Глава 2 — Бориску на Царство

14 февраля 2026, 00:00
В морозной дали, за Девичьим полем, дымили трубы Хамовнической слободы, левее поднимались столбами дымы Патриаршей и Александровской слобод. А еще дальше виделись дымы московские: Хамовников, Арбата, Сивцева Вражка. В дымах – искрами – кресты церквей. Борис Годунов угадал – кресты церкви Николы на Песках и церкви Николы на Курьей Ношке. Борис Фёдорович долго вглядывался в хмурую даль. Сейчас он в Новодевичьем монастыре – в том же где теперь сидела его сестра-царица, а теперь инокиня Александра. Он привез с собой Настасью, но Борис не дал сестре увидеть родную дочь. Более того, она даже не подозревают об этом. Не для этого привез Борис Фёдорович племянницу. И вдруг застывшее, неподвижное лицо его – не то от саднящей боли в груди, не то от чего другого – дрогнуло, легкая судорога исказила твердые губы, глаза увлажнились. Даль расплылась, и уже не Москву и слободы ее видел или угадывал он перед глазами, а заснеженные литовские пределы со стрелецкими заставами в дремучих западных пущах; бескрайние южные степные просторы с новыми крепостицами Воронежем и Ливнами, Ельцом и Белгородом, Осколом и Курском на путях крымцев; сибирские остроги – Тобольск и Пелым, Березов и Сургут, Верхотурье и Нарым, строенные настоянием покойного царя. Двенадцать лет просидел Борис Фёдорович Годунов на службе при Фёдоре Ивановиче. Верно служил, и достойные награды за это службу получал. Но по гордыне своей возмечтал он о власти над царством великим. Мнил себя он великим правителем – лучшего на Руси не найдешь. Видел он себя во все величии. Все победы и открытия при царе Фёдоре себе присваивал. Но ведал Борис: достигнутое с великими трудами, многою кровью русских людей, страданиями, восторгами и болью может быть повергнуто в прах. На границах Руси, что на западе, что на юге, хотя и притушенные усилиями государства московского, все же тлели бесчисленные костры, готовые в любую минуту слабости земли русской залить ее бушующим пожаром войны. Ведал Борис и то, что в сей скорбный час в высоких палатах кремлевского дворца рвут друг у друга из рук князья да бояре кусы этой самой Руси, боясь уступить один другому хоть малую кроху. Угадывал голоса. «Мы – родня царю! Мы – Рюриковичи!» — вопили одни. «В кике ваше родство, и Рюриковичи вы по кике! А мы – Гедиминовичи по корню!» — ярились Мстиславские. «Вы – пришлые! Вы Руси чужаки! А мы московским великим князьям и государям служим издревле!» — третьи раздирали рты. И не до Руси в спорах, криках, ярости этим в меховых о сорока соболей шапках, не до пределов державы, не до чести русской. Свое бы урвать. Стучали думные каблуками, будто и не дума это, где мудро и чинно решать государственные дела принято. Ведал Борис: эти державу московскую погубят. А что же он? А вот себя он с ними ни приравнивал. Смотрел он на бояр свысока. Вспомнилось, как взглянул на него Фёдор Никитич Романов у ложа умирающего царя. Оба угадали мысли у друг друга. Думал Борис: предки Фёдора Никитича служили еще при дворе Ивана Калиты и Симеона Гордого. Породнены были Романовы и с царской фамилией. Небось через Настасью Фёдоровну хотел Русью Фёдор Никитич править? «Не быти, — сказал себе Борис. — Романовым на царстве. Не быти. Не уступлю ни Мстиславским, ни Шуйским, ни иному кому. Ступенми к престолу да будут мне сестра моя, и племянница сродная, и патриарх Иов, и люди верные – и здесь, во граде Москве, и по иным городам. И немедля гонцов послати подобает. Да пройдёт по всей Русской земле единым вздохом и словом: един есть у нас царь, и имя ему — Борис».

***

По смерти царя Москва ощетинилась заставами. Стрельцам было приказано: чтоб даже птица не пролетела бы ни в город, ни из города. На дальние подступы поскакали гонцы, и там было велено: крепко держать рубежи. Гонцам давали на смену по коню, а то и по два. Не снег, не ветер не должны были быть им препятствием. Доверенные люди скакали и несли: царя не стало и ныне строго. Весть полетела по всей Руси. И закрестились, вздыхая, и на ливонских рубежах, и на южных неохватных границах. Однако, у гонцов было и другой наказ: перед отъездом подолгу с ними говорил Семён Годунов. С каждым порознь и в тайных комнатах. Велено же им было одно: сильных людей по городам и весям склонить словом и посулами к тому, что царем на Руси должен стать Борис Годунов, и больше никто. Ни Шуйские, ни Анастасья Фёдоровна уж тем более. Говорил Семён Никитич щуря глаза и вглядываясь в самую душу каждому гонцу: — Царь Борис ни тебя, гонца верного, ни сильных мужей, иже за него станут, милостями не обойдет. и внуцы, и правнуцы служивших ему, и щедрость государеву во веки восхвалят. От таких слов становилось страшно – Семён Никитич уже величал своего племянника царем. Но робких