𝟺𝟹.

2 февраля 2026, 00:24

***

      Топот. Чавканье луж. Громкие маты в спину и бешеный взгляд.       Дыхание — нахер.       Стрельцова рвет с места и перебирает ногами так быстро, что через секунд тридцать в боку противно заколет. Так сильно и безжалостно, что вдохнуть полной грудью не получится еще минут пять.       Она летит через улицы, юрко ныряя под прохожих. Ника дважды ебашит на красный в диагональ дороги и тормоза машин визжат, свистят, гудки бьют в уши — Хошизора с широко распахнутыми глазами скользит в брюках по чужому капоту, цепляясь рубашкой и, вдохнув глубже, в разгон берет скорость еще жестче. Портфель затянут лямками по самое не могу и немного сбивает с темпа. Но Стрельцова забивает на это жирный болт, когда влетает в метро и дает козла через турникет, совершенно не обращая внимание на свист рабочих метрополитена в свою спину. Слава богу, что сейчас еще не час пик. Но людей все равно много, и Ника теряется в толпе, бежит, расталкивает — и все равно двухцветный хвост с бронзовой кожей ей не позволят.       Она буквально врезается в двери вагона, не дав им захлопнуться — всунула ладони, развела плечи. Стрельцова дернула механизм рывком так, что двери жалобно задергались в обратном движении, и Ника втиснулась внутрь, впихиваясь в вагон с грохотом и сигналящими лампочками над окном.       Механизм расцарапывает ногу железом, когда Ника грубо выдергивает лодыжку за собой. Два шага — подломанных, кривых, разобранных — и Хошизора со всей дури впечатывается всей правой частью тела в стенку напротив. Падает, как подкошенная, пальцами скребя по стеклу.       Двери закрываются с механическим щелчком и оповещением роботизированного голоса.       Одышка — бешеная.       Взгляд — шальной, дикий, как у зверя.       Руки дрожат так, как будто она кого-то убила. Следом, буквально через секунду, в двери врезаются кулаки и ладони: — Сука! Ёбаная гайдзинка! — Мразь! Мы тебя нагнём еще!       Двое из тех пятерых — самые быстрые и проворные — смотрят на нее с перекошенными злыми рожами. Бьют по стеклу, лупят кулаком по двери и орут со слюнями и гневом.       Хошизора, медленно косится в их сторону. Губы искривляются в охреневшей, чуть насмешливой, чуть злой, чуть наглой ухмылке.       Стрельцова широким жестом запрокидывает голову на дверь, дыша сбито, и показывает ублюдкам фак.       Те взрываются словесным поносом и матерят ее через стекло дверей вагона.       Состав наконец трогается. А Стрельцова дышит глубже и упирается в двери всем телом. Губа у нее треснута, с носа течет красным. Костяшки — лопнутые, с синяками и ссадинами по фалангам. Немного грязи со стен, которая пачкает стальные кольца, посаженные чуть выше обычного. Правая лодыжка разодрана под брюками, а штанина в грязи. — Сука, — срывается на выдохе. — Блять..       Она валится на ближайшее свободное сиденье, как выбитая нога у табуретки: не садится — падает. Пластик под ней скрипит, отдаёт в позвоночник холодом, сидушка жёсткая, с затёртой серо-синей обивкой, набитой чужими задницами и пылью.       Вагон — обычный, метро, до тошноты стерильный и одновременно грязный. Белые панели с потёками времени, металлические поручни, отполированные ладонями до зеркального блеска. Над головой — реклама какого-то курса английского, по бокам — наклейки «не садитесь с рюкзаком», над дверьми мигает табло с иероглифами станций, от которых у неё уже рефлекторно дёргается глаз. За окном — чернота тоннеля, редкие вспышки ламп по стенам, где-то там мелькают граффити, но Нике сейчас вообще насрать, что там снаружи — у неё в башке сейчас бедлам и хаос, а в груди лупит сердце почти болезненно.       Стрельцова дышит тяжело. Жадно хватает ртом воздух, горло дерёт изнутри, как наждаком, в груди стоит рваный хрип, дыхание сбивается на кашель. Она сгибается вперёд, локтями упираясь в колени, и чувствует, как промокшая спина липнет к рубашке. В висках жар, в груди сердце ебашит так, будто пытается пробить себе выход через рёбра.       Руки дрожат после четырёх прямых в челюсть, одного с разворота с ноги, двух с локтя, и этого бешеного спринта от тупоголовых дружков Хироаки. Или Иидзимы. Там хуй разберёшь. Костяшки пульсируют тупой болью, если тронуть, кожа расползлась, а тонкие ободки аж погнулись от камней в переулке.       Левый бок тянет, правую щиколотку жжёт под штаниной — там, где железо двери нормально так по ней прошлось. В носу печёт и солоно, верхняя губа липкая. — Сука, — вылетает на выдохе, почти шёпотом. Голос срывается, в горле хрип. — Блять...       Она прикрывает глаза и роняет лоб в ладонь. Мир чуть плывёт — не от драматизма момента, а от чистой физиологии: у неё в лёгких звенит от переизбытка кислорода, перепад давления даёт по голове.       Николь — гипотоник. Такие взрывные марафоны под сбитый пульс — хуёвая идея даже для здорового, а она сейчас на чистом адреналине.       Первая мысль выстреливает чётко, как команда тренера: «Коле сказать надо».       Вторая догоняет, с хрустом раскладываясь по костям: «Отмудохаю их. Битой, бля, по коленям».       Пока что она сидит. Дышит. Медленно и глубоко, заставляя себя растягивать вдох, выдох, чтобы сердце хоть чуть перестало долбить в уши.       Вагон качает ровно, рельсы стучат однообразным, почти успокаивающим ритмом. Напротив — пара офисных клерков в одинаковых серых костюмах, один школьник в форме, бабка с сумкой-авоськой, какая-то студентка в наушниках. Несколько человек уже успели её рассмотреть: бронзовая кожа, разбитая губа, кровь на носу, взмыленная русская форма и взгляд, которым в России выбивают из людей желание задавать вопросы.       