Глава 7. Вечное настоящее.
18 февраля 2026, 23:21Декабрь 1979 года пах лекарствами, которыми пропиталась теперь кремлёвская больничная палата, и сухим морозом за окном, не способным освежить тяжёлый воздух совещаний. Вопрос стоял на столе, как неразорвавшийся снаряд: Афганистан. Просьба «здоровых сил» ЦК НДПА — Тараки, затем Амина, теперь снова сменившегося в свою очередь на Кармаля — о военной помощи против «контрреволюционных банд». На самом деле просьба была сформулирована где-то в недрах Первого главка КГБ и Политбюро, афганцы лишь подписывали готовый текст.
Суслов сидел на заседаниях «малой четвёрки» — Андропов, Устинов, Громыко, он — и слушал. Его тело, давно ставшее неудобной оболочкой для функции, напоминало о себе тупой болью в спине и онемением в левой руке. Врачи говорили о склерозе, о возрастных изменениях. Он знал, что это не болезнь, а окончательное выравнивание плоти под состояние духа. Он медленно превращался в статую из плохо обожжённой глины — холодную, хрупкую, готовую рассыпаться от резкого движения.
Андропов говорил тихо, отчётливо, как всегда, но в его голосе теперь звучала не просто аналитическая холодность, а нечто иное — воля к действию. Он рисовал картины стратегической угрозы: победа исламских фундаменталистов у южных границ, удар по престижу СССР, потеря контроля. Устинов, маршал, грузный и решительный, вторил ему, оперируя терминами «интернациональный долг», «оказание братской помощи», «защита завоеваний Апрельской революции». Его аргументы были прямыми, как удар тарана: есть военная задача — её надо решить. Громыко, патриарх дипломатии, мрачно предостерегал о международных последствиях, о реакции Запада, Китая, исламского мира. Но его голос звучал уже не так весомо — время дипломатов уходило.
Суслов молчал. Он смотрел на лица соратников и видел не людей, а геологические пласты, сдвигающиеся под давлением. Андропов — базальт, твёрдый и непроницаемый. Устинов — гранит, массивный и простой. Громыко — мрамор, благородный, но подверженный трещинам. Сам он… он был каменной солью. Бесцветной, безвкусной, растворяющейся без следа.
Его спрашивали мнения. Он говорил коротко, возвращая обсуждение в привычное, бюрократическое русло:
— Решение должно быть коллегиальным. Оформлено соответствующими протоколами. Идеологическое обеспечение — на основе принципов интернациональной солидарности и защиты социалистических завоеваний. Необходимо подготовить разъяснительные материалы для партийного актива и населения.
Он не сказал «за» или «против». Он сказал «оформить». Это была его единственная оставшаяся функция — превращать волю сильных в безупречные документы, которые потом будут называть Историей.
Он вспомнил далёкий практикум в Колдовстворце, где учили «читать» не людей, а решения. Им давали старые, полуистлевшие протоколы древних магических советов и просили восстановить, что стояло за каждой сухой строчкой: чья воля победила, чью отсекли, какую цену заплатили. Самым сложным был документ о «добровольном уходе в иной мир» мага, слишком могущественного для своего времени. В протоколе было лишь: «Совет, рассмотрев просьбу, постановил удовлетворить». Он, Суслов, тогда, в семнадцать лет, написал в выводе: «Просьба была сформулирована Советом. Удовлетворение её было единственным способом сохранить целостность Совета. Мнение мага значения не имело». Преподаватель поставил «отлично» и написал на полях: «Вы понимаете суть. Протокол — это гроб для живой воли». Теперь он сам писал такие протоколы.
Решение вызревало мучительно. Брежнев, куда более слабый и нерешительный, чем в 68-м, колебался. Его запугивали перспективой «второго Вьетнама», но ещё больше — перспективой выглядеть слабым в глазах «ястребов». Андропов и Устинов действовали в тандеме, поставляя отобранную информацию и настаивая на «быстрой и победоносной операции». Суслов видел, как рождается иллюзия. Иллюзия контроля. Они верили, что введут «ограниченный контингент», укрепят «здоровые силы», наведут порядок и выйдут победителями. Они верили, потому что иначе система не могла действовать — ей требовался простой, внятный сценарий. Он не верил ни во что. Он просто видел алгоритм: если принято решение X, требуется обеспечить его идеологическую упаковку Y.
