Пурпур
12 февраля 2023, 17:15«Мы гораздо спокойнее относимся к смерти миллионов людей вследствие взрыва, чем к смерти одного знакомого».
Римская Империя, 308 год от Рождества Христова
Никому не приходит в голову рассматривать дворцы изнутри. Снаружи они — символы величия, торжество имперской мощи, обращенные к толпе. Но изнутри, если ты живешь в них с рождения, они — всего лишь клетки. Позолоченные, отделанные слоновой костью, утопающие в шерсти и шелке, но клетки. Я провела в своей четырнадцать лет. Золото на стенах слепит глаза, если смотреть на него слишком долго. Я научилась щуриться, отводить взгляд, прятаться в книги. В них нет золота. В них есть правда — или хотя бы то, что можно за нее принять. В покоях всегда тихо. Ковры такие толстые, что шаги тонут в них бесследно. Можно кричать — никто не услышит, если не захочет. Шерсть, мягкая, как обещания моего отца, устилает пол от стены до стены. Я сижу на подоконнике, поджав под себя ноги, и читаю. Страницы шуршат — единственный звук, который я позволяю себе в этой клетке. Волосы у меня белые. Не светлые, не золотистые — белые, как снег на вершинах Альп, о которых я только читала. Мать говорит, это знак. Знак чего — уточнять не любит. Каждое утро две рабыни заплетают их в тугую корону вокруг головы — тяжелую, почти как диадема, которую я однажды надену. Я терплю. Терпеть я научилась раньше, чем говорить. Туника на мне из невесомого шелка, цвета слоновой кости. Под грудью — тонкий пояс, вышитый золотом. На талии — другой, тяжелый, с подвесками из сапфиров. Два пояса: один напоминает, что я еще почти ребенок, второй — что ребенок этот уже товар. Рукава застегнуты до локтя десятками крошечных перламутровых пуговиц. Красиво. Бесполезно. Единственная свобода, которую мне дали, — свобода не замерзнуть. Но есть кое-что еще. Пурпурная лента на подоле. Я сама пришила ее год назад, тайком, когда мать уехала в Аквилею, а отец был занят очередным собором. Камни на ней настоящие — гранаты, вынутые из старого браслета, о котором давно забыли. Лента тянется по самому краю подола, и когда я иду, она мелькает в складках ткани, как язык пламени. Как напоминание. Я еще живая. Пальцы у меня длинные, бледные, почти прозрачные на фоне пожелтевшего пергамента. Они танцуют по страницам, чувствуют шероховатости там, где писец слишком сильно нажимал на стило. Книги для меня — не просто слова. Они — голоса. Я слышу их, когда читаю. Я становлюсь теми, кто их писал. На пальцах — кольца. Мать говорит, что принцесса должна носить драгоценности даже в собственной спальне, потому что никогда не знаешь, кто войдет. Я ношу. Кольцо с печатью рода Флавиев жжет кожу — тяжелое, золотое, с изображением волчицы, вскормившей близнецов. Оно напоминает: я — собственность. Кольцо с лунным камнем холодит — его подарила бабка перед смертью, единственная, кто смотрел на меня без расчета. Третье — тонкое, почти невесомое, из переплетенного серебра. Я не помню, откуда оно. Просто знаю, что должна его носить. Сегодня я читаю Светония. «Жизнь двенадцати цезарей». Калигула, Нерон, Тиберий — безумцы, чья кровь течет и в моих жилах. Я ищу в них себя, и нахожу. Не безумие — нет, что-то ругое. Ту искру, что заставляла их видеть мир иначе. Ту самую, что сожгла их дотла. Стук в дверь обрывает мысль. Я не поднимаю головы, знаю, кто это заранее. Только одна рабыня стучит так — робко, словно извиняясь за то, что существует. — Госпожа... Голос тихий, как шелест сухих листьев. Девушка в выцветшей голубой тунике, с бронзовым ошейником на тонкой шее. Я знаю ее историю. Она из племени пиктов, дочь какого-то вождя, проданная в рабство после того, как легионы прошли через ее земли. Теперь она — моя тень. — Императрица ждет вас. Я не поднимаю головы, пусть ждет. Слова Светония сейчас важнее. — Передай, что я приду, когда дочитаю. Рабыня молчит. Я чувствую ее взгляд — удивленный, испуганный, почти восхищенный. Никто не смеет заставлять Императрицу ждать. Никто, кроме меня. — Госпожа... она будет гневаться. — Пусть. Я переворачиваю страницу. Тишина длится долго, потом — шелест шагов, скрип двери, я снова одна. Императрица — моя мать, Флавия Максима Фауста. Я ненавижу это слово — «мать». Оно пахнет молоком и теплом, обещает защиту и нежность. Моя мать пахнет миррой и властью. Она красива той красотой, от которой хочется отвести взгляд. Рыжие волосы — пламя, готовое сжечь любого, кто подойдет слишком близко. Глаза темно-карие, почти черные, — омуты, в которых тонут судьбы. Губы всегда чуть приоткрыты в усмешке, даже когда она спит. Она старше отца на пять лет и правит им так же легко, как правит дворцом. Говорят, она отравила Минервину, первую жену отца, чтобы занять ее место. Говорят, она делила ложе с его братом. Говорят многое. Во дворце всегда говорят — шепотом, по углам, с оглядкой на стражу. Я дочитываю главу о Калигуле, закрываю книгу. Медленно спускаю ноги с подоконника, поправляю складки туники. Пурпурная лента скользит по мраморному полу, когда я иду к двери. Отец — гора. Так я думала в детстве, когда он подхватывал меня на руки и кружил под сводами базилики, а я смеялась, вцепившись в его жесткие темные волосы. Он пах лошадьми и кожей доспехов, вином и потом — настоящим, живым запахом, от которого не хотелось отворачиваться. Флавий Валерий Константин Август Запада, Победитель франков и алеманов, Сын Констанция Хлора и Елены — той самой, которую называют святой. Для меня — просто отец. Единственный, кто смотрит на меня без расчета. Или мне просто хотелось в это верить. У нас большая семья. Братья: Константин-младший, Констант, Крисп. Сестры: Елена и Константина. Крисп — старший, сын Минервины. Он не похож на остальных. В его глазах я вижу не зависть и не презрение — понимание. Он единственный, кто принимает меня такой, какая я есть. Белая ворона в стае черных птиц. Остальные — копии матери. Жестокие, алчные, видящие во мне угрозу. Константина, моя «любимая» сестра, ненавидит меня так откровенно, что это почти перестало быть оскорбительным. Она смотрит на меня, как смотрят на таракана, которого когда-нибудь раздавят каблуком. Крисп — моя надежда. Моя вера в то, что в этом мире есть свет. Но даже он не знает всей правды. Даже он не знает, что просыпается во мне, когда я остаюсь одна. Покои Императрицы пахнут миррой и чем-то сладким, приторным, от чего начинает кружиться голова. Мать сидит на троне — не на том, парадном, что стоит в апсиде, а на домашнем, из резного кедра с позолотой. Но даже здесь она — статуя. Мраморная статуя гнева. Воздух звенит. Я чувствую это кожей — напряжение, накопившееся за часы ожидания. Она смотрит на меня, и я вижу в ее глазах лед. — Где ты была? Голос спокойный, это хуже, чем крик. Когда она кричит, можно спрятаться, закрыться, уйти в себя. Когда говорит так — значит, приговор уже вынесен. — Читала, матушка. Я останавливаюсь в трех шагах от трона. Дальше — опасно. Ближе — унизительно. Здесь — ничья земля. — Читала. — Она смакует слово, как виноградину, прежде чем раздавить зубами. — Читала, пока Императрица ждет. — Я не знала, что у тебя срочное дело. Ложь. Мы обе знаем, что любое ее дело — срочное. Но я не дам ей этой власти — власти признать, что я виновата. Потому что сама я себя такой не считаю. Она щурится, прожигает взглядом. Я стою, не смея шелохнуться. — Я хотела поговорить о твоем браке. Внутри что-то обрывается. Падает в пустоту, и я чувствую этот полет каждой клеткой тела. — С Констанцием Галлом. Я молчу. Галл, сын Юлия Констанция, моего дяди. Мужчина, о котором шепчутся, что он жесток даже по меркам нашего рода. Говорят, он засек раба до смерти только за то, что тот подал вино не с той руки. Говорят, его покои по ночам оглашаются криками, которые не имеют ничего общего с наслаждением. Такой зять — достойное приобретение для великой Императрицы. Но не для меня. — Я не выйду за него. Тишина. Абсолютная, звенящая. Мать медленно поднимается с трона. Она высокая — выше меня, выше многих мужчин. Сейчас она возвышается надо мной, как башня. — Ты выйдешь за него, потому что я так сказала. — Нет. Слово срывается с губ само, я не планировала этого, не готовилась. Оно просто