Они шепчутся. На своём быстром, писклявом японском, где «эй, ты видел?» звучит одинаково с «как день прошёл». Её обсуждают. Обсуждают её, как экспонат.       Ей так похуй, что прямо физически сил нет повернуть голову.       Но проходит ровно тридцать секунд, и фоновый писклявый шум начинает действовать на нервы. Ника поднимает глаза и смотрит. Не говорит, не шипит — просто поворачивает голову и наваливает на двоих своих соседей взглядом в упор.       Холодным. Злым. Честным до неприятного.       Две узкоглазые морды под этим взглядом моментально сдуваются: один осекается на полуслове, делает вид, что ему срочно надо проверить телефон, другой неловко откашливается и через пару секунд уже стоит в другом конце вагона, цепляясь за поручень там, где её не видно.       Вот и славно.       Тянуть с носа вдруг начинает чем-то теплее. Ника с опозданием чувствует, как горячее скатывается к губе. Смазывает пальцем, смотрит — красное. — ..блять, — цепляется за привычное бурчание, наклоняясь вперёд. — Да ну ёбаный..!       Она тут же вскидывается и подаётся корпусом вперёд, чтобы кровь, не дай бог, не ляпнула на рубашку — белоснежную, выглаженную, с идеальным воротником, которую мать так и трясла, когда давала в школу: «только попробуй мне её убить!».       Подбородок вытягивает вперёд, голову чуть запрокидывает, пальцами прижимает переносицу, носом сопит, ловя кровь на руку.       Рубашку жалко.       Брюки от Henderson она уже всё равно разодрала по шву, там внизу, где ткань цепанула об чью-то железную хрень — Ника чувствует, как штанина неприятно расползается по ноге холодными лоскутами. Мысленно уже видит мамино лицо, эти тихие, язвительные и откровенно разочарованные «Николь, зачем я покупаю тебе одежду, если ты ее не ценишь и не умеешь носить, а?».       Сама она со швейной машинкой дружит примерно так же, как с японскими традициями: видеть видела, трогать не собирается. Иглы, нитки, узелки — всё это из параллельной вселенной, где девочки чинно подшивают себе юбки, а не бегают от пяти долбоёбов через весь район.       Мысль, что у Хироаки с Иидзимой хватило ума родить эту ублюдскую, до отвращения японскую идею «проучить наглую гайдзинку» под шумок, так, чужими руками, — вспыхивает в голове, как спичка.       Не подойти самому. Не сказать в лицо. А тихо, аккуратно, как это у них в крови: улыбнуться своим этим пластиковым ртом, кивнуть, а через день к тебе подходят пять пацанов с одинаковыми кроссовками и очень понятной задачей.       Нет, ну это просто свинство.       Она сидит, качается вместе с вагоном и злость в ней уже другая — не бешеный всплеск, от которого ноги сами несут, а вязкая, тяжелая, как нефть. Оседает внизу живота, растекается по ребрам, даёт странную ясность в голове.       Это не драка во дворе в Москве, где ты после уроков вышел, дал в морду, получил в морду, вас разняли, и вы пошли дышать под окном на один и тот же угол.       Это — мелкое, мерзкое, под ковром.       Типа «упорядоченное общество», «нельзя шуметь», «нельзя портить вид». А можно, оказывается, вот так. Запустить гоп-команду на одиночную русскую девчонку.       Господи. Как она ненавидит Японию. Ну, почему каждый год одно и то же, а?..       Стрельцовой на доли секунд становится реально очень стрёмно — потому что если у них ок впятером на одну девочку, то чё они тогда сделают с Колей?       Головореза, блять, наймут? Одного бармена-наркомана для Мии, например, уже оформили — и че им тогда стоит найти какого-нибудь отбитого, который за бабки всадит нож под ребро и съебется в неизвестном направлении?       Ника прокручивает в голове возможные этапы событий и ей реально становится дурно. И непонятно от чего конкретно — от удара головой об каменную кладку переулка или же от перспектив увидеть брата где-то с ножевым в пояснице.       Углы сиденья впиваются в спину, поручень холодит локоть, вагон тормозит рывком на очередной станции, двери раскрываются, заходит ещё народ. Кто-то бросает на неё короткий взгляд и тут же отводит глаза. Кто-то деликатно делает вид, что её не существует. Мир вокруг продолжает жить по расписанию, как будто она не только что бежала от реальных людей с реальными кулаками.       Ника глубоко вдыхает, выдыхает. Нос совершенно честно не перестаёт течь — у неё между бордовыми кедами уже четкая лужица с мелкими брызгами вокруг. Лёгкие уже не рвёт, только ноет. Голова становится яснее.       Коле сказать надо, — почти звенит в голове тревогой. И даже не столько, чтобы пожаловаться — а просто, блять, чтобы он знал, что его башка в их списке наверняка следующая.       И вторая мысль, такая же нехорошая и по-злому спокойная: отмудохаем. И реально по коленям, чтобы не бегали так бодро.       Остановки текут, поезд дёргается, уходит в тоннель. Металлический скрежет по рельсам тянется ровной линией, как пульс на кардиограмме. Ника плавно вскидывает голову, рукой на толчках вагона держится за поручень — впервые аккуратности ради, чтобы ее не качнуло слишком сильно — и смотрит в мутное стекло напротив. Там её отражение: разбитая губа, окровавленная дорожка от носа по губам до подбородка, знакомый растрепанный хвост, глаза — чёрные-чёрные.       Она смотрит на себя и вдруг очень чётко понимает, что сегодня у неё тупо пополнился список фамилий в графе «кому я должна ебальник». Глаза лениво уходят в пол, Ника тянется к телефону.       Заставка, Face ID, свайп. Телега. Ника пишет Коле бегло, быстро, звонит и сбрасывает, чтоб прочитал сразу:

«Коля

Короче, тут хуйня

Щас бежала от пяти уёбков

Я рил переживаю за тебя

Походу те два ублдюка затаили обидку

А еще я себе брюки порвала об железку(((

И у меня синяки на спине походу..»

