно удобно. Уилл с силой вырывает одну ногу из жадной массы и переносит её выше, на узловатое переплетение стеблей. Клинок он вонзает в плоть твари, пользуясь им как крюком на скользкой отвесной стене. Существо отвечает рёвом; весь его правый бок вздымается под ним тяжёлой волной, и на миг кажется, будто сама эта чудовищная гора плоти решила стряхнуть с себя дерзкого смертного, как зверь стряхивает с шерсти приставший сор. Уилл почти срывается. Почти. Разумеется, он удерживается. Судьба, по всей видимости, вложила в некоторых людей непомерное упрямство и из благоразумия изъяла всякое руководство по его безопасному применению. Он тянется к девушке. В другой руке у него уже кинжал: короткий, простой, лишённый всякой торжественности. Орудие не для песен и гербов, а для куда более честного занятия — резать то, что должно быть разрезано. Уилл видит лианы у её горла, видит место, где они удерживают ключ, где металл вплетён в живую зелёную петлю. Лезвие скользит под одну лозу, цепляет, рвёт, ищет путь к светящемуся обломку. Ты всё ещё не вполне принадлежишь атриуму. Осколки действительности уже собрались вокруг тебя, однако золотое наваждение не отпускает сразу. Оно лежит на всём происходящем тончайшей мерзкой плёнкой, как жир на остывшем бульоне. Ты видишь Уилла на чудовище, видишь девушку над пастью, видишь кинжал у её горла, и мозг — этот предательский комок плоти, с которым приходится жить за отсутствием лучшего устройства, — на краткое мгновение вновь подсовывает тебе не битву.

Танец.