вырвалось — и повисло между нами, как брошенная перчатка на арене. Мать делает шаг, еще один. Ее рука впивается в мое плечо — пальцы острые, как когти, ногти врезаются в кожу даже сквозь шелк. Я чувствую боль — резкую, обжигающую, — и что-то внутри меня откликается на эту боль. — Ты поняла меня? — Нет. Я смотрю ей в глаза. И вижу, как мое собственное лицо отражается в ее зрачках — белая маска с синими провалами глаз. А потом маска исчезает. Глаза темнеют, становятся черными — не метафорически, а по-настоящему, как два обсидиановых зеркала. Я чувствую это. Ток, волну, что-то, поднимающееся из самой глубины, из той бездны, которую я всегда прятала. Оно вырывается наружу помимо моей воли — и мать отпускает мое плечо, отшатывается. Ее глаза расширяются, рот открывается в беззвучном крике. Она падает. Я смотрю, как она оседает на пол, как ломается ее величественная осанка, как гаснет взгляд. Ее рыжие волосы рассыпаются по мраморным плитам, покрываясь сединой — пламя, которое больше никогда не загорится. А потом приходит осознание. Я падаю на колени рядом с ней. Слезы — горячие, соленые, бесконечные — заливают лицо. Я трясу ее за плечи, вкладывая в это движение всю свою отчаянную, безумную, детскую надежду. — Мама... мама, вставай! Ну пожалуйста, вставай! Я не хотела! Я не знаю, что это было! Мамочка! Она не двигается, а её кожа уже теряет тепло. Я помню только крик. Свой собственный — чужой, нечеловеческий, вырвавшийся откуда-то изнутри. И потом — шаги, тяжелые, быстрые. Дверь распахивается, и на пороге застывает отец. Он еще в дорожном плаще — только что вернулся с инспекции городских стен. Его взгляд мечется от меня к телу матери. И в этом взгляде закипает такая буря, что я отшатываюсь. — Что... — его голос срывается. — Что ты наделала? — Я не... я не знаю... папа, я не хотела... Он не слышит, отец видит только ее — неподвижную, мертвую, ту, которую любил больше жизни. Он бросается ко мне, замахивается — и в тот миг, когда его рука касается моего плеча, он отлетает назад, словно наткнувшись на невидимую стену. Я вижу его ладонь — обожженную, покрасневшую, с волдырями, которые вспухают прямо на глазах. Он смотрит на нее, потом на меня — и в его глазах я вижу страх. Настоящий, животный страх, страх отца перед собственным ребенком. — Беги, — хрипит он. — Беги, пока я не убил тебя. Я бегу. Ноги несут меня сами. Коридоры, лестницы, перистиль, атрий. Я бегу, не разбирая дороги, и каждый, кого я случайно задеваю плечом или рукой, вскрикивает и падает. Раб с подносом — падает, и кубки катятся по мрамору. Стражник у дверей — хватается за грудь и оседает на пол. Молодая служанка, та самая пиктка, — отшатывается с криком, но я уже проношусь мимо. Я не могу это контролировать. Сила вырывается из меня, как пар из кипящего котла, и все, к чему я прикасаюсь, умирает. Двор. Ворота. Улица. Город я не запомнила. Только крики за спиной, мелькание лиц, страх — мой собственный и чужой, смешавшиеся в один непрерывный гул. Я бежала до тех пор, пока камни мостовой не сменились травой, а крики — тишиной. Лес встретил меня темнотой и покоем. Я упала на колени возле огромного дуба. Обхватила его шершавый ствол руками и завыла. Я выла, как раненый зверь, оплакивая мать, которую убила. Оплакивая людей, которых убила по пути. Оплакивая себя — ту, кем я была и кем больше никогда не стану. Дерево под моими руками начало увядать. Листья желтели и опадали, кора трескалась, ствол иссыхал на глазах. Я смотрела на это сквозь слезы и не верила своим глазам. Я убиваю даже деревья. Когда сил плакать не осталось, я поднялась и пошла дальше. Ночь была темной — безлунной, какие бывают в конце лета. Я не видела оврага. Земля ушла из-под ног, и я полетела вниз, обдирая кожу о камни, разрывая в клочья свое прекрасное платье с пурпурной лентой. Последняя мысль перед тем, как провалиться в темноту: хорошо. Хорошо, что все кончается.***