      И следом, еще коротко:

«Надо будет потом этих мудаков в чувство вернуть»

      Убирает телефон. На следующей станции вагон дергает, двери открываются с привычным «дзынь». Поток людей вливается внутрь — зонты, портфели, мокрые куртки, чьи-то чужие духи.       Она на них не смотрит. Ника в принципе сегодня лимит на количество японских рож на квадратный метр уже исчерпала в двойном объеме. Но тень всё равно возникает прямо напротив. Чуть задерживается. И не двигается дальше — не протискивается к центру, не бежит за свободным сиденьем.       Ника чувствует, что кто-то стоит уже слишком близко, и только поэтому нехотя поднимает глаза. Высокий.       Форма сидит так, как будто у пацана личный стилист дома: пиджак без единой складки, галстук завязан ровно. Волосы тёмные, коротко стриженные, цвет уходит от графитового в терпкий кофе — как в описании у Льва Николаевича, только это не какой-нибудь его роман, а вагон в японском метро. Спина прямая, плечи ровные — реально, будто кто-то палку в него металлическую вставил и забыл вытащить.       Тадааки Аой.       Капитан баскета. Ось достоинства с лицом старосты и руками, которые, вроде как, не из жопы.       Он держит платок двумя пальцами, в поле её зрения. Не тычет, не суёт под нос — просто подносит. Хошизора моргает. Сначала видит только белый прямоугольник у себя под глазами. Потом руку. Крепкие пальцы, длинные, без мозолей по костяшкам, но с чётко прорисованными сухожилиями — то самое, как у Феди: «а мячик-то нихуёво держит».       Аой смотрел на неё сверху вниз и по пунктам отмечал детали.       Выглядела девчонка мягко говоря херовенько. Тех двоих, орущих у дверей, он тоже видел.       Не с самого начала — подошёл к этому вагону, когда всё уже шло к развязке. Высокие, плечистые, явно не школьники. Оба — в форме какого-то клуба, знакомый логотип, мелькающий у них на форуме, когда баскетболистам опять сдвигают расписание из-за футбольных тренировок.       Он сюда вообще-то зашёл как нормальный человек: спокойно, заранее, с края платформы. Станции наизусть, время до дома примерно высчитано, в голове всё ещё крутилась последняя тренировка — комбинации, броски, ошибки первого курса на подстраховке. Метро для него — просто коридор между залом и квартирой, где можно встать у двери, ухватиться за поручень и не думать ни о чём важном.       Сначала он просто отметил: «драка». Отвернуться, сделать вид, что не видел — вообще без проблем, Кобе такими эпизодами кишит.       Двое за стеклом — не школьники. Лет по двадцать с хвостом, спортивные куртки, один в дешёвой ветровке с логотипом какой-то второсортной команды, второй — в футболке с эмблемой местной лиги, над которой его баскетболисты недавно откровенно ржали в раздевалке.       Ага.       Компашка. Та самая, про которую Иидзима с Хироакой рассказывали с тем мерзким восторгом «у нас есть старшие друзья из команды». И та самая, про которую старшие в зале говорили: «да вам же там максимум скамью греть, да мячи поддувать».       Но потом он увидел её в вагоне: иностранную девчонку со странным акцентом, которая стоит у стены, как поломанная, и показывает им фак в окно с кривой полуулыбкой.       Бронзовая кожа, форма не в устав, двухцветный хвост.       Хошизора.       Теперь уже без всяких «может быть».       Это на которую орали Иидзима с Хираокой, брызжа слюной на весь коридор в день проверки шкафчиков. Та, из-за которой сейчас отхватила добрая половина девчонок и даже часть пацанов, потому что директор вдруг внезапно проснулся и начал отчитывать всех подряд, смотря камеры. Неори, которая младшая сестра его одноклассника, Норайо.       Девчонка, которая Изуми даже имя свое не назвала, когда выдернула ночью из неприятностей.       Картинка собирается слишком просто, почти оскорбительно легко.       Стрельцова заглядывает ему прямо в глаза. Чёрные на чёрные. Она прищуривается, брови сводятся. Голос вылезает глухой, раздражённый, но без прежней яростной ноты — сил уже не осталось. — И чё это значит?       «Это значит, что ты сейчас сидишь в крови посреди вагона, и никто из этих вежливых идиотов не додумался дать тебе хотя бы бумажку», — подумал он.       На это он даже усмехнулся краем рта. Внутри — коротко, без веселья. Логично.       Человек, который вваливается в вагон с криками «мы тебя нагнём», вряд ли будет безоговорочно принимать что угодно, подсунутное в радиусе одного метра. Особенно от чужого, высокого японца в такой же форме.       Он не обижается. Обидеться на такой вопрос — надо быть идиотом. Вслух вышло по-другому: — Это значит, что ты перестанешь заливать вагон, — сказал спокойно. — Возьми, Хошизора-сан.       Он впервые называет её по фамилии в лицо.       Стрельцова аж голову подняла молча. Бровь вскидывается, глаза округлились вдвое. Где-то в глубине её памяти желобком проходит: баскетболист. Коля. Тот из класса. Тадааки.       В глазах что-то меняется. Не смягчается — скорее, перестаёт быть чистым «кто ты нахрен», и появляется узкое, недоверчивое «ага, приплыли..». — М-м. Брату моему соврал нахуя? — сразу, прямо. Она смотрит немного исподлобья из-за положения головы, добавляет твердо. — Не было никакой лестницы. — Не было, — кивает. Говорит так же ровно. — Но было другое.       