12 декабря 1979 года на заседании Политбюро решение было оформлено. Суслов подписался под ним, как подписывался под тысячами других бумаг. Его подпись была уже не такой чёткой — пальцы плохо слушались. Но она была. Он выполнил долг.
В сочельник, 24 декабря, когда первые эшелоны уже шли на юг, а десантники готовились к броску на Кабул, он сидел в своём кабинете на даче. Перед ним лежал чистый лист — черновик обращения к коммунистам и комсомольцам о необходимости выполнения интернационального долга. Он взял ручку, но не смог вывести ни буквы. Кисть дрожала. Он положил ручку, сжал и разжал пальцы, смотря на них с отстранённым любопытством, как на неисправный механизм.
Он подошёл к сейфу. Открыл его. Там лежали пенсне, кристалл, кольцо. Он взял кольцо. Попытался надеть на мизинец. Палец распух, кольцо не налезало. Он оставил его на столе, рядом с чистым листом. Оно было просто куском холодного металла. Никакой памяти, никакой силы. Так же, как и он.
Из приёмной донёсся голос секретаря, говорившего по телефону: «Да, да, Михаил Андреевич работает над документами… Да, обязательно передам…» Ложь была такой же частью ритуала, как и сами документы.
Он сел в кресло и закрыл глаза. Где-то там, за горами, начиналась война, которую назовут его именем — именем эпохи застоя, стражем которой он был. Молодые мальчишки, не знавшие о пенсне, о кристалле, о Колдовстворце, ехали умирать под лозунгами, отлитыми в том числе и в его кабинете. Он не чувствовал ни вины, ни ответственности. Он был лишь последним звеном в цепи, превращавшей чью-то волю к власти в мёртвый текст, а текст — в приказ, а приказ — в кровь. Он был переводчиком. И его словарь окончательно опустел. Остался только белый лист, на котором он уже не мог ничего написать, и холодное кольцо, которое больше не налезало на палец. Начало конца было оформлено по всем правилам. Его работа была завершена.
—
1980-й год оказался карнавалом абсурда, где каждое действо было пародией на самое себя. Московская Олимпиада, задуманная как апофеоз разрядки и триумфа социализма, превратилась в осаждённую крепость. Из-за бойкота Запада пустые трибуны прикрывали заранее рассаженными «зрителями» из числа студентов и военных. Блестящие спортивные сооружения окружали ряды милиции и сотрудников КГБ в штатском. Радио «Свобода» и «Голос Америки» язвили о «празднике в окопах». Разрядка, над трупом которой уже отплясывал на предвыборных митингах Рональд Рейган, была окончательно похоронена где-то в горах Афганистана. А в Кремле, за тяжелыми портьерами, Леонид Ильич Брежнев дрейфовал в пространстве между уколами, снотворным и редкими моментами мутного сознания, когда ему зачитывали заранее приготовленные и одобренные тексты для выступлений.
Суслов наблюдал за этим карнавалом с расстояния, которое уже не было ни профессиональным, ни человеческим. Это была дистанция экспоната до витрины. Его всё чаще вывозили на официальные мероприятия — открытие сессии Верховного Совета, вручение наград, парад на Красной площади 7 ноября. Он сидел в президиуме рядом с другими мумифицированными членами Политбюро, и от этой группы веяло не властью, а музейным холодом. Они были живыми памятниками самим себе, и Суслов — самым старым и самым неизменным из них. Его роль свелась к ритуальному присутствию. Он больше не готовил сложные доктрины — их готовили помощники по лекалам, которые он утвердил десятилетия назад. Он лишь кивал, произносил несколько заранее заготовленных фраз, и его увозили обратно в кабинет или на дачу. Его ценность была теперь чисто символической: пока сидит он — «верный страж идеологии» — значит, система, несмотря на войну, бойкот и одряхлевшего лидера, всё ещё держится на своих основах.
Он вспоминал ритуал «Вечного настоящего», которому его учили в самом конце пути в Колдовстворце. Не магический, а медитативный. Ученик должен был представить себя камнем на дне реки. Вода (время) течёт над ним, но он остаётся неподвижным, не подверженным эрозии, лишь покрываясь тонким налётом ила (внешних событий). Цель — достичь состояния, когда течение времени перестаёт иметь значение. Тогда считалось, что маг обретает точку опоры вне истории. Он достиг этого состояния. Но теперь понимал, что это была не победа, а капитуляция. Он стал не точкой опоры, а просто камнем, который уже никому не нужен, но который слишком тяжел, чтобы его убрать. И ил, покрывающий его, был не плодородным, а гнилостным — ложью отчётов из Афганистана, показным блеском Олимпиады, немощью генсека.
