Глава 24. Язык Мольера.

25 декабря 2025, 09:00
      Штрекер усадил ее к себе на колени — движение, исполненное той же властной нежности, что и прежде, словно горькие недели разлуки оказались лишь дурным сном, от которого они оба внезапно очнулись. Елена не сопротивлялась, опустив голову ему на плечо, и хотя слез более не было, тонкие косточки ее плечиков все еще вздрагивали, как у птенца, выпавшего из гнезда. Его ладонь, широкая и горячая, легла ей на спину, и через тонкую ткань платья он чувствовал каждый позвонок, каждый вздох; он гладил ее медленно, ритмично, словно заклинание, впитывая в себя эту дрожь, эту хрупкость, которую сам же и оберегал, и калечил.       Слова оказались излишни, даже оскорбительны в этой новой, хрустальной тишине, что воцарилась между ними. Они просто существовали — он, держащий ее, она, доверившая ему всю тяжесть своего изнеможения. Это был долгожданный, мучительный покой, похожий на затишье после урагана, когда воздух еще звенит, но уже можно дышать.       Когда Штрекер провел большим пальцем по ее щеке, смывая последний след слез, Елена неожиданно поймала его руку и прижала к своему лицу с отчаянной силой.       — Все эти дни, — прошептала она, и голос ее звучал приглушенно об его кожу, — по ночам мне снились Ваши руки…       У Штрекера внутри что-то оборвалось и упало в бездонную пустоту, откуда тотчас вырвалось пламя. Он задохнулся. Зацеловал ее лицо — влажные веки, бледные щеки, дрожащие губы — в беспорядочном, лихорадочном ритуале, пытаясь запечатлеть каждую частицу ее существа.       — Теперь так будет всегда, — прорычал он в промежутке между поцелуями, и это было не обещание, а приговор, вынесенный самому себе и ей.       Но Елена отстранилась. Не резко, а твердо. Ее глаза, еще блестящие от недавних слез, смотрели на него с новой, серьезной тревогой.       — Нет. Не так. Я не хочу Вашей клетки. Я не хочу быть Вашей пленницей, даже самой любимой. Я… я хочу быть рядом. Потому что сама того желаю. Не из страха, не из благодарности. А потому, что… когда Вас нет, мир становится плоским и беззвучным. И я тоскую по Вашему взгляду, даже самому суровому. По этому… — она сделала жест, указывая на пространство между ними, — по этому странному теплу, что бывает только с Вами. По тому, как Вы говорите мне «ты», даже когда сердитесь. По Вашим рукам, которые могут быть и жестокими, и… такими, как сейчас.       Признание это, вырванное из самой глубины ее души, повисло в воздухе. Оно не ранило Штрекера — оно сразило. Это было именно то, чего он жаждал все эти мучительные месяцы, даже не позволяя себе в том признаться: не подчинения, вырванного силой или купленного защитой, а добровольного, осознанного желания. Желания его. Не как прокурора, не как спасителя, а как человека. Чувство, хлынувшее в него, оказалось столь всепоглощающим, что смешало в себе триумфальное удовлетворение охотника, наконец-то поймавшего не птицу в силки, а дикого сокола, вернувшегося к нему на руку по собственной воле, и знакомую, жгучую страсть, что всегда жила в нем, но теперь обрела новый, дозволенный смысл.       Он не сказал ни слова. Он прильнул к ней и поцеловал в губы — уже не с отчаянием, а со страстью, долго сдерживаемой и теперь вырвавшейся на свободу, жадностью, в которой горели и ярость, и благодарность, и обещание. Елена на миг замерла, от неожиданности, но ответила — робко, без страха, и в этом ответе оказалась вся ее только что произнесенная правда.       Штрекер отстранился, его дыхание стало тяжелым. Долгим, пронзительным взглядом, будто пытаясь прочесть каждую черточку, каждую мысль за ними, он смотрел в ее глаза, такие широкие и темные в полумраке кабинета, где единственным светом была тусклая лампа на столе и отсветы ночного города за окном.       — Я хочу видеть тебя своей женой, — произнес он, и впервые за весь вечер в его голосе не прозвучало ни иронии, ни холодности, лишь простая, оголенная до нерва серьезность. — Не пленницей. Не экспонатом в музее. А хозяйкой. Хозяйкой моего дома. И меня самого…       У Елены перехватило дыхание. Мир сузился до его лица, до этих глаз, горевших в темноте непривычной для них мягкостью и требованием. Она была ошеломлена, сбита с толку, сердце колотилось где-то в горле. Она могла лишь молча кивнуть, коротко, почти невероятно. Штрекер слабо улыбнулся, понимая ее растерянность, и обнял — крепко, так крепко, словно боялся, что она растворится в ночном воздухе. Прижал к своей груди, где бешено стучало сердце, и спрятал лицо в ее волосах. И в этой тишине, нарушаемой лишь их дыханием и далеким гулом спящего Дрездена, Елена наконец нашла в себе силы прошептать одно-единственное, все решающее слово, отдавшееся эхом в его душе громче любого крика:       — Да.