среди доверенных Борисова дядьки не было. Тогда же Семён Годунов приехал внезапно на патриаршее подворье и вступил к патриарху Иову в палату. Иов руку протянул для целования. Но прежде чем к руке склониться, Борисов дядька в упор взглянул на патриарха. — Есть разговор. — коротко сказал он. Ушел он от патриарха так же скрытно, как и заявился. Никто не заметил его возки, а ветер размел все следы. А патриарх Иов говорил иерархам следующее: «Борис Фёдорович – окрестных прегордых царей послушными сотворил. Победил царя крымского. Грады же, иже под шведским королевством быша, под высокую государеву десницу возврати и к державе московской приложи. К нему же, царскому шурину, цесарь христианский, и султан турский, и шах персидский, и короли многих земель послы своя со многою честию и дары честными присылаху. И всю землю русскую в тишине и благочинии устрои, и православное христианство в покое соблюде. Вдовиц же убогих и сирот малых в крепком заступлении держаше; повинным излия пощаду и реки милосердия нескудные. И сияше вера наша святая по всей вселенней паче иных, яко солнце пресветлое под небеси. И славно бысть имя государево и государынино от моря и до моря, от рек и до последних предел земли. И тако да будет и впредь, по воле Божией и к утверждению державы.» Одновременно, по Москве пошел слух что бывшая царица Ирина в Новодевичьем монастыре твердо говорила чтоб шли за Борисом. Не по собственному хотению конечно. То же самое делал и патриарх – звал народ к Новодевичьему просить Бориса на царство. Стрельцы обсуждали следующее: — Слаба царица. Оправится. Мужа, знамо, похоронила. Душа православная скорбит. Голоса становились все сильнее: — Истинно Борис Фёдорович заступник. — Мстиславский – боров. Большой воевода, а на коне сидит, как собака на тыне. — Загребущий боярин. Из каждого похода за ним обоз в сотню телег тянут. Да он еще нос сует и туда и сюда. То-де не так и это не эдак. Ко мне как-то раз сунулся, что, мол, рогожами воз покрыт плохо. Ощерился, и людишки его так меня бердышом в бок ткнули – седмицу целу отлеживался. — Истинно, вороги. — У нас, мастеровой люд, как один, шумят: надо величати Бориса. — Борис-то Борис, — сказал вдруг один старый стрелец. — да вот царевича убиенного, Дмитрия, помните ли? — А черт его ведает, убиен ли он или сам на нож приткнулся. Кто при том стояше? — Люди сказывали, что убиен, а ежели это так, то от Бориса – от убивцы младенца царственного – добра нам не чаять! Компания разом взорвалась голосами: — Дмитрий-царевич – дело темное! — То Нагих сказка. Сами на высоту рвалися! — Э-э-э! Постой, постой! — кричал кто-то. — Здесь, ребята, торопитися нельзя! — Бых аз в Угличе. Видех забавы его: мальчонка малый, Дмитрий-то, а волчок. Игрища-то, знаете, какие у него были? То-то! Налепят слуги царевичу с десяток снежных баб, а он каждой имя наречёт. Это-де Борис, тому – Шуйский Василий, иным – Щелкаловы. Похаживает важно вдоль ряда и головы бабам сечет. И так-то зло глядит, кривится весь, и сабелька у него свистит. Я как узрех, и муторно мне стало. Помыслих: придет аще таков на царство – и полетят главы. Кланяхся царевичу – плечико он мне дал облобызати, – а у самого волосы на загривке дыбом сташа. — стрелец перекрестился. — Вот ей-ей, испужался до смерти. За столом помолчали. Потом неуверенный голос произнес: — Да что там, дитя… Баловал… Но это «баловал» повисло в тишине. Уж больно было страшно баловство. Один сказал тихо: — Царевича убити – не барана свалити. Да и подумайте: какой резон был на такое дело решитися? Дмитрий – шестой жены сын и на трон, о том ведомо, права не имел. — затем обратился к старому стрельцу. — И ты, дядя, то знаешь. Так почто было кровь на себе пятнати? Нет, здесь не то… За столом загалдели: — Нагих! Нагих дело! Они кашу варили. — А еще и о другом помните, почто Нагие царских людей в Угличе побиша, егда зарезался царевич? Дьяка Битяговского и других с ним? Помните дьяка? Справен был мужик, на убийство бы не пошёл. Не верю. Так его Нагие тюк по башке. А почто? Аль не ясно? Все побить и концы в воду – тако ли на Москве не бывало? А пожары в Москве кто учини? Слыхал есьм, как винишася зажигальщики, что научены Афанасием Нагим. Смуту Нагие хотели подняти, дабы всенародною бедою грехи свои покрыти. — Дознание в Угличе вел боярин Василий Шуйский, по цареву повелению. А ведомо, каков он Борису Фёдоровичу друг. — То-то. — согласились остальные. — Ежели бы Борисов коготь в Угличе бых – боярин Шуйский бы его с главою втянул бы и утопил. А показал он, яко царевич сам на нож налете в падучей. Тут один, сидящий в углу, заговорил: — А царевна законная, а? А как же дщерь царя Фёдора Иоанновича? Она последняя от рода Рюрика. — Не пустят бояре девицу на престол. И мала она зело. Борис же её воспитает.