Война пришла в его кабинет тонкой струйкой похоронок и сводок санитарных потерь, которые ему показывали для сведения. Цифры были сухими, как всё в его жизни. Он читал: «погиб при выполнении…», «умер от ран…». Никаких образов, никаких лиц. Только статистика. Иногда, очень редко, в официальных отчётах мелькали намёки на другую реальность: «отмечены случаи недисциплинированности…», «имели место факты употребления…». Это были симптомы. Симптомы того, что машина, запущенная в декабре 79-го, даёт сбои не только в горах Гиндукуша, но и в своей собственной, человеческой начинке. Он фиксировал эти симптомы, как фиксировал всё. Но лекарства у него не было. Его инструментарий состоял из слов, а против наркотиков или дезертирства слова были бессильны.
Его собственная немощь прогрессировала. Руки дрожали постоянно. Голос стал ещё тише, ещё безжизненнее. Врачи, осматривавшие его, говорили между собой о «церебральном атеросклерозе», «нарушении периферического кровообращения». Он слушал их, кивал, но знал, что это не болезнь. Это — завершение кристаллизации. Его тело догоняло его дух. Он становился полностью монолитным и полностью беспомощным.
Приезд Рейгана к власти в США он воспринял как логичное завершение цикла. Разрядка была аномалией, временным сбоем в вековой конфронтации. Теперь всё возвращалось на круги своя. Жёсткая риторика, гонка вооружений, образ «империи зла». Это была знакомая, почти уютная система координат. Враг снова обрёл чёткие черты. Это упрощало идеологическую работу: не нужно было больше изворачиваться, выдумывая «мирное сосуществование». Можно было вернуться к проверенным формулам классовой борьбы. В каком-то извращённом смысле Рейган возвращал ему часть старой, понятной работы. Но выполнять её уже было некому. Вернее, нечем. Его аппарат работал, но он сам был лишь приложением к нему.
На одном из редких выездов — на совещание по итогам уборочной кампании — с ним случилось что-то вроде провала. Он сидел, слушал доклад о рекордных (как всегда) урожаях, и вдруг его взгляд зацепился за собственную руку, лежащую на зелёном сукне стола. Он смотрел на неё, как на чужой предмет, и не мог вспомнить, что это и зачем оно здесь лежит. На какой-то миг исчезла связь между зрением, сознанием и смыслом. Потом всё вернулось. Но щель, открывшаяся в этот миг, была пугающей. За нею не было ни пустоты, ни страха. Было Ничто. Полное отсутствие.
В тот вечер, дома, он попросил Елизавету Александровну принести ему старые фотографии. Она, удивлённая, принесла альбом. Он перелистывал страницы, на которых запечатлевался молодой, строгий, ещё полный скрытой энергии человек. На одной из фотографий он стоял с группой таких же молодых людей на фоне уральского леса — снимок после одного из «учебных сборов» Колдовстворца. Он смотрел на своё тогдашнее лицо и не чувствовал ничего. Ни ностальгии, ни сожаления. Это был просто документ, свидетельствующий о том, что некогда существовал некий субъект по имени Михаил Суслов. Но связь с этим субъектом была утеряна окончательно. Он смотрел на фотографию, как археолог на черепок — с профессиональным интересом, но без личного участия.
Он закрыл альбом и отодвинул его. За окном спускались сумерки очередного дня, ничем не отличавшегося от предыдущего. Война шла. Олимпиада отгремела. Рейган клеймил «империю зла». Брежнев спал. А он, Суслов, сидел в кресле, завершив своё превращение. Он больше не был магом, не был идеологом, не был даже человеком в полном смысле слова. Он стал атрибутом. Как герб на печати, как портрет на стене — немой, неизменный, обязательный к наличию. Его «вечное настоящее» стало вечным ожиданием конца, который, он смутно чувствовал, уже не за горами. Но и это его не пугало. Потому что конец тоже был бы лишь ещё одним событием в бесконечном, лишённом смысла потоке, над которым он давно уже вознёсся, превратившись в холодный, неподвижный камень.