***

      Штрекер выскользнул из кресла с той осторожностью, с какой разминируют снаряд, боясь нарушить хрупкое чудо, свернувшееся в его объятиях и завернутое в его же пиджак, от которого теперь веяло ее дыханием и теплом ее сна. Елена спала — не тем тяжким, безрадостным сном архивных ночей, а с глупой, детской беззащитностью, с ресницами, лежащими темными полумесяцами на бледных щеках. Камин дотлевал, но в кабинете, этом прежнем склепе его одиноких битв, сохранялось остаточное, драгоценное тепло, словно само пространство впитало в себя мир, воцарившийся между ними ночью.       Штрекер стоял, смотря на нее, и в его груди происходило нечто незнакомое и болезненно-сладкое. Сердце не билось чаще — оно сжималось, точно гигантский кулак, захватывая в тиски все его существо при виде этой хрупкости, этой совершеннейшей, доверчивой уязвимости. В голове же, с навязчивой, ликующий настойчивостью, звучало эхо ее вчерашнего: «Да». Односложное, вселенское «да», перевернувшее все в его груди. Штрекер уже видел будущее, как наяву: как он введет ее в свой дом — не в тюрьму, а в дом; как уложит на свою, теперь уже их, постель; как она будет принадлежать ему не по праву силы, а по праву этого тихого, выстраданного согласия. Мысль эта опьяняла сильнее любого шнапса.       Его высшим, единственным приоритетом теперь была Елена. Он вышел, осторожно прикрыв дверь, и направился к булочной Гирша. Ноябрьский воздух был холодным и колючим, но он его почти не чувствовал. В булочной, где пахло ржаной мукой и дешевым цикорием, он купил то немногое, что мог предложить военный Дрезден: две еще теплые, темные булочки из муки с примесью картофеля, крошечный брикет маргарина, завернутый в жирную бумагу, и два тонких, как пергамент, ломтика копченой конины — роскошь, добытая, вероятно, из-под прилавка. Все это он бережно завернул в чистый хлопковый платок и положил в маленькую плетеную корзину.       Когда он вернулся, Елена уже не спала. Сидела в его кресле, запахнувшись в его пиджак, и смотрела на дверь широко раскрытыми, напряженными глазами — глазами человека, только что очнувшегося в незнакомом месте после долгого кошмара и не уверенного, не продолжается ли он. Увидев его, ее лицо преобразилось. Напряжение не исчезло полностью, но поверх него легло быстрое, глубокое облегчение. Она ждала его. Ждала с тревогой, но ждала — и осталась на месте. И это немое доверие, эта не сбежавшая при первой возможности птица, пронзила Штрекера острее любого признания.       — Я тут, — произнес он глухо, скорее для себя.       Штрекер развернул сверток, положил перед ней на край стола эту жалкую, драгоценную трапезу. Не сказав более ни слова, он вышел и вскоре вернулся с дымящимся фаянсовым чайником и двумя простыми кружками. Заварил жидкий, почти прозрачный настой из суррогатной смеси, пахнувшей лесными ягодами и пылью.       Он наблюдал, как она ест. Не с жадностью, а с сосредоточенной, почти священной тщательностью, отламывая крошечные кусочки булки, намазывая их тончайшим слоем маргарина. Каждое ее движение, каждый глоток чая говорили о долгом, изматывающем голоде, который Елена скрывала все эти недели. И в груди у Штрекера вновь сжалось то самое мучительное, жгучее чувство — на этот раз чистая, неразбавленная вина. Он, так яростно желавший обладать каждым ее вздохом, упустил из виду самое простое: он не позаботился о том, чтобы она была сыта.       Когда Елена закончила, поставив кружку с тихим стуком, он не сдержался. Его рука, обычно столь уверенная и жесткая, потянулась к ее голове и коснулась растрепанных вьющихся волос, выбившихся из-под воротника его пиджака. Прикосновение оказалось робким, вопрошающим.       Елена не вздрогнула. Замерла на миг, а затем — его душа тотчас затрепетала! — сама поддалась этому жесту. Ее плечи обмякли, и она, словно ища убежища, прильнула к нему, уткнувшись лицом в его шею, в складки его простой рабочей рубашки. И тогда Штрекер почувствовал, как ее тело содрогнулось в беззвучном, подавленном всхлипе. Он понял. Это были не слезы горя или страха. А слезы того самого долгожданного конца. Конца одиночества, конца войны между ними, конца невыносимой неопределенности.       Он облегченно выдохнул, и выдох этот был похож на стон. Притянул ее к себе крепче, ощущая под своими ладонями хрупкость ее костей через ткань пиджака.       — Все кончено, — прошептал он ей в волосы, и его голос, всегда такой четкий, прозвучал густо и сдавленно. — Все позади. Теперь мы вместе. Я здесь. Я никогда не отпущу.