***

Мороз отпустил, а в Москве же об одном говорили: кто сядет на царство? Собравшийся народ шатался, кричали: «Хотим Бориса Фёдоровича!» А Годунов меж тем так и сидел в Новодевичьем монастыре, что стоял мрачно: заснеженные стены, воронье на крестах, у ворот ни души. Меж смотровых зубцов набивался снег. Пока что указы писались от имени царицы-инокини, а правил патриарх. Но знал Иов, что долго так быть не может. На Руси уже пошли неустройства, неповиновения и беспорядки. В Смоленске, Пскове, в иных городах воеводы не слушались ни друг друга, ни боярской думы. Злобствовали, местничались, обижали народ. Да и в самой Москве было не лучше. В лесах орудовали разбойники, боязно было с обозами ходить. Купцы сомневались. И тут черной, зловещей птицей пролетала над Москвой весть: крымский хан вышел в степи из-за Перекопа. Слово то принесли казаки. Прискакали станицей, и, как только копыта низкорослых ногайских коней простучали по бревенчатым московским мостовым, всюду заговорили: «Хан будет под Москвою, а мы без царя и защитника». И поползли страшные, пугающие разговоры: и там-де так, и здесь-де эдак, ну а нам-то что делать, сирым? И уже многим мерещилось, как волной катятся по степи татарские орды, гудит земля под копытами коней. Оторопь брала от одной мысли о таком. Разумный какой-то сказал: — Да какая орда? Вовсе очумели… Коней-то чем кормити в снежной степи? В тороках сенцо не запасешь на дорогу от Крыма до Москвы. Но уже закипели толпы на Пожаре, на Ильинке, на Варварке, закричали бабы. Заволновались мужики. И все чаще и тут и там можно было услышать: «А как же без царя? Кто оборонит? Мир без главы яко сноп без перевязи». И так еще заговорили: «Вот в стынь лютую зверье на Москву навалишася, и тогда ведомо бысть, что беда прииде. Не поверили знающим, и вот что из того вышло. Чего хуже – крымцы у ворот. Подтвердишася знаки». Нищие, убогие поползли по улицам, пугая страшными ранами, язвами, бельмами. Зашелестели обметанные коростой губы: «Царя, царя, царя зовите!» На то Семён Никитич тихо улыбался. Трудно было с точностью сказать, но полагали догадливые, что это его воинство Москву тревожит. Убогих он подкармливал. Из сострадания, конечно. Из жалости, угодной богу. Суетные мысли шли мимо него. Богу, только богу служил щедрыми даяниями. И часто его видели по церквам и тут и там. Лицо скорбное, глаза опущены долу. Молился усердно. А нищие ползли по улицам, и голоса их были все слышней: — Царя, царя зовите! Пропадете, пропадете… Из Боровицких ворот вышел народ. Шло людское море в Новодевичий монастырь. Впереди выступал патриарх Иов. Ступал он медленно, но уверенно, а его бледное лицо было твердо. За патриархом яркие мантии, рясы, поднятые высоко кресты, хоругви, иконы. А дальше народ московский: многих фамилий бояре, дворяне, купцы, мастеровые, стрельцы, вольные горожане, дьяки и подьячие многочисленных приказов. Оскальзывались, спотыкались на неровностях дороги, но шли. За каждым из них стояло свое, толкнувшее на этот путь, но все то свое – взятое вместе, было тем огромным, великим, необоримым, что выражало суть, необходимость движения вперед уже не отдельно взятых людей, но утверждающего себя народа. Москва могла пасть в между-царственной лихоте, но этого-то народ московский допустить не мог. Но отказался Борис принять царство. Стоял он перед патриархом, в присутствии иерархов, в монастырской келии и говорил: — Не приходило ми и на ум о царстве помышляти. — врал он. — Как мне помыслить на такую высоту, на престол великого государя? ТНам подобает ныне о душе пресветлого государя Фёдора Иоанновича промышляти. О земских же делах да державе тебе, отче святейший Иове, и бояром с тобою заботитися. Аще же труд мой где потребен будет, то я за святые божьи церкви, за одну пядь земли русской, за все православное христианство и за грудных младенцев рад кровь свою пролити и главу положити. А затем поклонился до полу. Обратились к Ирине с просьбой благословить брата на царство. — Он вам верою и правдою служил, — говорил ей Иов. — и державу милосердным правлением содержал по царскому вашему повелению. Царица-инокиня испуганно глянула на брата. Московскому люду показали царевну живую и невредимую, но она была в руках людей Бориса. Пальцы Ирины вздрагивали.

***

Борис Годунов лукавил. Накануне, за полночь, когда давным-давно монастырские ворота закрыли крепким дубовым брусом, к Новодевичьему подлетела тройка. Лошадиные морды были в пене. Передок саней забросан снегом. По всему видно – коней не жалели и тройку гнали вовсю. Подскакали кони от Москвы, вылетев черной тенью из ночи, – и к воротам. Из тройки выскочил человек и торопливо стукнул в калитку. Монастырь спал. Приезжий, будучи настойчивым, нетерпеливо стукнул еще и еще. В кустах свистнул ветер. Приезжий оглянулся туда-сюда и вовсе уже без всякого почтения заколотил в калитку обоими кулаками. Вдруг за воротами заскрипели шаги и открылось в калитке зарешеченное окошко. Сквозь решетку упал свет фонаря. Приезжий сунулся в окошко, что-то негромко сказал. Тотчас сухо лязгнул металл и