Уилл танцует с ней. До отвращения изящно. Одна его рука прижата к груди, словно он приглашает даму к повороту. Она раскинута на лианах, будто партнёрша, удержанная в причудливом подъёме. Он тянется к её шее не за ключом, а будто желает поправить украшение перед следующим движением. Пасти под ними раскрываются подобием хора. Огонь по краям атриума делается свечным сиянием. Кто-то смеётся — возможно, Алиса, возможно, один из ртов, возможно, сам дом, которому всё ещё хватает наглости считать это представлением. Картина почти прекрасна, если отречься от всех органов, отвечающих за правду. Потом Астарион сжимает твою руку. Больно. И мир даёт трещину. — Нет, — говорит он прямо тебе в лицо. — Не смотри туда. Смотри на меня или на Уилла. На настоящего Уилла, не на этот проклятый балет. Ты моргаешь. Зрение очищается. Уилл не танцует. Он увяз по колено в живой массе, стиснул зубы так крепко, что лицо его стало почти каменным, и всё ещё пытается кинжалом добраться до ключа на шее девушки, неспособной даже повернуть голову. Свет двух обломков начинает отвечать друг другу. Тот, что у Уилла, и тот, что висит на девушке. Сначала едва заметно, тончайшим дрожанием. Затем сильнее. Воздух между ними колеблется, словно в самой ткани дома обнаружилась ошибка, слишком грубая, чтобы её можно было скрыть под очередным узором. Внутреннему механизму этого места явно не нравится близость двух носителей ключа, особенно столь неподобающая: они не лежат смирно, не произносят предписанных слов, не подчиняются роли, выданной им с чудесной жестокостью плохо устроенного спектакля. Какая возмутительная невоспитанность. Магическая система дома начинает давиться собственной стройностью. Свет пробегает по швам атриума. На полу на мгновение проступают круги, линии, старые ритуальные знаки, после чего гаснут, будто их стёрла невидимая ладонь. Огонь у стены дёргается в сторону, словно его резко потянули за поводок. Несколько неживых тел у прохода замирают, разворачиваются в неверном направлении и сталкиваются друг с другом с тупой покорностью сломанных кукол. Лозы на стенах растут сразу в три стороны, путаются в себе, рвутся с влажным звуком. Дом захлёбывается собственной логикой. Наконец-то эта самодовольная мерзость тоже познала муки дурной организации. Рейвенгард дотягивается до ключа. Его пальцы почти касаются металла. В тот же миг между рукой и обломком вспыхивает прозрачная преграда. Это сопротивление не имеет формы стены, однако держится плотнее камня. Магия натянута вокруг ключа и девушки тугой оболочкой, как кожа на барабане. Рука Уилла ударяется о неё и останавливается. Пальцы распластываются в пустом воздухе. Под ними свет расходится кругами, холодными и безжалостно ровными. Он давит сильнее. — Давай же, — рычит он. Поле отвечает резкой вспышкой. И всё пропадает. Вернее, срывается с места. Существо, Уилл и распятая девушка вместе исчезают из одной точки атриума и возникают в другой. Пространство щёлкает, как вывихнутый сустав. Там, где мгновение назад высилась тварь, остаются дым, сорванные лозы и несколько ошеломлённых ртов, не успевших уразуметь исчезновение собственного тела. В дальнем углу огромная масса появляется вновь — тяжело, с глухим ударом о камень, от которого пол содрогается под ногами. Уилл всё ещё на ней. Каким-то чудом, хотя чудеса, как правило, проявляют удручающее пристрастие к самым упрямым идиотам. Одна его рука вцепилась в лозу, вторая сжимает кинжал. Плечо резко дёрнулось от перемещения, лицо исказилось от боли, но он не слетел. Он лишь вжался в эту мерзкую плоть глубже, как человек, которому отступать уже некуда, поскольку даже земля под ним сделана из чудовища. Тварь ревёт. Затем бьёт лапой. Конечность вырастает почти на глазах из общей массы правого бока: сперва бесформенный отросток, потом тяжёлый изгиб сустава, потом распускающиеся когти. Они огромны, влажны, белёсые у основания и зеленоватые по краям, с чёрными прожилками в растительно-костяной ткани. Существо взмахивает ими по горящим неживым телам, оказавшимся слишком близко. Удар разрывает сразу нескольких. Одного распахивает от плеча до бедра; изнутри вываливаются обугленные лозы. Второго швыряет в стену, где он оставляет мокрый след и уже не поднимается. Третью тварь когти проходят насквозь через грудь, и она делает ещё несколько шагов, прежде чем верхняя половина её тела сползает с нижней с отвратительной деловитостью. Существо уничтожает своих. Без милосердия, без ярости, почти без намерения. Они мешают. Очень узнаваемая форма власти. Дом, как выясняется, не только убивает, но и проводит образовательные занятия. Какая щедрость, просто памятник педагогической мерзости. Уилл, всё ещё прижатый к его боку, поднимает голову и смотрит прямо на тебя. Даже сквозь дым, свет и остатки бреда ты видишь его лицо. Он кричит: — Хизер! Голос проходит сквозь звон, сквозь обломки наваждения, сквозь мягкую золотую дрянь, всё ещё пытающуюся уложить тебя обратно в танец. — Если в тебе ещё осталась хоть доля силы, — кричит он, удерживаясь одной рукой за лозы, пока тварь под ним дёргается и ревёт, — пожалуйста, сдуй это наваждение и помоги мне! Слова ударяют грубо и точно. В них нет красоты, нет возвышенной торжественности, нет той благородной отделки, которой люди так любят прикрывать ужас. Они входят прямо в грудь.

Пожалуйста.