***

      Ощущение хрупкого, только что рожденного мира, еще витавшее в застоявшемся воздухе кабинета, было нарушено тихим, но настойчивым стуком, напоминающим скребущиеся о дерево когти послушного пса. Дункле, вплывший внутрь подобно серой, беззвучной тени, демонстративно проигнорировал Елену, склонившуюся над бумагами за своим, никуда не убранным отсюда столом. Его внимание, как стрелка компаса, безошибочно указало на Штрекера. Он приблизился, согнувшись в почтительном, однако не лишенном торопливой деловитости полупоклоне.       — Герр прокурор, — его голос прозвучал сухо и безлично, как шелест переворачиваемой страницы. — Полевая жандармерия завершила первичный допрос. Валуа доставлен сюда, в Вашу канцелярию.       Елена, стараясь казаться погруженной в жалобу какого-то несчастного душителя из предместий, всем существом своим ловила обрывки фраз. Ее перьевая ручка замерла над бумагой, но мысли, будно стая вспугнутых птиц, метались между строк протоколов, пытаясь угадать, кто этот «Валуа» и почему его имя заставляет воздух в комнате сгущаться.       Штрекер кивнул, сжав губы. Чувствовал, что Елена слышала… Он вовсе не желал, чтобы эти щепки от его грязной работы падали к ее ногам, но уклониться от доклада не мог.       — Хорошо, — бросил он отрывисто.       Дункле, задержавшись, добавил с той виноватой осторожностью, с какой сообщают о непредвиденной и досадной помехе:       — Он, однако… говорит исключительно на французском. Потребуется переводчик. Из министерства могут прислать не раньше завтрашнего обеда.       Тихий, но яростный звук, похожий на шипение раскаленного железа, опущенного в воду, вырвался из груди Штрекера. Он мысленно уже видел этого «Валуа» — некое хищное, увертливое существо, которое следовало как можно скорее загнать в клетку протоколов и бросить в самую глубокую, самую темную каменную клетку, откуда не возвращаются. А теперь приходилось ждать. Терять время. Играть в церемонии с каким-то чиновником из министерства.       Это проклятие, прошептанное сквозь зубы, услышала и Елена. И тогда в ней, ведомой странным, трепетным импульсом — желанием стереть эту тень раздражения с его лица, быть не просто обузой, но и опорой — зародилось решение. Она отложила ручку, и легкий скрип ее стула заставил обоих мужчин повернуть головы.       — Я… — ее голос прозвучал тише обычного, но отчетливо. — Я могла бы помочь. С французским. В Смольном институте… мы говорили на нем почти исключительно. Все наставницы были француженками.       Дункле впервые за все время бросил на нее оценивающий, быстрый взгляд. В его глазах, обыкновенно пустых, мелькнуло нечто вроде холодного одобрения, признания полезного инструмента. Штрекер же, напротив, словно окаменел. Тень, густая и тревожная, легла на его лицо. Представить ее в душной, пропахшей страхом комнате для допросов, лицом к лицу с человеком из той же кровавой грязи, что и Штеффенс…       Он резко мотнул головой Дункле, и тот, как призрак, растворился за дверью. Штрекер подошел к ее столу. Елена встала, встретив его взгляд — не робко, но с пониманием его молчаливой бури.       — Елена, — начал он, и в его голосе звучала не привычная сталь, а что-то напряженное, почти умоляющее. — Это не место для тебя. Не та комната.       Она видела сомнение в глубине его глаз, тревогу, которая заставляла его пальцы непроизвольно сжиматься. И тогда Елена сделала движение, простое и от этого невероятно смелое: взяла его ладонь, лежавшую на краю стола, и прижала к своей щеке. Кожа ее была прохладной, а его рука — горячей и тяжелой.       — Я хочу помочь, — прошептала она, глядя ему прямо в глаза. — Не стоять в стороне. Если я могу быть тебе полезна… мой французский совершенен. Я справлюсь.       