калитка отворилась. По заметенному снегом двору в тени высоких стен приезжего повели в глубь монастыря. Провожатые в черных рясах поспешали. Свет фонаря скользил, прыгал по сугробам. Приезжий был окольничий Семён Сабуров. Сабуровы – фамилия в Москве хороша известна. Бояре. Родственники Годуновых. Его тут же провели к Борису Фёдоровичу. Свеча осветила горевшее здоровым молодым румянцем лицо и лихорадочный блеск глаз. Судя поэтому и с каким нетерпением окольничий вошел в монастырь, Борис Годунов был обеспокоен. — Слушаю. — сказал он. — Объявился на Москве Богдан Бельский. — быстро заговорил Сабуров. — У Романовых бысть. Ныне у Шуйских. Сказывают люди верные – приведе с собой Богдан вотчинных мужиков, обученных делу ратному, добрых пять сот. — Мирити бояр приехал он, — говорил окольничий уже спокойнее. — грамоту писати они хотят. Бросив перо, Годунов спросил: — Какову грамоту? — А такову, дабы царь пред думою боярскою шапку ломал и во всем думу слушал. Борис Фёдорович встал и стоял с задумчивым взглядом. — Семён Никитич велел сказати, — добавил Сабуров. — яко вести из градов есть, и вести добрые. — Молодец. — похвалил его Борис, и сняв с руки перстень с лалом, протянул окольничему. — Верно служиши, прими. Приняв подарок, Сабуров поцеловал протянувшую перстень руку. Почтительно, как целуют только руку царя. — Завтра патриарх вновь народ к Новодевичьему приведет просити на царство. Несть ли чего передати патриарху? Борис Годунов лишь бесстрастно сказал: — Ступай и береги себя. Нощь темна. Окольничий поклонился и вышел. Вновь в палате повисла тишина. Думал Годунов о Богдане Бельском, и тут из света свечи будто шагнул в палату и предстал перед ним высокий, крепкий человек с властными черными глазами на холеном надменном лице. Род Бельских уходил далеко в историю, и Богдан любил называть при случае прямого своего родственника, члена рады московской, боярина и наивысшего воеводу, наместника владимирского Ивана Дмитриевича Бельского. Имя то многих заставляло клонить головы. Местничать трудно было с Богданом. Горд был Богдан Бельский. Но цепкая память воскресила перед Борисом Фёдоровичем и минуту слабости Богдана. В безмолвной монастырской тишине будто бы тревожные колокола ударили, в темных окнах заметалось пламя факелов, раздались голоса: «Бельского! Бельского! Бельского!» И уже не монастырскую келию, но обширную кремлевскую палату видел Борис. Посреди палаты стоял Богдан. А голоса за стенами все крепли: «Бельского! Бельского! Бельского!» И прегордый Богдан вдруг изменился в лице и, взмахнув длинными рукавами польского нарядного кунтуша, бросился по переходам в царскую опочивальню. Высокие, тонкие, щепетные каблуки застучали по дубовым дворцовым половицам. Дробно, быстро, пугливо: тук, тук, тук, тук… А за окнами все гремело выкрикиваемое страшно в тысячу глоток: «Бельского! Бельского! Бельского!» В день смерти Ивана Грозного Нагих с царевичем Дмитрием выслали в Углич. Уж больно солоны были московскому люду, уж больно ярились, рвались к власти. Но Бельский – по велению Грозного-царя воспитатель царевича Дмитрия – остался в Москве. Тут слух случился в народе: Богдан убить-де царя Фёдора собирается и на трон хочет посадить своего воспитанника. Московский народ хлынул к Кремлю, однако кремлевские ворота успели затворить. На стены стали стрельцы. Но народ бушевал. Овладев тяжелым снарядом в Китай-городе, выкатили москвичи к Фроловской башне пушку, и, не заступись тогда бояре, быть бы Богдану растоптанному на кремлевских камнях. Бояре вышли на площадь. Успокоился народ, ушел от Кремля. Годунов поднялся в царскую опочивальню. По неровным складкам полога над царским ложем понял, где укрылся Богдан. Взялся за тяжелую, золотом шитую ткань и откинул полог. На него глянуло искаженное унижением, обидой лицо. Совсем не то лицо, которое видеть привыкли. Богдан подался навстречу: что-де, как? Борис Фёдорович не пожалел его, с насмешкой сказал: — Выходи. — выдержал долгую минуту и добавил: — Ушел народ. Страха нет. И дрогнули, сломались всегда гордо поднятые брови Бельского. Жалкая улыбка исказила губы. Богдан вскинул голову, выступил из-за спасительного полога. Многое связывало его с Борисом. И не только годы соединяли их. Самая крепкая цепь была между ними, и название ей – кровь. Богдан качнулся к Борису, но тот отчужденно заложил руки за спину. Через два дня Богдана Бельского выслали из Москвы. Он был бессилен. Пламя свечи мигнуло, и Борис Фёдорович отошел от стола. Запахнул поплотнее на груди тулупчик. Ему нездоровилось. «Бельский, — решил он. — не страшен». Но тут же и подумал: «Богдан знает то, что другим не должно быть ведомо». И успокоил себя: «Хотя и не больно он умом прыток, но небось понимает, что тайное, явным став, и его пришибет». Тогда же Годунов решил: к трону надо идти через Земский собор. Чтобы от всех городов русских, от всех земель были на соборе люди. Их воля поднимет его на трон. Боярская грамота престолу ножки подломит. Оттого он отказал на просьбу патриарха Иова и московского люда принять царство. Ждал Земского собора.