Он склоняется чуть ближе, во взгляде прорезается смутное уважение. — Изуми Тадааки. Помнишь такую?       Ей хочется ляпнуть «чё?» и нахмуриться. Она так и делает. И следом, после: — Нет, не помню, — лицо скривила, не поняв. Да и не то чтобы Ника хоть кого-то здесь пыталась честно запомнить. — Подружка твоя, что ли? — Ты была совсем не обязана и тем не менее помогла ей, — кивает.       Сначала ей захотелось закатить глаза — вот прям до мозгов. Ника удержалась от желания только наполовину — и прищурилась нехорошо. Соображать после адреналиновой бомбы о какой-то японской девочке у неё выходило из рук вон плохо. Стрельцова молча забрала у него платок. — Так. И чё? — хмуро, щурясь. — Хотел отблагодарить.       Теперь от желания закатить глаза Ника не отказывалась ни на долю секунды. Закатила — и хорошенько так, с этим её беззвучным «да господи, боже». — ...ой, блять. — вздохнула на русском. — Ну, и ты конечно же не подумал, что мне эта благодарность и даром не упала, да?       Ника вскидывает на него острый взгляд. Платок уже прошелся по губе, по подбородку. Заткнул нос. Стрельцова просто мысленно надеется, что она за сегодня не засрала хотя бы рубашку.       Понимает, конечно, что надеется зря, но всё же. — Уверена?       У Ники лицо от недоумения перекосило так, будто ей предложили пожонглировать открытым пивом на косой табуретке. На глазах было жирным и курсивом выведено: «ты что, аутист?», но вот так сразу Ника решила человека не оскорблять — а то вдруг он не отсталый, а просто конченый. Перед обделенными из-за лишней хромосомы ей бы вдруг стало стыдно.       Все-таки не всякий инвалид — долбоёб.       В действительности же в глазах у Тадааки всё складывается в неприятно логичный пазл: сначала парни, у которых после истории с травой явно чешутся руки; потом девчонка, которая не умеет молчать и не умеет проглатывать. Иностранка, которая, уж откровенно говоря, выбесила дохуя людей в этой школе. Несколько взрослых мужиков против одной.       Не надо быть каким-то гением, чтобы догадаться до очевидного.       Аой на это не взвинчивается — он в принципе не из тех, у кого при виде крови на лице у одноклассницы мозги вылетают в окно. Но внутри, честно, у него температура поднимается ровно — нехорошо, плотно, с этим зудящим чувством злости, спускающимся в предплечья.       Пацаны из его команды футболистов терпеть не могут: те делят с ними зал и вечные мелкие конфликты. Кто первым поставил конусы, кто «случайно» снес баскетбольный мяч ногой, кто расписал их шкафчики. Вся эта маскулинная хуйня на уровне «подростки с доступом к гормонам».       Парни уже больше месяца шипели на любую тему, где рядом мелькало слово «футбол». Делить зал с теми, у кого в окружении долбоёбы и барыги — честно сказать, удовольствие ниже среднего. Да и зверское желание «прижать, потому что они заебали, а у нас есть руки», уже давно варится у него в голове. Просто раньше не было повода, который бы не выглядел как тупое быдло-махалово.       А сейчас повод, кажется, есть.       Он переносит вес с ноги на ногу, чуть наклоняется вперёд — не слишком близко, но так, чтобы их разговор не слышала половина вагона. — Это Иидзима? — спрашивает он спокойно.       Без вообще каких-либо вступлений. Просто фамилия, на которую Хошизоре надо сказать либо да, либо нет. Вместо этого Ника моргает снова — она охренела еще раз. В глазах на секунду вспыхивает то самое, с наездом: «ты откуда знаешь?». — А тебя это с каких пор ебет? — интонация с закосом. — Почему меня ебет, как в метро двое взрослых мужиков лезут с кулаками на девушку? — Вообще-то их было пятеро, — Ника вскидывает бровь. — Те трое просто бегать не умеют. — Тогда тем более. Это вообще не дело, — говорит он наконец вслух.       По его лицу видно: слово «вообще» там не ради красоты, а потому что для него это совершенно неприемлемо (как и для любого адекватного человека, если честно). Ника косится с опаской. — И ты мне щас лекцию планируешь зачитать? — огрызается. — Я собирался сказать, что взрослые мужики с кулаками на школьницу — дно, — так же спокойно отвечает Аой. — И молодняк, который на это работает — тоже дно.       Пауза. Ника уже рот почти открыла, чтоб послать куда подальше, но- — И что тебе, возможно, понадобится помощь. Грубая. Физическая.       Стрельцова затыкается так же быстро и резко, как и планировала его маршрут к чёрту. За последние две минуты это был третий раз, когда она словила чистое недоумение. — Не поняла? — бровь уехала вверх.       Аой чуть дернул уголком рта. — Помощь, — повторил он, будто речь о каком-то скучном пункте регламента. — Тебе может понадобиться помощь. Не на «поговорить». Физическая.       Хошизора зависла. Потом голова упала набок, Ника нахмурилась. — ..поясни-ка.       Пауза. Поезд качнуло, платок по носу скользнул, Ника чуть сильнее прижала его пальцами. — Я капитан команды, — добавил он так, как будто это объясняет вообще всё. — И честно сказать, мои пацаны уже давно не в восторге от того, что футболисты творят в общем зале.       Внутри у него эта мысль давно лежала — аккуратно, по полочкам.       Аой переводит взгляд на её лодыжку. На кровь под штаниной. На костяшки в мясо. И внутри что-то щёлкает: потому что пиздец, это не «мальчики пободались», а взрослые рожи на школьницу. На иностранку.       