Я очнулась от запаха. Кислая капуста, застарелый пот, дешевое мыло из золы и жира — и еще что-то, чему нет названия, но что въелось в стены этого дома насквозь. Я лежала на грязном половике, глядя в закопченный дочерна потолок, и пыталась вспомнить, кто я и где нахожусь. Голова гудела. Во рту стоял вкус земли и запекшейся крови. Ребра ныли при каждом вдохе. Дверь отворилась. В комнату вошла женщина — полная, лет сорока на вид, с мощными руками и корзиной мокрого белья на бедре. Она поставила корзину на пол, уперла руки в бока и уставилась на меня с выражением, в котором смешались любопытство и расчет. — Очнулась, значит. — Голос был скрипучий, привыкший командовать. — Ну, и как звать? Я села — медленно, осторожно, чувствуя, как ноет каждая мышца. В голове стучало одно слово — убийца. — Йоанна. Имя вырвалось само. Не мое — чужое, первое, что пришло в голову. Имя рабыни-пиктки, которую я едва не убила в дверях. Женщина хмыкнула. — А я Клавдия. — Она подошла ближе, оглядела меня с ног до головы, и взгляд ее задержался на том, что осталось от моего платья. — Йоанна, значит. Платье шелковое, хоть и рваное, украшения дорогие. Из знатных, что ли? Что в лесу-то забыла? Я лихорадочно соображала. Кто она? Где я? Сколько прошло времени? Инстинкт самосохранения, отточенный годами при дворе, включился сам собой. — Мы с родителями возвращались домой из Медиолана. На нас напали разбойники, мать убили сразу. Отец велел мне бежать в лес. — Слова лились ровно, спокойно, словно я репетировала их заранее. — Я бежала всю ночь и упала в овраг. Больше ничего не помню. Клавдия прищурилась. Я видела, что она не верит, но, кажется, ей было все равно. В ее глазах я была не человеком — возможностью. — Значит так. — Она вытерла руки о передник. — Будешь жить у меня, помогать по хозяйству, делать, что скажу за кров и еду. Поняла? — Да. — Во дворе белье развесь, потом дров принесешь, воду согреешь. Живо. Я встала, ноги дрожали. Выйдя во двор, на ледяной ветер, я принялась развешивать мокрые простыни. Руки мгновенно онемели, пальцы перестали слушаться. Я вешала белье и смотрела на лес на горизонте. Дни у Клавдии потекли чередой унижений — медленных, тягучих, как смола. Ледяная вода, грязная посуда, тяжелые вязанки дров. Она гоняла меня с утра до ночи, наслаждаясь властью над той, кто явно была выше ее по рождению. Я терпела. Я прятала свою силу глубоко внутри, боялась даже дышать слишком глубоко, чтобы не выпустить ее наружу. На второй день случилось первое испытание. Клавдия заставила меня выпотрошить кур. Я стояла над деревянной колодой с ножом в руке, глядя в стекленеющие глаза птицы, и чувствовала, как внутри поднимается знакомая волна. Не гнев — страх. Страх, что я снова не сдержусь, снова убью. Нож дрожал в моей руке. Курица билась и кудахтала. — Ну! — рявкнула Клавдия. — Чего застыла? Неженка дворцовая, курицу зарезать не может! Я стиснула зубы, усилием воли загнала тьму обратно — туда, в самую глубину, где она клокотала и бурлила, но пока что слушалась. Курица умерла быстро — нож вошел точно в горло, без лишних мучений. Клавдия хмыкнула, но ничего не сказала. А я стояла и смотрела на кровь, стекающую по пальцам, и думала: «Я смогла, сдержалась и не убила ее». Но на третью ночь я поняла, что долго так не протяну. Я лежала на своем тюфяке в углу, прислушиваясь к храпу Клавдии, и чувствовала, как сила внутри ворочается, словно живое существо. Она хотела выйти, она была голодна. И я знала: еще пара дней — и она вырвется. Убьет Клавдию, убьет всех в этом доме и каждого, кто окажется рядом. Я не могла этого допустить. Два украшения я спрятала под туникой — ту самую, простую, которую купила у Клавдии за одно из колец. Кулон бабушки — нефритовая подвеска на простом шнурке, последний подарок единственной, кто любил меня по-настоящему. И фамильное кольцо — связь с родом, с прошлым, с тем, кем я была. Остальное — серьги, браслеты, три кольца — я продала на рынке в первый же день. На вырученные деньги купила сандалии, плащ, немного еды в дорогу. На четвертую ночь, когда Клавдия уснула, я ушла. Я шла на восток. Днем — по дорогам, держась ближе к телегам торговцев, чтобы не выделяться. Ночью — пряталась в рощах и заброшенных сараях, дрожа от холода, закутавшись