***

Богдан Бельский вином заливал боль души. Горело у него в груди, пекло, будто огонь полыхал под шитым кафтаном. На стол метали что ни попало: мясо жареное, вяленое, пареное, всякие моченья, соленья, хлебы. И подносили, подносили крепкие меды, водки, настойки. Богдан был зол, и дворовый люд сбивался с ног. Не дай бог в чем-нибудь промашку дать и угодить под горячую руку. Старик ключник – лысый тихоня с широкой, лопатой, бородой – только руками всплескивал да крестился: — Господи, что деется… — Прижимал к груди лиловые ладошки. Налитые кровью глаза Бельского недобро царапали лица сидящих за столом, и на голоса поворачивался он всем телом, как ежели бы ему стянули шею тугим железным ошейником. А оно так и было: ошейник уже надели на него, только того пока никто не видел. Веселым приехал Богдан в Москву. Дела заворачивались крутые. «Ну, — думал, — ухвачу свое». В силах не сомневался, поигрывало у него лихо в душе. Как въехали в первопрестольную, глянул Бельский на московские терема, на кремлевские стены, на многочисленный люд, теснившийся на стогнах, – и решил: поспел в самый раз. И кинулся в пекло с головой. Не щадил ни коней, ни людей. С неделю мотался по Москве, не зная покоя ни днем ни ночью. Осунулся, почернел, но верил – найдет он, найдет управу на Бориску Годунова. По-иному его Бельский и бояре и не называли. А только так: Бориска. Похохатывал: «Хо-хо!» Бодр был и весел. «Ничто не проходит, — думал, — вернется старое». И сильно надеялся, что вновь заходит гоголем по хрусткому кремлевскому снежку под ясным морозным небом. Взбежит легко на Красное крыльцо, и караульные стрельцы – мордастые, краснорожие – вытянутся столбом. Видел, казалось, как склоняется Бориска перед ним. Протягивает руки. И ждал, все время ждал: вот-вот приедет Бориска с тихими речами и заговорит примирительно. Но шли дни, а Борис Фёдорович не приезжал к Бельскому. Более того, Богдан начинал чувствовать его крепкую руку с каждым часом все сильнее и сильнее. Сказывалось это в разном: в оброненном тем или иным слове, в настороженных взглядах, в том, как встречали бояре на Москве. В первые-то дни думные выскакивали на крыльцо, как объявлялся Богдан. Позже увидел Бельский: то там, то тут заперты ворота. И дворовый человек, выйдя навстречу, с поклоном говорил: «Боярин уехамши, а куды – неведомо…» Кланялись, правда, до земли, но толку с того было чуть. Вот тебе и Бориска. Да и вовсе не Годунов стоял на дороге Богдана. Вон напротив – Бельский перекатил красные глаза – за столом был боярин Фёдор Романов. «Тоже хорош, — подумал, — в корыто уткнется и будет хлебать, пока не зальет в уши». Фёдор Никитич поначалу видел себя и братьев своих членами регентского совета при Анастасьи Фёдоровне, но теперь думал повлиять на царевну уже при Годунове. Бельский отвернулся, взяв ендову, припал к краю. Углом глаза углядел второго Романова – Александра. Нет, не нашел хорошего языка с Романовыми Богдан. И с Шуйскими, с Мстиславскими не получилось разговора. Так, побегал по Москве, погонял коней, распугал по мелочи рыбешку, а толку не добился. И не то чтобы пожалел сил. Нет! Бил кулаками, но бил-то в глухую стену. Не угадал дверцы. Есть в каждой стене дверца. Глухо, глухо все, и вдруг – тук-тук – стена отдает звонким. Здесь и бей. Распадутся камни, и за ними желанная дверца. Но так не получилось. Кулаки отбил только. Саднило руки. Ендовой грохнул Бельский о стол, расплескал вино. И не пьян был, а хотелось казаться пьяным. Пьяным-то лучше быть, чем дураком. Попервоначалу хотел Бельский думу боярскую над Москвой поставить, но углядел – не выйдет. Тогда метнулся он как заяц – следочки проложил и влево, и вправо – и решил хлестнуть все боярство одной оплеткой. Оплетка та – грамота, которая бы подчинила думе царя. Тогда едино: кто ни заберись на трон – Романовы ли, Шуйские, Годунов, да хоть девка эта – Анастасия Фёдоровна – грамотка любому руки свяжет. Но и этого не вышло. Понял: не выплясалась боярская волюшка. И сегодня от отчаяния поутру решился на крайность. Нелегко было пойти на такое, но другого не зрел Богдан. Да оно всегда так – где квас, там и гуща. Ежели уж сердце загорелось – трудно человеку свернуть с избранного пути. Только очень сильным это дано, а Богдану страсти дурманили голову. Но страсть – не сила. Как только московский народ собрался на Пожаре, из Спасских ворот на белоснежном аргамаке вылетел Бельский. На Богдана смотреть было любо-дорого. Шуба соболья с воротником выше головы, золоченый шлем, на каждом пальце блещущие огнями перстни с лалами. На один такой камушек торжище со всеми рядами, лавками, лотками, со всей человеческой требухой с лихвой купишь. И глаза у Бельского горели, как лалы. Соколиный взгляд. За ним с десяток молодцов выскакало, и тоже один другого краше. Коники играли. Из-под копыт дробь рассыпалась. Люди поворотили головы, по торжищу прокатилось: — Кто это? Кто? — Бельский, не видишь? — Богдан! Верхний! Народ повалил к Бельскому. Всякому интересно взглянуть на бравого да нарядного. Он сильной рукой, так, что только комки снежные полетели из-под копыт, осадил коня. Улыбкой расцвел во все лицо. Зачастил лихой скороговоркой: — Люди московские славные! — и так-то раскатился широко звучным голосом: — Почто шапку ломаете перед Бориской? На царство просили, чем он вам ответствовал? Богдан привстал в стременах, сложил