—
Февраль 1981 года. Дворец съездов. Гигантская мраморная коробка, набитая до отказа людьми в одинаковых пиджаках и нарядных платьях. Воздух гудел от приглушённых голосов, треска радионаушников, запаха новой краски и старого пота. XXVI съезд КПСС. Спектакль, сценарий которого он помогал писать сорок лет, а теперь наблюдал с пассивностью выцветшей декорации.
Его усадили в президиуме, в первом ряду, но не в центре — центром, разумеется, был Брежнев. От Леонида Ильича исходила волна тяжёлого, лекарственного тепла и неуверенности. Он сидел, огромный и неподвижный, как гора, из которой выветрилась порода. Его речь, которую он читал по бумажке дрожащими руками, была кашей из старых, знакомых до тошноты лозунгов. «Экономика должна быть экономной», «развитой социализм», «мирное сосуществование» (это слово теперь звучало как насмешка над самим собой). Зал аплодировал в нужных местах, но аплодисменты были правильными, выверенными, как удары метронома. Никто не слушал. Все делали вид.
Суслов смотрел на это сквозь призму ритуальной усталости. И тут его рука, почти без участия сознания, потянулась к внутреннему карману пиджака. Там, в простом кожаном футляре, всё ещё лежало пенсне. Он не надевал его годами. Зачем? Мир и так был плоским. Но сейчас, в этом эпицентре всеобщего лицедейства, ему вдруг захотелось — не понять, а просто увидеть механизм в последний раз. Увидеть, во что превратились шестерёнки.
Он вынул футляр, щёлкнул замком. Стёкла, когда-то идеально чистые, были слегка матовыми от времени. Он нацепил дужки на переносицу, где кожа за долгие годы уже приняла их форму. Мир не стал яснее. Он стал… призрачным. Свет в зале не фокусировался, а расплывался туманными ореолами вокруг каждой лампы. Но люди… люди были видны иначе.
Он медленно провёл взглядом по президиуму.
Брежнев. Через пенсне он был похож на размытую, блеклую фотографию. Чётких контуров не было. Вокруг его фигуры колыхалось тёплое, серо-жёлтое марево — смесь остаточной легитимности, физической немощи и глухой, всепоглощающей тревоги его окружения, которое уже хоронило его заживо. Никакой «ауры власти». Была аура распада.
Андропов. Сидел прямо, руки сложены на столе. От него, как и прежде, исходил ровный, холодный, стальной свет. Но теперь этот свет был не просто сосредоточенным — он был направленным. Он не рассеивался, а тонким, невидимым лучом бил в спину Брежнева и сканировал зал, вычисляя союзников и противников. В этом свете не было ни капли человеческого тепла. Только энергия готовности. Андропов не смотрел на сцену. Он изучал зал — своё будущее поле битвы.
Черненко. Сидел чуть ближе к Брежневу, чем остальные, наклонялся к нему, что-то шептал. Его свет был тусклым, липким, желтовато-коричневым. Он не имел собственного источника, а был отражением — отсветом от фигуры генсека. Он не столько светил, сколько обволакивал, стараясь раствориться в ближайшем источнике власти, стать его тенью и голосом. Это была магия мимикрии низшего порядка.
Устинов. От маршала исходил тяжёлый, красноватый, утробный гул. Свет его был неярким, но плотным, как свинец. Он означал не волю, а инерцию — инерцию военно-промышленной машины, которая катилась по рельсам, заложенным десятилетиями назад, и не собиралась останавливаться. Афганистан был частью этого движения. Он не думал о смысле. Он обеспечивал процесс.
Громыко. Его свет был ровным, пепельно-серым, как страница старого дипломатического протокола. Но по краям он тлел едва заметными, усталыми искорками. Это были следы когда-то мощной, но давно сломленной воли, вынужденной обслуживать чужие, всё более глупые решения. Он сидел с каменным лицом, но пенсне показывало в нём глубокую, неизлечимую усталость от всей этой бессмысленной игры, правилам которой он всё ещё подчинялся.
А потом его взгляд, скользнув по другим, менее значимым фигурам, упал на себя. Вернее, на то, как он мог бы выглядеть для того, кто обладал бы подобным зрением. Он ничего не увидел. Там, где он сидел, был провал. Чёрная, беззвучная дыра, поглощающая свет. Не тьма силы, а тьма отсутствия. Пустота, завернутая в пиджак и галстук. Его магия, его воля, его «я» — всё это было поглощено годами и кристаллом. Он стал идеальным вакуумом в центре силового поля власти.