На иностранку, которая вообще-то сестре его помогла, когда все остальные японцы мимо шли.       Господи. Куда Япония катится... — То есть ты такой благородный самаритянин, да? — Ника беззвучно захохотала, грудь задергалась. Заулыбалась она как-то неверяще, с сарказмом. — Лезешь выручать бедную гайдзинку? Или у вас просто кулаки чешутся, а я — удобный повод?       В голосе — надрывная усмешка. Внутри у неё всё ещё дрожит от адреналина, и любые чужие «давай поможем» автоматически воспринимаются, как попытка забраться под кожу. Типа, сейчас ещё один японский рыцарь на белой кроссовке вылезет — и давай учить её как тут жить и решать проблемы с охуевшим подростковым стадом.       Аой на «самаритянина» даже не дёргается. Рыцарем себя не ощущает вообще ни разу. — Мне насрать, что ты гайдзинка, — сообщает он честно, даже грубо. — Меня бесит, что двое мелочных ублюдка, которые ошиваются в компании второсортных взрослых спортсменов, гасят школьницу чужими руками.       Он делает лёгкий акцент на «взрослых» — так, чтобы она уловила. — И да, — добавляет, чуть кивнув в сторону её лица. — Эта «бедная гайдзинка» ночью оттащила мою сестру от четырёх пьяных придурков. Тоже не обязана была, но сделала, — бровь у него дергается с вызовом.       Стрельцова зависает на нем глазами и роняет своё тянущееся «а.. ага». — То есть у тебя, — Ника чуть наклоняет голову, глядя снизу вверх, — Личный крестовый поход? За честь семьи и все дела? — У меня, — он чуть жёстче выдыхает, — Накопленный раздражитель в виде футболистов, которые лезут куда не надо. И с этого момента удобная возможность отмудохать их не просто так. И, да, не ради рандомной девчонки.       Ника моргает. Фыркает вдруг, кривит уголок губ в усмешке.       Надо с Колей обсудить, — мелькает в голове первым делом. — Но в принципе, сама перспектива..       Козырной туз в рукаве у неё появился так же, как у Ефрема — пятый валет и червовая дама в партии с Никой на деньги на закрытой лестнице пансиона. ***       В прихожую ввалился влажный воздух с улицы — осенний, с запахом мокрого бетона и каких-то дешёвых духов из-за потока людей вечером на станциях. Первой вошла мать. Она всегда входила первой, как будто их дом принадлежал в первую очередь.. вот этой её привычке: зайти, осмотреть прихожую, быстро, но аккуратно поставить обувь в гэнкан.       Плащ на ней был светлый, почти кремовый, с каплями дождя на плечах; волосы собраны низко, аккуратно, ни одна прядь не выбилась. В руке — сложенный зонт и пакет из аптеки, который шуршал на каждом шаге. За ней — отец, тяжёлый, широкоплечий, в тёмной куртке и с дорожной сумкой, от которой пахло поездом и вокзальной едой. — Мы дома, — сказала мать не громко, но так, что это услышали бы и на кухне, и в комнате, и даже в гостиной.       Он напрягается раньше, чем успевает подумать. Тело у Атсуму реагирует быстрее головы: плечи поднимаются, живот стягивает, ладони холодеют. Не страх, нет. Скорее… готовность. Как перед подачей: знаешь, что мяч сейчас полетит, и ты либо примешь, либо облажаешься.       Осаму выходит первым. Спокойный, собранный, как будто ничего особенного не происходит. Мать появляется в коридоре почти сразу за отцом. Он забрал у родителей сумки, и только по тому, как чуть напряжённо двинулась его челюсть, можно было понять: он заранее прокручивает ответы. — Добро пожаловать, — сказал Саму, и даже попытался улыбнуться. — Как дорога? — Дождь, — отец ответил коротко. Голос низкий, сухой. — Где он?       Слово «он» прозвучало, как «доклад готов?».       Мать уже сняла обувь, не дожидаясь ответа, и сделала шаг дальше, в гостиную, глазами цепляясь за всё: за коврик, за полку, за то, как рюкзак стоит у прохода.       Её звали Мия Кейко. Имя мягкое, что соответствовало её характеру лишь наполовину — она умела быть твердой тогда, когда это было действительно необходимо. Внешне — обычная японская женщина: уложенные в низкий хвост волосы, чуть выбившиеся русые пряди. Немного — лишь слегка — пухлая. Округлое, мягкое лицо. Теплые карие глаза, чья форма досталась близнецам. Их мать была из тех, что умеют выглядеть ухоженно даже после дороги: небольшая, гибкая, кожа светлая, ладони были мягкие и аккуратно маленькие.       Отец — Мия Масару — казался сделанным из другого материала: у него был прямой нос, густые брови и взгляд, который не спрашивает, а проверяет. Он редко повышал голос, но когда говорил, в комнате становилось плотнее, как будто воздух давил.       Атсуму сидел на диване в гостиной, укрытый пледом так, как его и уложили — для легенды. Подушка в руках, лицо бледнее обычного, волосы чуть влажные и взъерошенные. Он услышал мать ещё по тому, как изменился звук в доме: как будто перестало быть пусто. Сначала он хотел подняться, потом вспомнил, что «подняться бодро» — это плохая идея, и остался на месте, изображая то, что и изображать, собственно, особо не приходилось. — Тсуму… — голос у неё стал другим. Тише. И ближе. Она положила ладонь ему на лоб, а другой рукой коснулась щеки — не столько чтобы измерить температуру, сколько просто переживает и хочет дотронуться.       И у него свело в груди от этих прикосновений.       