Именно это оказывается хуже приказа. Ты чувствуешь, как внутри болезненно стягивается невидимый узел. Остатки жёлтого света ещё гладят тебя по затылку, обещая покой, обещая танец, обещая возможность больше не присутствовать при этой отвратительной обязанности быть живой. Но в другой стороне Уилл висит на чудовище, Астарион держит тебя за руку, Шэдоухарт кричит кому-то отступать, Алиса стреляет почти вслепую, а Гейл готовит очередную магическую катастрофу с лицом человека, искренне убеждённого, что это и есть вклад в общее спасение. И ты, к своему великому раздражению, всё ещё существуешь. Следовательно, придётся помогать. И, что хуже всего, у него получается. На одно краткое, почти издевательски ничтожное мгновение тебе даже мнится, будто ход вещей наконец поддался человеческому усилию. Уилл дотянулся; ключ почти оказался в его власти; тварь, ослеплённая собственной яростью, рвала воздух и камень; остальные ещё держались, упрямо, больно, на остатках сил, и в этом кошмаре вдруг проступил один-единственный шов, за который, казалось, можно было ухватиться и распороть всю мерзкую ткань происходящего. Потом ты замечаешь девушку. В ней есть нечто неправильное. Она висит всё там же, распятая над громадной пастью, обвитая молодыми тугими лианами, и поначалу взгляд касается её вскользь, как касается всякой новой гадости в доме, где мерзости уже давно перестали считаться исключением. Но затем её тело дёргается. Дёргается не судорогой боли и не тем мёртвым рывком, какой бывает у оболочки, ведомой чужой магией. В этом движении есть согласованность. Своевременность. Отвратительная точность. Будто под кожей и человеческими очертаниями давно уже не осталось никого, кому можно было бы сострадать; будто вся эта девичья форма служила лишь удобной ширмой для воли, терпеливо дожидавшейся своего мгновения. И тогда дурман слетает с тебя разом. Действительность возвращается грубо, словно ледяная вода, плеснувшая прямо в лицо. Мозг успевает только узнать опасность, а тело уже принимает на себя цену промедления, с той пошлой прямотой, с какой плоть всегда напоминает человеку, что отсутствие в реальности не освобождает от её последствий. Чудище замахивается. Огромная конечность, слепленная из плоти, лиан, мокрой слипшейся дряни и чужих останков, обрушивается вниз с такой силой, что воздух перед нею мнётся, будто ткань под тяжёлой ладонью. Первый удар настигает тебя прежде, чем ты успеваешь уйти. Боль вспарывает бок и плечо, вдавливает тебя в собственные кости, заставляет мир содрогнуться и потемнеть по краям. Второй приходит почти следом — тяжёлый, глухой, безжалостный, выбивающий дыхание из груди. Третий проходит мимо лишь потому, что где-то в глубине тела просыпается жалкое звериное упрямство, и ты успеваешь дёрнуться в сторону. Этого достаточно, чтобы остаться живой. Для целости этого, разумеется, недостаточно. Но целость вообще роскошь, которую подобные места выдают только мертвецам, да и то не всегда. Мир на мгновение становится плоским. Звук уходит в плотную вату. Кровь ревёт в ушах. Всё внутри тебя стягивается в один горячий, мокрый узел боли, и сам факт, что ты ещё стоишь, кажется уже не победой, а наглым оскорблением физиологии. Астариона тоже задевает. Не с той страшной силой, что тебя, но достаточно, чтобы последняя тонкая оболочка самообладания в нём лопнула. Он срывается к твари со скоростью, которая появляется у него в те мгновения, когда страх больше не умещается в коже и потому выходит наружу яростью. Клинок-игла блестит в его руке узким злым светом. Лицо делается почти белым, губы растягиваются в оскал, и в этом движении есть что-то хищное, древнее, лишённое всякой придворной отделки, будто из-под всех его выученных поз на миг проступило существо, которое умеет только кусать, рвать и не отпускать. И именно тогда всё становится хуже. Сначала в голове возникает чужой звук. Затем другой. Потом ещё. Сперва тебе кажется, что это лишь шум боя: крики, звон металла, магия, остаточный гул после удара. Но звук не приходит снаружи. Он поднимается внутри черепа, в том тесном и без того истощённом месте, где обычно обитают твои собственные мысли и то немногое, что ты ещё способна носить в себе, не испытывая желания разбить голову о ближайшую стену. Ты слышишь их.

Всех.