Зал снова зааплодировал. Брежнев закончил очередной раздел. Суслов снял пенсне. Мир вернулся к своей плоской, шумной банальности. Но от увиденного остался холодный осадок. Это был не спектакль единства и силы. Это была агония. Медленная, ритуальная, дорогостоящая агония целой системы, где каждый главный актёр либо умирал (Брежнев), либо готовился к схватке (Андропов), либо цеплялся за уходящее (Черненко), либо просто выполнял свою часть программы (Устинов, Громыко). И он, Суслов, был здесь не режиссёром и не актёром. Он был самым старым и почётным зрителем, которому уже неинтересна пьеса, но который по инерции продолжает сидеть в своём кресле, потому что идти больше некуда.
Он положил пенсне обратно в футляр и защёлкнул его. Лёгкий щелчок прозвучал как точка в длинном предложении. Больше он его не наденет. В этом не было нужды. Он и так всё увидел. Увидел, что империя, которой он служил, замерла в предсмертной гримасе, разодетая в блестящие, но уже ветхие одежды съезда. И что он, хранитель её догм, стал её самым точным отражением — живым трупом, сохраняющим видимость жизни лишь за счёт бесконечного повторения давно заученных, ничего не значащих ритуалов.
Съезд бубнил вокруг него ещё несколько дней. Он сидел, кивал, иногда вставал для голосования, которое всегда было единогласным. Он был частью декорации. Самая древняя, самая потрёпанная, но всё ещё стоящая на своём месте колонна в храме, где уже не осталось ни богов, ни верующих. Только жрецы, разучившие свои молитвы, и бесконечный, унылый спектакль для самих себя.
—
21 января 1982 года. Персональная палата в Центральной клинической больнице была больше похожа на добротный гостиничный номер, чем на медицинское учреждение. Сюда его, почти насильно, упёк академик Чазов, главный кремлёвский врач. «Михаил Андреевич, нужно плановое обследование, профилактика», — настаивал тот. Суслов не чувствовал себя больным. Он чувствовал себя старым. Разница, как он понимал, была фундаментальной. Болезнь можно вылечить. Старость — это диагноз, не имеющий терапии, только один исход.
Обследование прошло, как и всё в его жизни, — чётко, без сбоев. Аппараты, лучшие в Союзе, простучали и просветили его тело. Результаты, как доложили, были «удовлетворительными для его возраста». Общий атеросклероз с поражением сосудов сердца и мозга, диабет — это был давний, привычный фон. Старость, оформленная медицинским языком. Его отпустили в свою палату готовиться к выписке на завтра. Он сидел в кресле, глядя на снег за окном. Всё было кончено. Не жизнь — обследование. Завтра снова нужно будет ехать в ЦК, кивать, подписывать, быть осью. Лямка, от которой не освобождают.
Вечером к нему зашла дочь, принесла домашний ужин. Они поговорили несколько минут о чём-то бытовом, незначительном. Он ответил односложно. Она ушла, оставив его в тишине, которую не нарушал даже шум машин с Ленинского проспекта.
И тогда пришла медсестра. Не та, что была днём. Новая, с невозмутимым, как маска, лицом.
— Михаил Андреевич, вам нужно принять лекарство. Для укрепления сосудов, перед выпиской.
Она протянула ему пластиковый стаканчик с водой и таблетку. Обычную, белую. Не ту, что он пил по графику. «Внеплановая таблетка», — мелькнуло где-то на периферии сознания. Но мысль была вялой, лишённой обычной подозрительности. Он был в системе. В самой её сердцевине. Здесь не могло быть «внепланового». Всё было по плану. Даже если план был тебе неизвестен.
Он взял таблетку, положил на язык, запил водой. Вкуса не было. Ничего.
Он вспомнил один из самых первых уроков в Колдовстворце, ещё для «спецнаборовцев». Им показывали два одинаковых на вид кристалла соли. Один был просто солью. Другой — «камнем безволия», обработанным так, что он растворял волю к сопротивлению изнутри. «Враг, — говорил преподаватель, — не придёт к вам с огненным шаром в руке. Он придёт с доверием. С уважением. Или в форме врача. И предложит вам то, от чего вы не сможете отказаться, потому что отказ будет выглядеть глупо, параноидально, нелогично. Высшая магия контроля — та, которая выглядит как забота. Или как что-то обычное. Рутина. Самое безопасное отравление — то, которое больной принимает сам, убеждённый, что это лекарство».