Ладонь была прохладная. У неё всегда были прохладные ладони — даже летом. Атсуму среагировал телом раньше, чем умом: плечи чуть опустились, дыхание стало глубже. Внутри что-то, что весь день держалось на упрямстве и контроле, на секунду отпустило. Почти стыдно — от того, насколько облегчённо.       Атсуму на доли секунд просто закрыл глаза. Родное. Свое. Любящее. — Привет, ма. — Ты горячий… — пробормотала она, хотя он был не горячий, а просто тёплый. Но у неё тревога измерялась не градусами, а ощущением.       Он чувствовал странную смесь — будто кто-то одновременно подложил ему под ребра тёплую грелку и холодный камень. Ему хотелось, чтобы она просто посидела рядом и не задавала вопросов. И одновременно хотелось, чтобы она ничего не трогала, потому что любое прикосновение вдруг могло размотать его до состояния: «мам, слушай, ты только не расстраивайся, но..».       Атсуму посмотрел на неё снизу вверх, как в детстве, когда просыпался с температурой и не хотел идти в школу, и сказал тихо: — Нормально, — сказал он, стараясь, чтобы голос звучал вяло и простуженно, а не натянуто. — Уже лучше.       Кейко нахмурилась. Не драматично, а по-деловому, чисто родительски. — «Лучше» — это когда ты встаёшь и идёшь есть. А ты сидишь как… — она не договорила и поджала губы. Не стала называть. Слишком японская для оскорблений в такие моменты, и слишком мать, чтобы не думать про них. — Ты пил воду? — Пил, — быстро ответил Атсуму, и тут же добавил, чуть тише: — Саму заставлял.       Осаму, стоявший в дверном проёме, коротко кивнул, подтверждая. Они оба знали, что лучше не умалчивать о здоровье, если рядом сидит хмурая мама с этими её «глазами-сканерами».       То ли дело она всегда знала, когда Атсуму врёт. Или старается больным ломануться на тренировку. Или когда Осаму слопал последнюю пачку риса и старается отмолчаться, как партизан. Или что они оба задели хрустальную вазу, кусок от которой она нашла за телевизором, а вину спихнули на техника, который в тот день чинил им раковину.       Отец вошёл следом, не снимая с Атсуму взгляда. — Врач был? — спросил он, не глядя на Атсуму, а переводя взгляд на Осаму. — Или вы просто лежали и ждали, пока само пройдёт?       Осаму не моргнул. — Вызвали на дом, — сказал он спокойно. — Сказали, лихорадка, обезвоживание, нужно пить, отдыхать. Ничего серьёзного, но пару дней покоя.       Кейко тут же вздохнула — облегчённо и сердито одновременно. — Почему вы мне не сказали сразу? — это было адресовано обоим, но взглядом она прижала к дивану именно Атсуму. Как будто это он виноват, что у него, вообще-то, тело не железное       Атсуму отвёл глаза. Вина в нём сидела не из-за того что «я сделал плохо», а потому что «я заставляю тебя волноваться». Это был отдельный сорт боли — тихий и липкий. — Мам… — он начал, но она уже наклонилась и поцеловала его в висок. Потом — почти машинально — в лоб. Привычка, жест любви, «ты мой сын».       От этого ему стало теплее и хуже одновременно.       Теплее — потому что это было своё, настоящее. Её руки, запах — лёгкий, домашний, с чем-то цитрусовым, что у неё всегда было в косметике.       Хуже — потому что он ей врал. И врать при её поцелуе было особенно мерзко, как будто ты прячешь грязные ботинки на татами.       Отец не любил паузы. Он их заполнял по-своему: — Сколько стоило? — спросил он сразу. — И чем расплатились?       ..и здесь Мия завис. Он просто скосил взгляд на брата — и Осаму действительно ответил без запинки: — Две с половиной тысячи йен. Я взял из своих.       Отец приподнял бровь — две с половиной тысячи звучало слишком просто. Как будто к ним на дом пришёл не врач, а курьер. — Это всё? — уточнил он. — Да, — Осаму сказал ровно. — Остальное по страховке. Нам только доплатить надо было.       Он нарочно не добавил ни одной детали. Ни где нашли, ни как именно, ни почему так быстро. Честно говоря, меньше слов — меньше вероятности, что в этом воздухе всплывёт что-то лишнее.       Отец на секунду задержал взгляд на старшем. Он видел, что Осаму оставался спокоен и уверен — и это действительно успокаивало старшего Мию, пусть и не полностью. — В следующий раз, — сказал Масару, — Вы звоните мне. Сразу. Даже если «ничего серьёзного». Ты понял?       Он говорил как Осаму, так и Атсуму, но обращался к старшему — потому что знал, что тот услышит. Осаму кивнул. — Понял.       Слово «врач» отец принял как факт, но не как гарантию. Он подошёл ближе, остановился так, чтобы видеть лицо младшего сына под прямым углом — почти, как тренер. — Почему обезвоживание? — спросил он. — Ты что, не пил?       Атсуму почувствовал, как внутри коротко дёрнулось что-то нервное. Не от вопроса. А от того, как отец его задает: как будто взвешивает, отчитать своего сына или же не сегодня. — Плохо было, — сказал он. — Не хотел. — «Не хотел», — повторил отец без насмешки, но и без сочувствия. В его голосе это звучало, как неудачная тактика. — Ты спортсмен. Хотеть — не параметр.       Кейко резко повернула к мужу голову, сощурившись. В её взгляде было предупреждение — мол, не сейчас. Масару выдержал взгляд спокойно, но замолчал. Для них это было нормой: мать сглаживает углы, а отец их оставляет, чтобы никто не забывал, что эти углы, вообще-то, существуют.       