.

8 февраля 2026, 00:00
*** У него красивая мать. Джим это знает. Он рассматривает её каждый раз, когда она отворачивается: объёмная грудь, большие бёдра, талия... Она не жирная, вовсе нет. Это фигура такая — Джим не помнит, как подобное называется у женщин. Ему на них всех (кроме неё), собственно, обычно глубоко плевать. «Эй, Джим, я бы трахнул твою мамку», — иногда он вспоминает прошлогодние слова одноклассника. Его тогда чуть не вырвало — и он ударил этого парня прямо в нос. Но она действительно сексуальная — отрицать это глупо. Наверное, в прошлой жизни она была пантерой. По крайней мере, по своим движениям она точно напоминает это животное. Плавно, красиво... Её бёдра покачиваются при ходьбе. Она могла бы быть моделью. Джим смотрит почти равнодушно. Он думает: он поэтому с тобой спал, да? из-за груди и задницы? как он это делал — переворачивал тебя на живот и, прижимаясь своими худыми бёдрами к твоим, входил вот так или всё же лицо ему нравилось тоже? поза наездницы, возможно? О матерях в таком контексте обычно не думают. Джим скользит пустым взором по седым длинным волосам. В тридцать семь ещё рано становиться полностью седой, но он знает, почему так вышло. Иногда ему даже жаль Ханну. Иногда он её ненавидит. Он помнит, с чего всё началось: с глаз, похожих на миндаль своим цветом. Ими же всё и закончилось. Джим считал себя Лолитой из другой вселенной — там, где её матери оказалось не плевать на ребёнка. Только в этот раз ребёнок действительно был по уши влюблён — в этот раз Лолита не хотела быть спасённой. Вот ирония, правда? Спасают всегда не тех, кто в этом нуждается, а тех, кому помощь нужна, жизнь, смеясь, добивает. Хотя это и вправду было всё неправильно. Джим понимает это мозгами. Сердцем — нет. Он ненавидит и себя, и Ханну. И Клода, наверное, тоже — за то, что появился в их жизни и разрушил островок спокойствия. Его он ненавидит особенно сильно. Им было хорошо вдвоём. Когда-то Джим — он вспоминает это сейчас с болью — действительно любил мать и не думал о том, каково это: входить в неё. Блядство. Ей бы тоже его возненавидеть — за то, что ему нравится неправильность, за то, что он выбрал не её, за то, что не сказал «спасибо». А она — дура — любит. У неё глаза такие отвратительно добрые — Джиму кажется, что этот свет в них однажды его задушит. Он бы, наверное, вырвал ей эти глаза. Как-то за завтраком, когда она села перед ним на корточки (поднять упавшее полотенце), он и вправду схватился за вилку. Ладонь так и осталась угрожающе поднятой, когда Ханна на него взглянула. Она не закричала, не отскочила назад... Просто, замерев, смиренно ждала — и Алоис вдруг понял по её взгляду, что и это бы она ему тоже простила. Ладонь была опущена. Он не сумел. Ему было бы проще быть ненавистным. Любимым быть — сложно. Она перед ним уязвима, хотя на самом деле совсем не такая. Джим знает, что Ханна — сильная женщина. Но рядом с ним сильной она быть не хочет — пантера превращается в слабого котёнка. Это Джим ненавидит в ней тоже — до одури, до крови на прокусанных им губах. Он роняет её утром в коридоре на пол — и она не сопротивляется. Он садится прямо на неё, сидит на этих соблазнительных бёдрах и кричит ей в лицо — о Клоде, о себе, о своей боли. А она в ответит смотрит лишь печально (печально, понимаете, не гневно), и Джиму хочется её задушить — холодные руки даже оказываются на женской шее. Она — жертвенно молчит, и это выводит его из себя. Он, срываясь, бьёт её по щекам несколько раз, а затем утыкается лбом куда-то в ключицу: сложно ненавидеть того, кто любит тебя больше жизни. Было бы проще, ударь она его в ответ, гораздо проще — но она гладит его по спине утешающим жестом, словно он всего лишь споткнулся, упал, ударился — и больно сейчас ему, а не ей. Джиму хочется выть. — Почему ты сделала это? — он заходит к ней в спальню ночью после очередного сна с тем, кто разрушил их семью, ожидаемо заплаканный. — Почему? У неё кружевная майка и выпирающие через ткань соски. Он обращает на это внимание, когда её грудь поднимается и опускается: Ханна тяжело вздохнула. У неё уставшее лицо и не менее уставший, сиплый голос, когда она ему отвечает: — Потому, что взрослые мужчины не должны спать с детьми, понимаешь, милый? «Милый» звучит издевательски. Джим делает шаг в её спальню, она — слегка отползает назад. Наверное, он выглядит так, словно сейчас кинется на неё и растерзает. Может, так оно и есть. Он делает ещё один шаг вперёд. — Я не ребёнок, — он мотает головой, подходит ближе, а затем и вовсе садится на её кровать. — Я не ребёнок, — упрямо повторяет он, приблизившись к ней вплотную: так, что даже в темноте он её лицо всё равно хорошо видит. Отвратительно красивое лицо с отвратительно добрыми глазами. — Может, ты просто завидовала? — шепчет он и чувствует, как его дыхание касается её пухлых губ (некстати вспоминается, как часто она раньше его целовала, до всего этого). — Может, ты