три унизанных перстнями пальца в известную фигуру. Ткнул рукой в народ: — Вот чем вам ответствовал! Конек веселился под Богданом, прял ушами. Народ таращил глаза, не понимая, к чему бы такому, счастливому, на торжище дурака валять. Посиживай себе в богатых палатах, размягчась душой у теплой печи. Зачем беспокойство? Надсад? За дураков Богдан поторопился их посчитать. Оно конечно, народ московский послушен и терпелив, но глупым его не назовешь. И в глазах у многих любопытство сменилось недоверием. Распаляясь больше и больше, Богдан тыкал рукой на стороны: — Вот, вот – на все ваше уважение! Лицо Бельского уже не улыбалось, а было диким. На скулах вспухли желваки, борода встала колом. Всколыхнуть московский люд хотел Богдан, поднять его, как взнузданного коня. Бывало такое на Москве. Степным палом заревет огонь, пойдет пластать до окоема, все пожирая жарким пламенем. Бежал когда-то и сам Богдан от такового пожара, вспыхнувшего на московских улицах. А теперь намеревался своею силою вздуть пламя и своею же силою направить его туда, куда ему, Богдану Бельскому, хотелось. Рева людского ждал он. Вот-вот, думал, вырвется страшное из глоток: «А-а-а-а!» Но забыл Богдан, что для такого за сердце надо зацепить людей. И не о себе думать, а о них. Он-то себя тешил, свою болячку растравлял. Обмануть можно одного, двух, а народ – нельзя. Из толпы ровный голос спросил: — А что ты нам, московскому люду, скажешь? Богдан опустил руку, пошарил глазами по лицам и крикнул: — С испокон веку говорено – едина глава добра, а две лучше! Тот же ровный голос прервал его: — Сказка петая. Боярского правления хочешь? И так это получилось, как ежели бы кто всезнающий продумал и предусмотрел заранее то, что Бельский упрется рогами в закрытые ворота боярские, а закипев, вылетит на торжище и вопрос свой задаст московскому люду. Цвет в цвет было угадано. Отсюда и голос: — Боярского царства ждешь? И в голосе том не вопрос, а издевка прозвучала. — А что бояре! — крикнул Бельский. — Мало Руси послужили? Аль забыли боярина князя Воротынского, победившего татар при Молодях? А Шуйского боярина, Ивана Петровича, тоже забыли? Псковскую его оборону? Аль не он Москву защитил? Коротка у вас память… — Было, было, — ответили ему. — но мы и другое помним. — Знаем, руки боярские загребущие. Исподнее с людей снять готовы. — А ты сам не помнишь, когда отроком был Иван Васильевич, как бояре на Москве гуляли? Запамятовал? И в другой раз смелый голос спросил: — Так что, боярского царства ждешь? Не удержался Богдан – выхватил плеть, взмахнул над головой, кинул вперед коня: — Годуновский прихвостень! Бей его, собаку! Верил Богдан – толпа что волчья стая: свали одного волчину – другие его рвать бросятся. Говорил: мужик умен, да мир дурак. Но опять вышла ошибка. Аргамак встал как вкопанный. Крепкая рука схватила коня за узду. Перед Бельским стоял человек с рассеченным плетью лбом, кровь широкой полосой заливала лицо. Но он смотрел твердо. — Нет, — сказал смелый человек, — не пес аз. Стрелец московский. И в войнах был рублен за Русь. А вот и ты мне мету оставил. — Стрелец отер лицо, взглянул на кровь. — Может, краской этой, — поднял глаза на боярина, — твою рожу намазати? И случилось то, чего не ожидал Богдан. Толпа вплотную подступила, чьи-то руки схватили за шубу, кто-то подколол аргамака острым. Конь, визжа, взвился на дыбы, и не отпусти стрелец узду, неведомо, чем бы все кончилось. Скорее всего, свалили бы под ноги нарядного Богдана. А под ногами-то, под каблуками – не сладко: косточки хрустят. Но подскочили молодцы, на кониках, хлеща нагайками по головам, по рукам, по плечам, отбили Бельского; поддерживая с боков, поскакали к Спасским воротам. В толпе засвистели. Кто-то кинул ком грязи и испятнал, изгадил богатую Богданову шубу. Слуги все подносили и подносили меды да водки, но вино не помогало. Ворочал Бельский головой, оглядывал боярские лица, думал: «Кафтан-то я шил новый, а вот дыры в нем оказались старые». Но то, что сделано – сделано и назад не вернуть. Одно оставалось Богдану – пить вино. Бояре сидели хмурые. Веселья не было за столом. Фёдор Никитич постукивал дорогим перстнем в серебряную ендову, полную вина, поглядывал на Богдана, и в глазах у него была тоска. Вот и многое могли бояре, и люди были под рукой у каждого, и людей тех немало, было золото, власть, что порой и сильнее золота, но не связывались концы. Морщил многодумный лоб боярин Фёдор, старший в роду – да еще в каком роду! Однако напрасно с надеждой поглядывали на него сидящие рядом братья. Словно с завязанными глазами сидел за столом боярин Фёдор. И умный был человек, книгочей, знаток многотрудной истории, а понять не мог, что застит ему глаза. У Богдана был еще козырь. Бориса разом прихлопнуть можно было, ежели только эту карту на стол бросить. Богдан опустил лицо. И вдруг забрезжило в сознании – он, как и Борис в Новодевичьем, увидел длинный переход кремлевского дворца, каменные плиты пола. Дверь в цареву спальню неслышно растворилась. На ложе в неверном свете лампад возлежал царь Иван Васильевич. Память Богданова, четко, безжалостно, до содрогания, высветила лицо Грозного. Богдан руку поднял, пальцы вдавились в глаза. «Нет, – как и предвидел Борис, осадил Богдан скачущие мысли, – той козырь из колоды не изымати: и Бориса погубит, и меня с ним». — Вина, — крикнул Богдан, — вина!