Он смотрел на нее, на эту хрупкую молодую женщину, державшую его, прокурора Штрекера, за руку, как держат что-то драгоценное и необходимое. В ее глазах не осталось страха, только решимость и та самая, выстраданная доверчивость. Его сердце, этот обычно глухой и неподатливый орган, болезненно дрогнуло.       — Это… вынужденная мера, — произнес он наконец, и слова дались ему с трудом. — Только сейчас. И я больше не попрошу тебя об этом. Никогда. И не потому что сомневаюсь в тебе, — добавил он тише, почти с горечью. — А потому что боюсь. Боюсь той тени, что могут отбросить на тебя эти… существа. И не хочу, чтобы даже пыль от них оседала на твоем платье.       Штрекер не отнял руки, позволяя ей держать ее, чувствуя биение собственной крови там, где ее щека касалась его кожи. В этом молчаливом согласии, добытом ценой его собственного страха, оказалось больше подлинной близости, чем в любом страстном поцелуе. Он капитулировал не перед необходимостью, а перед ее волей. И в этой капитуляции, как ни парадоксально, впервые почувствовал себя не тюремщиком, а… союзником.

***

      Комната для допросов являла собой геометрическое воплощение отчаяния. Небольшая, лишенная окон камера, стены которой, окрашенные в гнилостно-зеленый цвет где-то на заре века, впитали в себя испарения десятилетий человеческого страха. Воздух был спертым и густым, пахнущим пылью, потом и едва уловимым, но стойким ароматом рвоты — не сегодняшней, а въевшейся в штукатурку, как дух места. Единственный источник света — тусклая, зарешеченная лампочка под потолком, отбрасывающая острые, уродливые тени. Стол, привинченный к полу, и два стула по разные стороны — вот и вся обстановка. Это оказался не кабинет, а аквариум для наблюдения за разлагающейся душой.       Лукаса Валуа ввели под руки два крепких жандарма. Его внешний вид был красноречивее всякого протокола. Дорогой, но теперь помятый и грязный сюртук висел на нем, как на вешалке; лицо, некогда, должно быть, отличавшееся южным, темпераментным изяществом, оказалось испещрено ссадинами и цветущими синяками. Один глаз заплыл, но второй, темно-карий, сохранял странную, ястребиную остроту. Полевая жандармерия оставила на нем свои небрежные, но выразительные метки. Его посадили на стул, и он сидел, слегка согнувшись, однако в этой позе чувствовалась не сломленность, а усталая, хищная собранность.       Затем вошел Штрекер. Он был неестественно прям, его лицо — маской ледяной сосредоточенности, но под этой маской, в мельчайшем подрагивании мышцы на скуле, в слишком плотно сжатых губах, читалось напряжение человека, идущего по минному полю. За ним, тихой тенью, проследовала Елена. Ее бледность в этом унылом свете казалась нарочитой.       — Лукас Валуа, — голос Штрекера резал тишину, как стальной нож. — Вы обвиняетесь в шпионаже в пользу Франции. В сборе и передаче сведений, наносящих ущерб безопасности Германской империи.       Елена перевела, ее голос, чистый и ровный, звучал в этой камере диссонансом, как колокольчик на скотобойне. Валуа медленно поднял здоровый глаз, и его взгляд скользнул сначала по лицу Штрекера с короткой, оценивающей усмешкой, а затем остановился на Елене. Взгляд этот был не простым любопытством. В нем была почтительная, даже галантная заинтересованность, смешанная с едва уловимой насмешкой — как будто он заметил в этой мрачной комнате единственный по-настоящему ценный экспонат.       — Mademoiselle оказывает мне честь своим присутствием, — произнес он по-французски, и его голос, хриплый от побоев, сохранил бархатистую, почти театральную интонацию. — И как изысканно говорит на языке Мольера. Однако русская интонация выдала Вас… В Смольном институте, не сомневаюсь? Оазис культуры в варварских широтах.       Елена перевела сухо, опуская комплимент, но Штрекеру и перевода не потребовалось. Он видел этот взгляд. Видел, как пальцы Валуа, лежавшие на столе, слегка постукивали, будто отбивая такт какой-то внутренней, циничной мелодии. Это была игра. Игра на его нервах. Иголка, вонзаемая в самое уязвимое место — в его собственность, в его, Штрекера, право быть единственным солнцем в ее действительности.       