в дешевый шерстяной плащ. Еда кончилась на второй день. На третий я начала просить подаяние. Принцесса, дочь Августа, стояла у ворот постоялого двора с протянутой рукой. Люди бросали монеты — редко, неохотно, отводя глаза. Я покупала лепешки и сушеные фиги, ела медленно, растягивая каждый кусок. Ночами я плакала — беззвучно, уткнувшись в колени, чтобы никто не услышал. Я вспоминала мать, ее рыжие волосы на мраморном полу. Вспоминала отца, его обожженную руку и слова: «Беги, пока я не убил тебя». Вспоминала Криспа — единственного, кто смотрел на меня без страха и расчета. И с каждым днем я все лучше понимала, как работает моя сила. Она поднималась, когда я злилась или боялась. Или чувствовала боль — свою или чужую, неважно. Эмоции были спусковым крючком, значит, чтобы выжить, я должна была перестать чувствовать. Я пыталась, правда, пыталась. Но когда ты голодна, замерзла и не знаешь, доживешь ли до утра, чувства не спрашивают разрешения. Через две недели пути я добралась до Пруссиаса. Город встретил меня шумом и вонью. Узкие улочки кишели народом: торговцы рыбой и оливковым маслом, рабы с носилками, легионеры в коротких туниках, уличные писцы, предлагающие написать письмо за монету, нищие, калеки, собаки, ослы. Все смешалось в пестрый, оглушительный поток. Я шла, стараясь держаться в тени портиков, ни на кого не смотреть, никого не задевать. Здесь, в провинциальном городе, никто не узнал бы дочь императора — оборванную, исхудавшую, с грязными волосами и синяками под глазами. Но страх все равно сжимал горло ледяной рукой. Мысли путались. Что дальше? Где ночевать? Где взять еду? Я не знала. Я просто шла, погруженная в свои страхи, и не заметила, как оказалась на перекрестке. Столкновение было неизбежно. — Эй, слепая! Куда прешь? Парень лет семнадцати, худой, с наглой усмешкой на немытом лице. Одет в рваную тунику, но на поясе — нож. Уличный хулиган из тех, что сбиваются в стаи и грабят одиноких путников в темных переулках. — Оборванка, — добавил он для ясности и рассмеялся. Я отступила на шаг. — Прости, — пробормотала я. — Я не хотела. — Не хотела! — Он шагнул ближе. Его дружки — еще двое, такие же грязные и наглые — возникли из толпы, словно из-под земли. — А платить кто будет? За беспокойство? — У меня ничего нет. — А это мы проверим. Один из них схватил меня за плечо, грубо, сильно, до боли. И во мне что-то сломалось. Две недели голода, холода, страха и одиночества. Две недели подавленных эмоций, загнанных глубоко внутрь. Две недели отчаянных попыток не чувствовать ничего — и вот, в одно мгновение, все это вырвалось наружу. Я подняла взгляд на парня, что так хотел меня унизить. Его смех оборвался, глаза расширились, лицо побелело, он захрипел, схватился за горло и рухнул на колени. Его дружки отшатнулись. — Что... что с ним? — выдохнул один. Парень синел на глазах. Рот его открывался и закрывался, как у рыбы, выброшенной на берег. Он умирал — и я ничего не могла с этим сделать. А потом чья-то рука схватила меня за запястье и потащила прочь. — Быстро! — Голос был женский, низкий, властный. — Не оглядывайся. Я не сопротивлялась, ноги сами перебирали, подчиняясь чужой воле. Мы бежали долго — петляли по переулкам, ныряли в проходные дворы, пока не оказались в тихом месте у старой городской стены, где пахло сырой штукатуркой и кошками. Женщина отпустила мою руку и обернулась. На вид — лет тридцать пять. Смуглая кожа, черные волосы, стянутые в тугой узел на затылке. Простая синяя туника, стоптанные сандалии. Но что-то в ее осанке, в том, как она держала голову, говорило: эта женщина не из простых. И глаза — ярко-синие, редкого для здешних мест цвета — смотрели на меня с пристальным, оценивающим вниманием. — Дыши, — сказала она. — Медленно. Вдох. Выдох. Я попыталась. Воздух входил рывками, выходил со всхлипом. Голова кружилась, перед глазами плыли темные пятна. — Сядь. Я села, прямо на камни мостовой, не заботясь о грязи. Женщина достала из поясной сумки маленькую флягу, протянула мне. — Пей. Это поможет. Я сделала глоток и поморщилась. Травяной настой