Кейко снова наклонилась к Атсуму. Её пальцы скользнули по его запястью. — Ты ел? — снова. — Немного, — признался он. — «Немного» — это не ответ, — сказала она и выпрямилась. Уже разворачивалась в сторону кухни. И Атсуму уже знал, что она сейчас будет вести себя, как человек, который не может разговаривать, пока кастрюля с едой не будет стоять на огне. — Осаму, у нас есть рис? Я привезла имбирь и лекарства.       Мия двинулся за ней сразу, будто только этого и ждал — лишь бы занять руки, чтобы лишний раз не смотреть на брата и не думать, по насколько же тонкому льду эти двое сейчас скачут. Он забрал у неё аптечный пакет, начал выкладывать на стол: жаропонижающее, пластыри, витамины, какая-то баночка с порошком, который пахнет детством и страхом. — Мам, я уже… — начал Атсуму, но Кейко даже не обернулась. — Ты уже что? — отозвалась она из кухни. — Уже взрослый? Тогда почему ты сейчас сидишь под пледом, как будто тебе восемь?       Осаму коротко хмыкнул — он, в общем-то, знал, что с мамой спорить бесполезно, а Атсуму и без того не в кондициях для такого. Отец остался в гостиной. Стоял чуть сбоку, но его присутствие все равно заставляло нервничать — Масару вообще редко садился, если разговор не закончен.       Атсуму поднял на него глаза и вдруг остро почувствовал: с мамой у него всегда было проще.       Мать — это руки, еда, забота, быт, в котором можно раствориться и на время перестать быть «идеальным перспективным связующим».       С отцом это нихера не работало. Отец — это правила, иерархия, требование соответствовать. Масару любил сыновей. Просто любил так, что у него это выглядело как проверка на прочность: выдержишь — значит, молодец.       Не выдержишь — не молодец.       И всё. Всё было до противного просто.       Осаму с отцом ладил легче. Он умел говорить с Масару на его языке: спокойном, экономном, без лишней эмоции. Саму вообще был устроен так, что многие вещи проглатывал вовнутрь и там перерабатывал. У Атсуму это было наоборот: если внутри кипит, это видно всем. И это раздражало отца, пока мать пыталась перевести это кипение в чай, попытку дать Атсуму выговориться и его любимый рис с тунцом. — Ты где подхватил? — спросил Масару, и это был уже другой вопрос.       Атсуму на секунду завис. В голове промелькнуло слишком много — ночь, свет, стакан, чужие пальцы на его груди, блять. На голой пояснице. Он дрогнул внутри, но заставил себя удержаться на поверхности. — Не знаю, — сказал он. — В зале, может. Или в школе..       Отец смотрел внимательно, будто пытался поймать не слова, а вот эту тонкую паузу между ними. — Ты контактировал с кем-то больным? — Пап, — вмешался Осаму из кухни, даже не повышая голос, но достаточно твёрдо, чтобы слово упало ровно между ними. — Врач сказал: организм сам восстановится, если дать ему пару дней. Сейчас главное не давить и не дергать.       Масару медленно перевёл взгляд в сторону кухни. Секунда. Другая. Потом коротко кивнул, как будто принял замечание — не из мягкости, а потому что логика сходилась: давить сейчас действительно бессмысленно.       И Атсуму едва не выдохнул вслух от облегчения.       Кейко вернулась в гостиную с влажным полотенцем и термометром. — Давай, — сказала она Атсуму, и в этом «давай» было всё: и любовь, и тревога, и её собственная злость на мир, который смеет делать с её сыном такое, что он сидит бледный под пледом. — Под мышку.       Атсуму послушно поднял руку. Полотенце коснулось его шеи, и от этого простого прикосновения внутри вдруг шевельнулось что-то детское, неприятно-сладкое: ощущение, что можно спрятаться. Он ненавидел это почти так же, как и нуждался в нём.       И пока он лежал, ждал, когда же пиликнет чертов градусник, мать уже по-свойски суетилась вокруг него: она приносит чай, заставляет его сесть ровнее, спрашивает, как часто он ел, что именно, пил ли воду, не кружится ли голова.       Её забота — плотная, почти осязаемая. Она не давит, не лезет с расспросами, но Атсуму от всего происходящего сейчас хочется то ли спрятаться, то ли уткнуться ей в шею. Потому что он смотрит на неё и и его реально колошматит изнутри: вина, стыд и что-то почти детское. Желание, чтобы она просто поверила, что «простуда» — это действительно простая и тупая простуда. Чтобы не пришлось видеть в её глазах.. то самое.       Отчуждение. Стыд, растерянность. Разочарование.       С матерью Атсуму был.. теплым, можно сказать. И не потому что так принято, а потому что принимала его таким, какой он есть: громким, резким, упрямым. Иногда ругалась, иногда плакала, но всегда — была рядом. Кейко знала его шумным, дерзким, невозможным — и всё равно любила, как любят младшего, который всегда громче, чем надо. Он мог огрызаться, мог закатывать глаза, мог демонстративно уходить, но рядом с ней он действительно становился чуть мягче. Даже если делал вид, что нет.       И именно поэтому мысль о том, что он врёт ей сейчас, режет его сильнее всего.       А с отцом.. было прохладнее. Не в смысле «плохие отношения», а в смысле — отец всегда был как планка: высоко, строго, правильно. Атсуму вечно пытался доказать, что он тоже «правильный», только по-своему. И от этого постоянно спотыкался. Они не ссорились по-настоящему, но и близкими, честно говоря, не были с детства. Отец уважал усилия, дисциплину, результат.       