Допрос потек, как густая, отравленная смола. Валуа не отрицал, не признавал. Он парировал вопросами, уходил в сторону, играл словами. Он говорил о «сложностях интерпретации лояльности», о «тонкой грани между наблюдением и предательством», и каждый его намек, каждая аллегория были отточены, как бритва. Его французский стал изысканным оружием, которым он фехтовал, а Елена, сама того не желая, становилась проводником этих отравленных клинков.       — Я всегда восхищался немецкой… пунктуальностью, — сказал Валуа вдруг, переводя взгляд обратно на Штрекера. Его улыбка стала уже откровенно ядовитой. — Особенно в вопросах окончательного решения. Помнится, в одной далекой, пыльной стране… там тоже ценили окончательность. Когда нужно было поставить жирную точку. Чтобы не осталось свидетелей, способных… рассказать неудобные истории. О колодцах, например. Или о тех, кто ищет в них убежища.       Елена переводила, ее брови слегка сдвинулись от непонимания. Но Штрекер застыл. Кровь отхлынула от его лица, оставив его землисто-серым. Комната вдруг показалась ему тесной до удушья. Он знал. Проклятый француз знал. Не просто слышал слухи — он видел. Своими глазами.       — Вы занимаетесь абстрактными аллегориями, Валуа, — голос Штрекера прозвучал хрипло, он с трудом выдавил из себя эти слова. — Мы же говорим о фактах. О картах. О фотографиях укреплений под Верденом.       — О, карты! — воскликнул Валуа с наигранным оживлением. — Это моя страсть. Я и сейчас ношу с собой одну… очень старую. Не военную, нет. Скорее, этнографическую. С пометками. Очень личными пометками. — Его рука медленно потянулась к внутреннему карману пиджака. Жандармы напряглись, но он вынул лишь сложенный вчетверо, пожелтевший лист бумаги. Аккуратно развернул его на столе. — Вот видите… здесь отмечен колодец. Просто точка. А вот… наблюдательный пункт. И маленькая, едва заметная фигурка. Командир, отдающий приказ. Я был неплохим рисовальщиком в молодости.       Он повернул карту так, чтобы ее увидел Штрекер. Тот взглянул. И мир рухнул. Это был не набросок. Это был приговор. Там оказалось все: контуры скал, сухое русло, и эта проклятая точка колодца. И фигурка, действительно, едва намеченная, но с характерной, знакомой до боли осанкой. А в углу, аккуратным почерком: «L. S. gibt Befehl. Missionar anwesend. 14.11.05».       Штрекер поднял глаза на Валуа. Он смотрел на него с тем же наслаждением, с каким гурман созерцает идеально приготовленное блюдо. Он поймал его. Не как шпиона — как человека. И теперь держал на крючке своей памяти и этого жалкого клочка бумаги.       Елена взглянула на карту, потом на Штрекера, после — снова на карту. Она не понимала контекста, но чувствовала главное: этот лист бумаги — чудовищное откровение. А Штрекер… Штрекер выглядел так, словно его только что ударили ножом под ребро. Весь его холод, вся его мощь испарились, оставив лишь голую, дрожащую от ярости и паники уязвимость.       — Ваши художественные фантазии не интересуют следствие, — выдавил Штрекер, но это уже была агония. Его голос лишился всякой убедительности.       — Fantaisies? — мягко повторил Валуа, складывая карту с невероятной, почти любовной тщательностью. — Возможно. Но знаете, Herr Staatsanwalt, некоторые фантазии имеют привычку оживать. В самый неудобный момент. Перед самыми… важными людьми.       Валуа взглянул на Елену, и в его взгляде плескалось уже не галантное любопытство, а холодное, безжалостное торжество. Он показал клык. И Штрекер понял, что проиграл этот бой. Проиграл сокрушительно. И самое страшное оказалось не в угрозе разоблачения перед судом. Самое страшное лежало в глубоком, испуганном недоумении глаз его Елены.