***

В Успенском соборе шла служба. Двери храма были широко распахнуты и внутренность собора представляла перед стоящим на паперти народом залитой золото-красным сиянием. Волнами выплывали из храма голоса хора. В багровом свете проступало бледным пятном лицо Богдана Бельского. Стоял он слабо, как убогий нищий в рубище, и не поднимал глаз. Чуть поодаль стояли Романовы. Шуйские держались особняком, и тоже глаз у бояр не разглядеть. Ближе к патриарху были Годуновы: Дмитрий Иванович, пожалованный в бояре еще Грозным; Иван Васильевич, пожалованный в бояре Фёдором Ивановичем по просьбе царицы Ирины; Семён Никитич. Их жены, многочисленные чада. Рядом была родня Годуновых – Вельяминовы и Сабуровы. Тут были и князья Фёдор Хворостин, Иван Гагин, Пётр Буйносов, думный дворянин Игнатий Татищев – давние сподвижники Годунова. Люди доверенные. Все в храме обычно. И голоса хора звучали так же, как вчера или третьего дня. И людей было немногим больше, чем на предыдущей службе. Патриарх плакал не в первый раз в храме, а бояре сумно взглядывали друг на друга, но и Иов, и Бельский, и Романовы, и Шуйские, и стоявшие подле патриарха чувствовали: натянулись до последнего предела струны страстей и борений, опутавших между-царственным лихом великий город… Накануне в Кремле заседал Земский собор. Собрались знатнейшее духовенство, бояре, приказные люди. — Русь, тоскуя без царя, нетерпеливо ожидает его от мудрости вашей. — воззвал к собору патриарх. — Вы, святители и архимандриты, вы, бояре и дворяне, люди приказные и всяких чинов люди града Москвы и всей земли Русския, объявите мысль свою: кому быти нам государем? Мы же, видевше преставление царя Фёдора Иоанновича, мнится нам – мимо Бориса Фёдоровича иного самодержца не взыскати. — А как же царевна Анастасия Фёдоровна? — подал голос кто-то из Романовых. Среди собравшихся прошлось бормотание. — Не её ли престол касается? — Царица-инокиня завещала Борису Фёдоровичу царевну под свою опеку принимати. — ответил Иов и замолчав, впился глазами в лица. Мгновение стояла тишина. И вдруг раздались голоса: — Да будет государем Борис Фёдорович! С неприличной для патриарха торопливостью Иов воздел руки кверху, воскликнул: — Глас народа есть глас божий: буде, якоже угодно всевышнему! А поздно вечером, Семён Годунов тайно посетил патриарха. Иов сказал, что завтра после службы в соборе. В церквях и монастырях решено миров – с женами и грудными младенцами – идти в Новодевичий монастырь челом бить государыне-инокине, царевне и Борису Фёдоровичу, чтобы оказали милость. Благословив дядю Бориса, отпустил. Не все сказал патриарх Семёну Никитичу. А была у патриарха с духовенством еще и другая договоренность: ежели царица благословит брата и Борис Фёдорович будет царем, то простить его в том, что он под клятвою и со слезами говорил о нежелании быть государем. Но ежели опять царица и Борис Фёдорович откажут, то отлучить Годунова от церкви, самим снять с себя святительские саны, сложить панагии, одеться в простые монашеские рясы и запретить службу по всем церквам. Пугался Иов – знал, не должно больше быть междуцарствию. Услышал как-то шепот в ризнице, когда одевали его к выходу: «Недолго-то оставалось Иову святительствовать». — «Да, придут Романовы, а он у них не в чести». Слабый шепот, но Иов все же разобрал: «Гермоген Романовым ближе». — «Это так…» Обернулся патриарх. За спиной стояли самые близкие. Подумал: «Аще близкие шепчутся, что же прочии?» Иов, ткнув посохом в каменные плиты, двинулся из храма. На паперти патриарх остановился, обвел взглядом московский люд, благословил широким крестом и, уже ни на кого не поднимая взор, пошел по ступеням. Крестный ход двинулся в Новодевичий монастырь. За этим из-за зубцов кремлевской стены наблюдали двое: князья Василий Шуйский и Иван Воротынский. — Опусте град Москва, яко безлюден бысть. Вси вслед патриарху к монастырю устремишася. — заговорил Иван Михайлович. — Что мниши, княже, чем сие дело окончится? — Примет Борис венец царский. Непременно примет. — ответил Шуйский. — И будет он нами владети и повелевати. Оба они, как и многие, были этим очень недовольны. Они были куда знатнее Годуновых. Природные князья, с Рюриковой крови. Но пока они были бессильны. Пока. Патриарх Иов с иерархами, двором, воинством, приказами, выборными от городов вышли на Девичье поле, под самый монастырь. Впереди несли иконы Владимирскую и Донскую. Навстречу из монастырских ворот вынесли икону Смоленской божьей матери. В уши ударил звон колоколов. Звон малиновый. При таком звоне душа страждет. Икона Смоленской божьей матери в золотом дорогом окладе, украшенном бесценными камнями. Подходили из Хамовников, шли от Никитских ворот, из Малолужниковской слободы и стеной ломили с Пречистенки. Из-за Москвы-реки санным переездом шли из Троицко-Голенищева, Воробьева, Раменок. Мужики, бабы, дети. Люди напирали, жарко дыша в затылки друг другу. Боялись страшного. Жизнь пугала. Жестокими кострами, на которых жгли людей. Морами. Пыточными дыбами. Страшным судом. Геенной огненной. Борис Годунов стоял высоко над поднятой иконой. Глаза у него запали, заострился нос, дрожала в нем каждая жилка. Обведя толпу глазами, он шагнул к патриарху. — Святейший отче, — сказал с трещиной в голосе, — почто воздвигл еси иконы чудотворныя и народ под ними собрал еси? Кое намерение в сем творении твоём? На Девичьем поле стало так тихо, будто каждый задержал дыхание. Иов, сжав яблоко посоха, выставил бороду, ответил: — Пречистая Владычица изволи на тебе святую волю Свою совершити. Не устыдися пришествия Её и непокорством не наведи на себе гнева праведнаго. Годунов упал на колени в снежное крошево. Голова его, забывшая за многие годы, как склоняться, опустилась до земли. Иов, не глядя на него, прошел мимо, к