Гейла — быстрым, напряжённым потоком анализа, который даже на пороге бедствия продолжает цепляться за причинность, выводы и прочие благородные костыли разума. Шэдоухарт — собранной, злой, режущей мыслью, похожей на лезвие, которым разрезают пропитанный кровью бинт. Алису — короткими вспышками боли, ярости и крепкого мата, столь земного, что он почти утешителен посреди этой архитектурной истерики. Уилла — как натянутую жилу, где усилие и воля сведены до предела и уже начинают резать его изнутри. Астариона — сразу всем: страхом, яростью, упрямством, хищной тенью, рваной нежностью, и под всем этим — тобой, твоей болью, твоим именем, твоим телом, превращённым для него в центр бедствия. Между вашими головами натягиваются тонкие зеленоватые нити. Они дрожат в воздухе, похожие на жилы сырой магии, и от одного взгляда на них мутит. Слишком знакомое чувство вторжения поднимается в памяти: старая связь, прежняя личинка, то мерзкое соприкосновение сознаний, при котором чужая мысль прижимается к твоей так плотно, что границы личности начинают расползаться, как чернила в воде. И теперь им всем больно тобой. Твоя боль расходится по общей связи ядом. Ты стоишь почти на краю гибели, и каждый из них ощущает её отголоском в собственном теле: удар в рёбрах, пробой в плече, давящую тяжесть в груди, слабость в коленях, тошнотворную мягкость мира на периферии зрения. Кто-то мысленно шипит сквозь зубы. Кто-то пытается закрыться. Ни у кого не выходит. Тварь тем временем начинает расти. Сначала это едва заметно, потому что всё вокруг и так пребывает в чудовищном движении. Потом её спина поднимается выше. Бока расходятся. Лианы на поверхности набухают, словно вздутые жилы на теле в припадке. Пасти разеваются шире, углы их рвутся, влажная плоть тянется и лоснится. Масса разрастается, захватывая всё больше атриума, пока само пространство не начинает казаться внутренностью огромного существа, где вы мечетесь не как бойцы, а как проглоченные остатки чужой трапезы. И Уилл растёт вместе с ней. Он всё ещё держится на этой мерзости, всё ещё рядом с распятой девушкой, но его тело вытягивается и увеличивается, подчинённое тому же безумному перекосу магии. Растут ключи. Растёт тело девушки. Все привычные меры рушатся. Размер, расстояние, равновесие — эти жалкие договорённости мира рассыпаются одна за другой, словно поместье устало притворяться местом и решило наконец стать приговором. Шэдоухарт, продираясь через твою боль, которая теперь гремит в черепах у всех общим набатом, всё-таки успевает. Ты не сразу понимаешь, что она делает. Сквозь какофонию чужих мыслей в тебя входит её голос: короткий, жёсткий, собранный до предела. Заклинание ложится на тебя выдохом сквозь стиснутые зубы, почти злым актом милосердия. Лечащее слово достигает тебя будто на бегу, мимоходом, между двумя ударами судьбы, которой уже давно пора было бы устать, но она, очевидно, тоже получила избыточное финансирование. Самая острая грань боли отступает. Ты не исцеляешься. До этого ещё далеко, и вообще жизнь редко бывает настолько щедрой без скрытого подвоха. Просто тело перестаёт быть разваливающейся оболочкой, готовой окончательно осесть на камень. Этого хватает, чтобы остаться в бою.