Сначала ничего не произошло. Потом, может быть, через полчаса, мир слегка качнулся. Не физически — он сидел в кресле неподвижно. Качнулось что-то внутри. Та самая, выстроенная годами внутренняя тишина, монолитная и непробиваемая, дала микроскопическую трещину. Сквозь неё хлынул… не звук. Ощущение. Ощущение чужого присутствия. Тяжёлого, холодного, внимательного. Того самого, что он видел в ауре Андропова на съезде. Оно было здесь. Не в палате. В самом воздухе, в стенах, в его собственной крови. Это была не угроза. Это была констатация. Констатация того, что процесс, длившийся десятилетия — процесс его кристаллизации, превращения в функцию, — вступил в завершающую фазу. И кто-то… или сама система… решила ему не мешать. Ускорить.
Он попытался встать. Тело не слушалось. Левая рука, та самая, со шрамом, повисла плетью. Он открыл рот, чтобы позвать, но вместо звука из горла вырвался лишь хрип. Перед глазами поплыли тени. Он почувствовал, как что-то твёрдое, неумолимое и холодное, как лёд «Востока-2», поднимается по его позвоночнику к основанию черепа. Это не было болью. Это было заполнением. Заполнением последних пустот.
Ему вспомнилось лицо старика Пу́шина. «Янтарь красив. Но внутри него всё мёртво. Даже если кажется, что шевелится». Он ошибался. Старик не понимал. Цель была не в движении. Цель была в совершенной, окончательной неподвижности. В становлении памятником самому себе. В этом и была победа. Победа над временем, над тленом, над глупой, суетливой человечностью.
Сознание не угасало. Оно… кристаллизовалось. Мысли, уже и так замедленные, теперь застывали, как плёнка льда на воде. Последние образы всплывали, лишённые всякого смысла, кроме факта своего существования. Лицо Сталина в кабинете в Кунцево. Запах тайги на крыше Колдовстворца. Мерцающий свет абажура над столом в дачной столовой, под которым сидела Елизавета Александровна. Бледный шрам на его руке. Чёрная дыра в собственном отражении на съезде.
Где-то далеко, уже за барьером нарастающей стужи, он уловил суету. Голоса. Крики: «Реанимобиль! Срочно!» Потом — почему-то задержка. Путаница. Кого-то не пустили, кого-то направили не туда… Шум стихал, удалялся. Это уже не имело значения. Механизм системы дал мелкий, бюрократический сбой. Обычное дело. Никто не виноват. Просто случилось.
Он лежал, глядя в потолок невидящими глазами. Внутри завершался последний, самый важный ритуал. Ритуал полного превращения. Кость становилась камнем. Кровь — застывшим минеральным раствором. Мозг — тёмным, непрозрачным кристаллом. Его магия, начавшаяся с кольца и пенсне, достигла апофеоза. Он больше не читал чужие смыслы. Он сам стал смыслом — единым, неразложимым, вечным и абсолютно пустым. Смыслом-отсутствием. Идеологом Небытия.
25 января, в 16 часов 05 минут, что-то щёлкнуло в груди. Тихий, сухой звук, как ломающаяся ветка. Остановился мотор, который десятилетиями гнал по жилам не кровь, а инерцию. Остановился последний процесс.
В комнате воцарилась тишина. Та самая, которую он так любил и которую создавал вокруг себя всю жизнь. Абсолютная. Беспримесная. Победившая.
Где-то в сейфе на даче лежали пенсне, кольцо и тёмный кристалл с «Востока-2». Теперь они были просто кусками материи. Их работа была завершена. Их носитель, маг «Корчин», ученик Колдовстворца, «серый кардинал», архитектор доктрин и страж догмы, Михаил Андреевич Суслов, наконец-то достиг того состояния, к которому стремился бессознательно всю свою жизнь. Он стал идеально стабильным. Абсолютно неизменным. Совершенно мёртвым.
Система, частью которой он был, получила своё идеальное отражение. И в этом был страшный, леденящий и безупречный итог.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!