ревновала? Расскажи, его член был хорош? Тебе нравилось, когда он в тебя входил? Он кончал внутрь или на тебя? — его ладонь движется по её гладкому бедру, и она дрожит, словно загнанная охотником лань. Ей его отпихнуть — раз плюнуть. А она лишь смотрит глазами, полными слёз, и не двигается. — Я бы никогда не позволила ему забрать тебя, — её голос напоминает шелест листьев. Его рука оказывается там, где руки сыновей оказываться не должны, и он усмехается всё также в её губы: — Так, может, ты не Клода ревновала, а меня? Ханна дёргается, когда он проникает внутрь двумя пальцами, а он отстранённо думает, что там слишком сухо — рядом с Клодом она, наверное, текла, как последняя сука во время течки. Мерзость. Ёбаный, блять, Клод. Становится сложнее убеждать себя в том, что его собственная ревность относится к этому мужчине — может, Джим его никогда и не любил. Он рядом с ней — несоизмеримо маленький, худой. Ему семнадцать, но он никогда не хотел быть качком или кем-то вроде этого. Он — хрупкий. Ей нужно просто взять его за запястье, сжать его и оттолкнуть от себя — с отвращением, с гневом. Потом — обязательно вызвать полицию, как она сделала и с Клодом. Ей просто нужно отказаться от своего ненормального сына. Но она лишь сжимается, плачет и подаётся ему. Чёртова материнская любовь. Он переворачивает её на живот резко — смотреть в эти глаза сейчас было бы просто невыносимо. Он ведёт пальцами по позвоночнику, замирает на начале ягодиц, а потом, сжав одну из половинок болезненно, так, что потом обязательно останутся следы, входит в неё почти сразу до упора, хотя у него ещё даже не встал до конца. Она, конечно, жалобно вскрикивает. Он порывисто хватает её за волосы на затылке и думает о том, что он, наверное, сходит с ума и ему положено место где-то в психушке, но всё равно толкается в собственную мать, упирая её лицо в подушки твёрдой рукой. Её спина — обычно непоколебимая и прямая — содрогается от безмолвных вхлипов. Ему это не доставляет никакого удовольствия на самом деле. Он просто её ненавидит до одури — за любовь. За любовь, наверное, нельзя ненавидеть. Он входит в неё, и в этом нет никакого физического удовлетворения — каждый его толчок сопровождается рыдающим, едва ли не истеричным: ненавидьменяненавидьменяненавидьненавидь... Ненавидь меня, пожалуйста. Джим вдруг понимает, что ему нравится, как ощущается его член в ней (больше, чем член Клода — в нём), но не нравится, как это всё происходит. Он, разумеется, даже не кончает — в конце концов сдаётся и, выйдя из неё, упирается лбом в спину, затем — целует. Противоестественно мягко. Также целуют покойников в лоб, когда они уже в гробу. Руки у него дрожат, когда он перебирает её волосы — из-за него же, в общем-то, седые. Ханна наверняка чувствует его слёзы на своей коже. — Я тоже не хотел, чтобы он тебя у меня забрал, — глухо, наконец, произносит он. — Я хотел, чтобы ты была только моей, — он ведёт рукой по её спине и молчит очень долго прежде, чем печально выдохнуть: — Я хотел забрать его у тебя, чтобы он не мог забрать тебя у меня, смешно, да? Это, разумеется, не смешно. Ни произнесённое им, ни произошедшее. Он сам же помогает ей дойти до ванной, помогает снять всю эту оскверненную одежду — и в этот раз даже не смотрит на женское тело. У Ханны — опустошенный взгляд и наверняка разбитое материнское сердце. Она сидит под душем, уткнувшись подбородком в колени, и сейчас она не похожа на тридцатисемилетнюю женщину — перед Джимом растерянная маленькая девочка. Он забирается к ней в ванную, недолго думая: прямо в одежде, и старается не замечать, как она от этого действия вздрагивает. Вода стекает по ним, но от грязи уже отмыться не выйдет ни ему, ни ей — Джиму жаль, что его матери достался именно он. Сейчас — именно жаль. Его ладони поглаживают её плечи, а затем он вновь утыкается лбом в её спину. Он просит, нет, умоляет: — Не прощай меня. Он, знаете, никогда никого ни о ком не молил — тем более о непрощении. Ханна, не отвечая, тянется рукой назад и вплетает пальцы в его волосы: там, куда сумела дотянуться. Перебирает — с прежней нежностью. Она ничего не говорит ему, однако Джиму ясно и так: она уже его простила. Джим ловит себя на том, что он рыдает. Ему хочется быть наказанным за свой поступок, как минимум. А лучше — быть убитым. Но матери не умеют убивать — только всеобъемлюще любить. И Джим, наверное, ненавидит в Ханне именно то, что её любовь — такая материнская. Потому, что когда нельзя любить так, как хочется, ненавидеть — это единственный выход. Он нервно думает о том, что если он всё-таки Лолита, то Лолита в той вселенной, где она до одержимости (той же самой, что была у самого Гумберта) влюблена в собственную мать. А это, пожалуй, делает историю отвратительнее в разы. Джим, если честно, не знает, чего он хочет от этой женщины. Джим, блять, запутался.
000

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!