обжег горло — горький, терпкий, с привкусом чего-то незнакомого. Но почти сразу головная боль, пульсирующая в висках, начала утихать. — Что это? — прохрипела я. — Вербена, пустырник и кое-что еще. — Она забрала флягу, спрятала обратно. — Успокаивает. Особенно после таких выбросов. Я напряглась. — Каких... выбросов? Женщина посмотрела на меня долгим взглядом: спокойным, понимающим. — Ты ведьма, — сказала она просто. — И твоя сила просыпается. И если ты не научишься ее контролировать, ты убьешь еще много людей. Может быть, всех, кто окажется рядом. Я смотрела на нее и чувствовала, как внутри что-то обрывается. Не страх — облегчение. Она знала. Она понимала. Она не боялась меня. — Кто вы? — прошептала я. — Меня зовут Августина. — Она чуть склонила голову, изучая мое лицо. — А ты? Я вздрогнула. — Йоанна. — Я шла за тобой от самого рынка, — спокойно сказала она. — Точнее, не за тобой. Я искала кое-что другое, но когда ты прошла мимо, я почувствовала... — Она замялась, подбирая слово. — Всплеск. Даже в покое от тебя исходит сила. Я такие вещи чувствую, старая привычка. Она замолчала, я тоже. В тишине было слышно, как где-то далеко кричат на рынке — наверное, нашли тело того парня. — Я могу научить тебя, — сказала Августина. — Это будет трудно и долго и тебе придется довериться мне. Полностью. — Почему? — спросила я. — Почему вы хотите мне помочь? Она улыбнулась — впервые за все время, улыбка была грустной. — Потому что тридцать лет назад я была такой же, как ты. Бежала по улицам, убивая всех, кого касалась. И кто-то помог мне. — Она помолчала. — Это было в Антиохии, меня звали иначе, и на моих руках было больше крови, чем на твоих. Но одна женщина — старая, седая, с глазами как у совы — не побоялась. Подошла ко мне, когда все остальные бежали. Сказала: «Девочка, ты не проклята. Ты просто не умеешь». И научила. Я смотрела на нее. На ее руки — они были спокойны, но я заметила старый шрам на запястье, похожий на ожог. На ее глаза — синие, как небо перед грозой, и такие же живые. На ее осанку — прямую, гордую, несмотря на простую одежду. — Я останусь, — сказала я. — Научите меня. Августина кивнула. Встала, отряхнула тунику. — Тогда пойдем. У меня есть дом на окраине, не дворец, но тебе понравится, там тихо. — Она протянула мне руку. — И еще кое-что. — Да? — Ты сказала, что тебя зовут Йоанна. Но это не твое имя, я это чувствую. — Она смотрела мне прямо в глаза. — Я не буду спрашивать, как тебя зовут на самом деле. Ты расскажешь сама, когда будешь готова. Но знай: кем бы ты ни была до этого — принцессой, рабыней, дочерью императора — здесь это не имеет значения. Здесь ты просто моя ученица. Поняла? Я молчала, в горле стоял ком. Никто и никогда не говорил со мной так — как с равной. Как с человеком, у которого есть выбор. — Я поняла, — сказала я наконец. Я взяла ее за руку, и мы пошли. Дом Августины стоял на самой окраине Пруссиаса — маленький, бедный, но опрятный. Узкая улочка, мощенная битым камнем, вывела нас к покосившейся калитке, за которой обнаружился крошечный двор с чахлым гранатовым деревом. В доме пахло сушеными травами и дымом очага. У стены — полки с глиняными горшочками, все подписаны аккуратным греческим минускулом: «Валериана», «Полынь», «Зверобой», «Рута». У окна — стол, заваленный свитками. Августина зажгла масляную лампу. Свет заплясал на стенах, и я увидела рисунок над очагом — семиконечную звезду, вписанную в круг. — Ты голодна? — спросила она. — Да, — призналась я. Она поставила на стол миску чечевичной похлебки, ломоть ячменного хлеба и горсть маслин. Я ела молча, жадно, обжигаясь. Августина сидела напротив и ничего не говорила, ждала. Когда миска опустела, она бросила мне лишь одну фразу: — Иди спать, завтра начнем. Я легла на циновку у очага — первую мягкую постель за две недели. Закрыла глаза, пурпурная лента, чудом уцелевшая на подоле моего рваного платья, коснулась щеки. Я еще живая, подумала я. Я еще живая. И впервые за долгое время мне показалось, что это не проклятие, а надежда.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!