У них с родителями вообще по-разному было:       Осаму всем был понятнее — потому что он спокойный, рассудительный, надёжный.       Атсуму был больше похож на стихийное бедствие, которое, тем не менее, умудряется приносить медали.       Осаму умел не спорить с тем, что неизбежно, а обходить углы, сглаживая их или не трогая вовсе.       Атсуму предпочитал разбивать лбом стену и потом жаловаться, что она твёрдая.       С матерью Осаму был спокойнее, чем Атсуму: он не требовал её внимания — он просто принимал. Кейко это знала и любила его за это отдельно, как любят ребёнка, который никогда не просит, но всегда держит и по-честному много заслуживает.       Сам Осаму, к слову, держится уверенно. Он отвечает на вопросы спокойно, без суеты, чётко. Берёт на себя разговоры, где может. В этом их негласный договор: когда Атсуму не тянет — он прикрывает. — Ты побледнел, — снова говорит мать, садясь рядом. — Ложись пораньше сегодня, хорошо?       Атсуму кивает. Горло вдруг сжимается. Он отворачивается чуть в сторону, чтобы она не увидела, как у него подозрительно блестят глаза. — Мам, — говорит он тихо. — Всё правда нормально.       Она смотрит на него внимательно. Долго. Потом вздыхает и гладит по волосам — быстро, почти незаметно, как будто боится, что он оттолкнёт. — Я знаю, — говорит она. И в этом «знаю» нифига никакой уверенности. Скорее доверие.       И от этого у Атсуму внутри жмёт так, что челюсть сжимается плотнее, а пальцы комкают плед.       Осаму стоял чуть в стороне, наблюдая, как мать суетится вокруг Атсуму, и у него на лице было.. что-то вроде устаканивающегося спокойствия.       Как будто всё ок. Как будто реально верят, и осталось не проебаться только.       Но в глубине этого спокойствия жила усталость — и не от готовки, а от того, что он сейчас должен будет улыбаться, отвечать, поддерживать легенду, и одновременно следить, чтобы брат не сорвался ни на одном слове.       Термометр пискнул.       Кейко наклонилась, посмотрела на цифры, выдохнула чуть заметно. — Нормально… — сказала она наконец.       Отец шагнул ближе, протянул руку и неожиданно — почти неловко — положил ладонь Атсуму на плечо. Коротко, тяжело, будто ставил печать. — Завтра спишь и восстанавливаешься, — сказал Масару. И это было, странным образом, его версия заботы. — И никаких тренировок, пока полностью не придёшь в норму. Я поговорю с тренером, если надо. Слушаешь врача. Понял?       Атсуму кивнул. — Понял.       Отец исчез за углом. И когда понял, что Атсуму не услышит лишнего: — Осаму, — сказал он тоном тише. — Ты взял деньги из своих. Завтра я тебе верну.       Осаму не сразу ответил.       Он помнит Колю. Нику. Его косую ухмылку. Ту её улыбку. Его «не спорь», с хмурым тоном. То, как она сама сказала «позволь нам, ладно?» и отказаться было бы просто предательством.       У него в груди свело от вспыхнувшего вяжущего тепла. Секунда — и он качнул головой. — Не надо. — Это не просьба, — отец сказал без нажима, но так, что становилось ясно: спорить бессмысленно. — Ты сделал правильно. Но ты не обязан закрывать такие вещи из кармана.       Осаму кивнул. Принял. Ему было проще согласиться, чем объяснять, почему «не надо».       Кейко вернулась к нему на секунду, поправила плед, как будто он был неправильно уложен, и только потом побежала на кухню, уже обсуждая с Осаму, где что лежит, хотя она прекрасно знала этот дом.       Атсуму смотрел ей вслед и у него внутри всё крутило. С одной стороны — облегчение: мама рядом, дом снова «полный», не пустой, не тихий до звона, и это само по себе лечило.       С другой — реальный стыд. Липкий, неприятный, холодно-склизкий по внутренней части грудной клетки. Он видел, как она волнуется, и понимал, что это волнение питается его ложью. Он хотел бы сказать ей правду не потому что «надо честно», а потому что хотел бы перестать ощущать себя грязным внутри, когда она касается его лба.       Но он не говорил.       Потому что рядом стоял отец. Потому что его мама с ума сойдет, а он её любит вообще-то.       Потому что он знает, что будет, и нихера к этому не готов.       Кейко в какой-то момент снова вернулась — но уже с теплым рисом, с супом, которые поставила на столик перед диваном. Она коснулась его лба, тихо сказала: — Ты худой стал. Спи сегодня с открытой дверью, хорошо? Чтобы я слышала. — Мам, — выдохнул Атсуму с лёгкой, почти детской досадой, но спорить не стал. — ..ладно, хорошо.       Она улыбнулась — устало, но мягко.       И Атсуму вдруг понял, что самое тяжёлое сегодня — не кашу съесть и не улыбнуться.       Самое тяжёлое — выдержать её заботу и просто не расплакаться от того, какая же она простая. Как будто ему можно просто болеть. Как будто мир не держится на том, что он обязан быть охуенным, громким и постоянно «в форме».       Он сидел, ел, кивал, отвечал коротко, и внутри держал одну мысль, за которую цеплялся, как тонущий за весло: пускай он врёт, пускай у него внутри всё ещё скрипит, но сейчас мама рядом, и её рука на его лбу — и это самое нормальное, что было с ним за последние четверо суток.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!