церкви. Прошел рядом, даже коснулся краем мантии. Годунов стоял на коленях. Он знал: то, чего желал всей душой долгие годы, свершилось, но не испытывал ни радости, ни волнения. Чувствовал под ногами жестко надавливающий на колени ледяной наст, и это было единственным его живым ощущением. В нем будто бы все заледенело, застыло. Он не мог пошевелить ни единым членом, как в страшном сне, когда силится человек палец стронуть с места, а он не слушается, хочет крикнуть, но звук из горла не идет. Ужас охватывает человека, волосы у него встают дыбом, а он бессилен, беспомощен, бесплотен. Вдруг Годунов услышал голоса, всхлипывания, причитания и, подняв лицо, увидел вокруг незнакомых людей. Множество глаз смотрели на него, будто бы спрашивали неведомо что. Борис Фёдорович увидел глаза женщины в темном тяжелом платке. И ее глаза спрашивали. Борис Фёдорович потянулся к тем глазам и вдруг усмотрел в них… жалость. «Чего ради жалеет мя?» — подумал он. И другой взгляд поймал Борис Фёдорович. Глаза смотрели, будто зная все и о прошлом, и о будущем его. Годунов склонил лицо. И то, о чем он не позволял себе и думать, вновь возникло в сознании. Выше Борисовой воли было то воспоминание, не подвластное времени. Его нельзя было ни стереть, ни загородить другими думами, ни вырвать из памяти никакой силой. Оно жило, казалось, само по себе и, вновь и вновь возвращаясь, било в сердце с жестокой беспощадной болью. Борис увидел длинный переход кремлевского дворца, серые плиты пола. Дверь в цареву спальню тихо отворилась, и торопливо в Борисов затылок шепнул Богдан Бельский: «Иного нам не дано». Борис мучительно сжал веки, гоня прочь видение. И оно, словно послушав его, неожиданно ушло. Болезненно сжавшееся сердце затрепетало в груди с облегчением, с надеждой на избавление от непосильной муки. Борис открыл глаза и чуть не задохнулся от поразившей его вновь боли. В одном шаге от Бориса стоял неизвестный парнишка в армячке. В вороте армячка белела тонкая, как стебелек, детская шейка, незащищенная, легко ранимая, и эта незащищенность, ранимость ударили по глазам Бориса Фёдоровича, словно он разглядел еще и нож, вонзающийся в детское тело. Борис обессилел и опустился на снег. «Замолю, замолю грехи свои, — чуть не воскликнул он, — и житием праведным обрящу прощение.» Кто-то подхватил Бориса Фёдоровича под руки, приподнял, повел в монастырь. В келии царицы-инокини было тесно от людей. У иконостаса ярко горели свечи, оплывая от духоты. Годунов услышал, как патриарх сказал: — Благочестивая царица! Милосердуй о нас и благослови брата своего, Бориса Фёдоровича, да будет нам царём. Царица не ответила. Патриарх вопросил во второй и в третий раз. Царица по-прежнему молчала. Думала она о дочери своей, о том как с ней родной брат мог так поступить. В тишине было слышно, как потрескивают свечи. Наконец царица подняла голову и высоким, звенящим голосом сказала: — Ради бога, ради вашего подвига, многого вопля, рыдательного гласа и неутешного стенания даю вам своего единокровного брата, да будет вам царем. Годунов обвел взглядом келию и вновь увидел глаза, тихо и спокойно вглядывавшиеся в него на Девичьем поле. «Да, — промелькнуло в голове, — они знают о будущем». И тут же подумал: «И я угадываю его, и мне страшно». — Таковое великое и непомерное бремя на мя возлагаете, — сказал он глухо, не поднимая головы, — и на престол превысочайший царский мя возводите, о нёмже и в помысле моём никогда не бысть? Како дерзну восприяти столь тяжкое служение? Царица, подавшись вперед к брату, сказала теперь твердо: — Против воли божьей кто устоит? Ты же, место моё заступив, буди государем всему православному христианству. И вновь все затаили дыхание. Годунов знал: вот теперь Иов возьмет его за руку и поведет за собой. И тут же холодные сухие пальцы сжали запястье Годунова. Иов сделал шаг, другой, и Борис Фёдорович почувствовал, что рука, сжимавшая его запястье, некрепка. Тогда он перехватил слабеющую руку, и уже не Иов повел Бориса Фёдоровича, но Борис Иова. В сей же час патриарх в монастырской церкви благословил Бориса на все великие государства Московского царства. Девичье поле огласилось тысячами голосов: — Слава! Слава! Слава! И чем громче гремели голоса, тем предчувствие страшного все больше и больше охватывало Бориса. Но гордыня, ярившая его сердце, была сильнее страха. Вечером Семёну Годунову принесли слух, пущенный по Москве. Говорили, что-де, умирая, Фёдор Иоаннович протянул скипетр старшему из своих двоюродных братьев – Фёдору Никитичу Романову. Фёдор Никитич уступил скипетр брату Александру, Александр третьему брату – Ивану, Иван – Михаилу. Никто не брал скипетр. Царь долго передавал жезл из рук в руки, потерял терпение и сказал: «Так возьми же его, кто хочет!» Тут сквозь толпу протянул руку Годунов и схватил скипетр. Семен Никитич выслушал своего слугу, посмотрел на пляшущее пламя свечи и криво улыбнулся. — Поздно, — сказал, — молву пущати. Поздно. И умный был мужик, а вот не подумал, что молва как ржа – она и корону съест. И еще ему сказали: — Стрельцы-то сегодня — стремянного полка да пехотного — побиша с десяток людей, яко воспротивишася к Новодевичьему крестному ходу. Семён Никитич брови к переносью сдвинул: — Чьих людей побиша? — До смерти избиша, неведомо чьих. — Угу. — ответил на то по своей привычке немногословный Семен Никитич.

***

Борис Годунов взошел на престол. Склонили головы все – Мстиславские, Шуйские, Романовы, Бельские. Угомонился на городских площадях люд московский. Погасли тревожные костры в Кремле. Но надолго ли смолкли крики ярости? Кто знает? Покидая Новодевичий монастырь, Борис Годунов так и не показал сестре ее дочь. Можно сказать, что он о ней вскоре забыл вовсе.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!