***

Уилл и чудовище теперь двигаются медленнее. Иначе и быть не могло: оба стали слишком велики, слишком тяжки, слишком неуклюже величественны в этом уродливом разрастании. Их схватка уже не походила на бой живых существ. Скорее место, пресытившись привычными способами мучить гостей, решило столкнуть друг с другом два фрагмента ожившей архитектуры и посмотреть, какой из них первым проломит пол. В тот же миг тварь бьёт по Алисе. Первая лапа врезается в неё с глухой мясной убедительностью, от которой даже по общей связи у всех внутри что-то судорожно сжимается. Второй удар проходит слабее, вскользь, но и его оказывается достаточно. По мысленному хору прокатывается её короткая, яростная вспышка боли — такая ясная и резкая, что ты почти ощущаешь её собственной кожей, как чужой ожог, внезапно положенный тебе под рёбра. Затем приходит отрава. Лианы, оплетающие конечность твари, сочатся густой тёмной влагой. Она стекает маслянистыми нитями, липнет к воздуху, оставляет на камне блестящие следы. Это уже не простой яд, не грубая природная мерзость, которой полагается портить кровь и останавливать сердце. В нём чувствуется намерение. Садовая жестокость, доведённая до ремесла. Зелёная алхимия манора, решившего, что смерть должна быть не только полезной, но и тщательно оформленной. Алиса успевает дёрнуться. Успевает ещё попытаться удержаться на ногах. В общем сознании вспыхивает нечто исключительно непечатное, зато предельно честное, и тут же обрывается, когда она валится на пол. Лианы накрывают её сразу. Быстро. Деловито. С той омерзительной уверенностью, какую имеют ловушки, заранее осведомлённые о своём успехе. Они ползут по ней, втягивают, охватывают, прилипают к коже и одежде. По их поверхности идут влажные тёмные потёки, и каждое движение кажется частью давно составленного плана, где человеческая воля допущена лишь как досадная задержка между ударом и поглощением. Тебя тоже снова достают. На этот раз, однако, судьба, должно быть, устала от собственной изобретательности. Удар приходится хуже. Ты отшатываешься, воздух рвётся в груди, боль раскатывается по боку тупой волной, но тело не складывается пополам, не летит на камень, не возвращает миру тот жалкий запас сознания, который тебе только что удалось отвоевать. Ты остаёшься на ногах. Это уже похоже не на силу, а на грубую ошибку мироздания, но сейчас приходится пользоваться даже ошибками. И именно тогда Уилл начинает делать нечто такое, от чего общий хор мыслей на мгновение спотыкается. Он уменьшается. Резко, почти непристойно быстро, словно магическая нелепость, раздувшая его вместе с тварью, внезапно передумала и выпустила из хватки одного-единственного участника этого безумного действия. Его тело возвращается к прежним размерам, и от этого зрелище становится ещё страшнее: теперь он кажется слишком малым рядом с громадной пульсирующей массой, слишком человеческим, слишком легко ломаемым. Он подаётся к телу девушки, почти ложится на шевелящуюся поверхность, где плоть и лоза ходят под ним медленными волнами. В одной руке у него свой обломок ключа. В другой — кинжал. Он подносит ключ к её ключу, к тому светящемуся осколку, что висит у неё на шее. Клинок поднимает к собственному телу. И даже сквозь общую связь ты чувствуешь: решение уже принято. В нём нет колебания, нет трещины, нет последней тайной надежды найти менее жестокий путь. Уилл вошёл в ту внутреннюю тишину, где человек перестаёт спорить с ценой и начинает платить. — Я вырвусь из этого круга, — говорит он. Слова звучат вслух и одновременно проходят через все ваши головы. От них невозможно уклониться. Они ложатся в общее сознание густо, тяжело, как гвоздь, забиваемый в старое дерево. — Круг — это всего лишь спираль. После этого он вгоняет кинжал в себя. Без той дешёвой торжественности, которой люди обычно пытаются сделать боль более выносимой для наблюдателей. Он просто совершает необходимое действие и доводит его до конца. Кровь идёт быстро. Тёмная, живая, горячая, она течёт на девушку, на оба обломка ключа, на эту дрянную точку, где сошлись магия, боль и чужая воля. Капли не успевают упасть как следует: свет под ними вспыхивает, втягивает, принимает, будто дом с голодной поспешностью узнаёт старый язык жертвы. События рушатся одно на другое. Вокруг вас вспыхивает волшебное сияние — плотное, резкое, почти ослепительное после копоти, крови и огня. Магические щиты смыкаются вокруг каждого, прозрачные и ощутимые, как стекло, внезапно поставленное между телом и концом света. Воздух дрожит на их границах. Пламя, дым, крики, обломки — всё оказывается по ту сторону тонкой, невозможной преграды. Щит поднимается даже вокруг самого существа. На одно краткое мгновение это выглядит особенно издевательски. Потом Уилл срывает ключ. Выдирает его с такой решимостью, будто вместе с металлом намерен вырвать из дома саму сердцевину его замысла. И щит вокруг твари исчезает. Сразу после этого раздаётся рык. Настоящий. Глубокий. Древний не по возрасту даже, а по самому праву звучать так, будто любая комната, любой дом, любой город существуют лишь до тех пор, пока не привлекли к себе достаточно голода. Такой звук невозможно спутать тому, кто хоть раз оказывался рядом с существом, в чьей пасти мир всегда был только топливом.

Дракон.