***

      Дорога обратно в кабинет представляла собой молчаливое шествие сквозь лабиринт коридоров, где каждый звук их шагов отдавался эхом, подобным ударам молота по наковальне совести Штрекера. Внутри него бушевал ад, сотканный из двух противоречивых, но одинаково яростных стихий. Первая — белая, сжигающая все на пути ярость на Лукаса Валуа. Эта ярость была физической, почти вкусной: ему хотелось ощутить под пальцами хруст горла француза, видеть, как тот жестокий, насмешливый взгляд тускнеет, уступая место животному страху. Но поверх этого пламени лежал лед — леденящий, рациональный страх. Страх не за себя, — он давно перестал бояться последствий — а за хрупкое, едва распустившееся растение, которое они с Еленой, против всякой логики, взрастили в этой каменной пустыне. Валуа одним своим существованием, этим проклятым клочком бумаги, угрожал выжечь этот росток, обнажив ту гнилую почву, на которой он стоял.       И сквозь эту бурю пробивались мрачные, незваные воспоминания. Не образы даже — ощущения. Песчаный ветер, хлещущий в лицо; нестерпимый зной, смешанный с запахом пороха и страха; и тот звук — глухой, утробный грохот, когда мир рушится в темноту колодца. Он думал, что похоронил это там, в раскаленных песках, но Валуа оказался умелым гробокопателем.       Однако Штрекер был, прежде всего, практиком. Пока они шли, в его голове, как шестерни в отлаженном механизме, щелкали решения. Валуа будет изолирован. Не просто в камеру — в каменный мешок, куда не проникает свет и откуда не доносится звук. Его карта? Уже тлеет в пепельнице какого-нибудь жандарма, превращаясь в горсть безликой золы. Угроза нейтрализована. Останется лишь тихий, никому не нужный шепот сумасшедшего. Этот исход успокаивал его разум, но не душу. Душа требовала другого — уверенности, что та, которая шла за ним, тихая и бледная, не заразилась ядом сомнений.       В кабинете Штрекер закрыл дверь, и тишина обрушилась на них, густая и тяжкая. Он подошел к окну, уставившись на серое, беспросветное ноябрьское небо, однако видел перед собой иное — ослепительно-синее, безжалостное. Он чувствовал на себе ее взгляд, как физическое прикосновение, однако не мог обернуться. Всякие слова казались ему сейчас грубыми.       — Какой странный человек, — тихо прозвучал ее голос, нарушив тишину.       Штрекер обернулся резко, будто его дернули за ниточку.       — Жалкий, — поправил он, и его голос был резок, как удар хлыста. — Жалкий человечишка, который цепляется за любую соломинку, лишь бы отсрочить неизбежное. Весь этот театр с загадками — лишь попытка запутать, выиграть время. Ничего более.       Однако Елена глядела на него не с испугом, а с той пронзительной, неудобной внимательностью, что была ей свойственна. Она видела. Видела больше, чем хотел бы он. Непонимание в ее глазах сменилось настороженным размышлением.       Он не выдержал этого взгляда. Пересек кабинет и взял ее лицо в свои ладони. Жест оказался властным, но прикосновение — на удивление бережным, будто Штрекер боялся повредить хрупкий фарфор.       — Не думай об этом, — приказал он, но в его тоне слышалась мольба. — У меня много врагов. Особенно среди тех, кого закон ставит на колени. Они готовы на любую ложь, на любую грязь. Не позволяй ей коснуться тебя.       Елена не отстранилась. Ее руки поднялись и легли поверх его, пальцы осторожно коснулись его напряженных костяшек.       — Но ты… ты побледнел, — прошептала она. — Глядя на него. На эту карту…       Он фыркнул, резко, почти по-звериному, и прервал ее, не дав договорить.       — Я сказал, не думай! — его голос на мгновение сорвался, выдав ту самую дрожь, которую он так тщательно скрывал. Штрекер сделал усилие, заставив себя говорить ровнее. — У нас скоро венчание. Тебе следует озаботиться куда более приятными вещами. Платьем, например. А не каким-то жалким французишкой, чье будущее уже предрешено и не имеет к нам ни малейшего отношения.       Он наклонился и поцеловал ее в лоб. Это был не страстный поцелуй, а жест благоговения, заклинания, печати. В этом прикосновении губы его оказались сухи и горячи, а веки Елены на мгновение сомкнулись. Она почувствовала в этом поцелуе и приказ, и обет, и странное, мучительное облегчение — возможность отступить от края пропасти, куда заглянула. Она доверчиво, почти покорно кивнула, прижавшись щекой к его ладони, выбирая тепло его руки над холодной загадкой в глазах незнакомца. В этот миг Штрекер понял, что выиграл. Но победа эта была горькой и хрупкой, купленной ценой новой лжи, легшей тонкой, невидимой пеленой между ними.            

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!