Осознание приходит раньше пламени. А затем всю комнату пожирает огонь. Он не просто бьёт. Он проходит через атриум как воля, принявшая форму жара. Стена пламени несётся с такой скоростью и жадностью, с какой вообще воплощаются самые дурные замыслы: не спрашивая, не предупреждая, не оставляя времени даже на достойный ужас. Только свет, жар и внезапная уверенность, что сейчас всё, наконец, сгорит к чёртовой матери, потому что мироздание тоже устало от этой сцены и выбрало самый прямой способ редактуры. Вы стоите внутри щитов. И только это удерживает вас среди живых. По ту сторону защиты горит всё. Мебель вспыхивает мгновенно. Дерево трещит так, словно орёт. Шторы исчезают почти сразу, превращаясь в чёрные рваные языки. Камень чернеет, обугленные края пола лопаются, воздух становится бело-красным, как нутро раскалённой печи. Пахнет палёной тканью, жжёной плотью, раскалённой магией и тем последним, самым мерзким запахом, который возникает, когда живое перестаёт быть живым не сразу, а через жар, дым и судорожное сопротивление материи. Под ногами будто впрямь раскрывается преисподняя, только без всякого величия; одна грязная, ревущая топка, где всё человеческое становится одинаково хрупким. Когда огонь наконец стихает, от этажа остаётся жалкий обугленный остаток. Окон больше нет. Их вышибло наружу вместе с рамами и частью стены. Каменная кладка осыпалась пластами. Края перекрытий почернели и вскрылись, как переломанные кости. По полу ещё бегут отдельные языки пламени, догорая в щелях, в развалинах, в остатках мебели, которой посчастливилось прожить на несколько секунд дольше. Масса лиан — то, что осталось от твари, — цепляется за остатки стены. Она держится там с тупым, отвратительным упорством подлинно дурной живучести. Ещё шевелится. Ещё не умерла. Ещё пытается сохранить себя, хотя вокруг почти не осталось мира, в котором стоило бы сохраняться. Обугленные лозы судорожно сокращаются. Пасти открываются без звука. Мясо дымится. Вся эта мерзость, пережив огонь, всё равно отказывается принять очевидное, потому что некоторые формы зла, как выясняется, имеют проблемы не только с моралью, но и с пониманием намёков. Ты лежишь рядом. Тело ноет так, словно его сперва пустили под молот, затем протащили под колёсами, а после, ради полноты картины, забыли спросить, закончено ли на сегодня издевательство. Во рту стоит привкус копоти и крови. В голове всё ещё гремят чужие мысли, уже тише, но от этого не легче: как после дурного колокольного звона, когда звук прекратился, а череп ещё не получил уведомления. И тогда ты чувствуешь Его. Силу своего покровителя. Она приходит знакомо, почти привычно, и оттого особенно скверно. Тяжёлая ладонь на загривке. Невидимый крюк под сердцем. Напоминание о том, что у мира есть хозяева пострашнее драконов, домов и демонов, а человек порой всего лишь место, через которое чужая власть протягивает руку. В этом нет тепла. Нет утешения. Нет защиты в человеческом смысле. Только власть: голодная, древняя в своём праве распоряжаться, безмолвно уверенная, что всё живое рано или поздно становится материалом. Пространство рядом с разломом дёргается. Что-то отвечает на зов. Сперва проступает силуэт — длинный, сутулый, неправильный даже для изуродованного взгляда, уже насмотревшегося на слишком многое. Затем он делает шаг, и тварь собирается целиком.

Чудовище-кровоглот.

Ты знаешь о таких из тайного знания Идона. Оно похоже на зверя лишь в той мере, в какой труп, забывший лечь в землю, может походить на человека. Высокое, костлявое, с выгнутой спиной и чрезмерно длинными передними лапами, оно держится на конечностях, напоминающих одновременно старые корни и ободранные кости. Всё его тело свисает клочьями сырого мяса и потемневшей мокрой шкуры, будто кожу с него содрали, а потом небрежно набросили обратно, не заботясь о порядке. Лохмотья плоти болтаются по бокам тяжёлыми липкими прядями; из них тянутся густые тёмные потёки. Хвост длинный, хлёсткий, жиловатый. Когти на лапах кривые и длинные, созданные для вспарывания, для разрыва, для той работы, после которой вещи перестают иметь внутреннюю целость. Голова посажена низко. Морда вытянута. Пасть провалена во тьму. Всё существо выглядит так, будто сама бойня, которой однажды наскучило лежать на полу и та поднялась, чтобы искать себе новую пищу. Оно осматривает развалины быстро. Для него эта картина не чудо и не ужас, а обычная рабочая обстановка. Пламя, кровь, обрушенный камень, полумёртвые тела, дымящиеся остатки магии — всего лишь условия местности. Затем кровоглот смотрит на массу лиан. И бросается. Рывок у него страшный — живой, грязный, голодный. В нём есть то чудовищное сочетание худобы и силы, при котором человеческое тело заранее вспоминает, как мало в нём прочности. Чудовище врезается в тварь всем собой: лапами, когтями, весом, яростью, голодом. Лианы вздрагивают. Обугленные остатки существа рвутся, трещат, извиваются, пытаются удержаться за стену, за край пола, за сам воздух, если бы воздух проявил достаточно глупости, чтобы дать им опору. Поздно. Кровоглот впивается глубже. Тянет. И они оба летят вниз. В бездну под развороченным этажом. Ещё одно мгновение ты видишь, как тёмное ободранное тело утягивает за собой вопящую, шевелящуюся массу; как лианы бьются о край пролома; как когти, корни, мясо и обгоревшая зелень переплетаются в одном падении. Потом всё исчезает за обрушенным краем. Остаётся пустота. Жар. Дым. И вы — те, кто каким-то особенно издевательским образом всё ещё не сдох.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!