Глава 1 — Начало Бед

10 февраля 2026, 22:18
Фёдор Иоаннович изнемог и умирал, как и жил: не гневаясь. Его бескостные руки не могли и свечу держать. Но он был царь, и велено было растворить на Москве двери церквей, возжечь свечи и, всенародно вопия с надеждой, молить о продлении дней последнего царя в роде Рюриковичей. А ведь он многое хотел сделать. Находясь на волоске от смерти, царь думал о своих родных – о царице Ирине, любимой, и их малышки – Анастасии Фёдоровне. Оба родители с огромной заботой относились к дочери, даже чересчур. Постоянно царские покои навещал их лекарь – англичанин Марк Ридли. С тревогой и волнением царь Фёдор да царица Ирина ждали что скажет лекарь после осмотра дочери и каждый раз с облегчением вздыхали, когда весть была хорошей. Они уже потеряли одного ребёнка, и не могли и не хотели позволить потерять другого. По словам Ридли, Настасья оказалась здоровым ребёнком, чего не скажешь о самом Фёдоре Иоанновиче. На колокольню Чудова монастыря полез по обмерзшим ступеням звонарь. Колокольня была стара. В кладке зияли дыры. Ветер гулял по стенам и гудел, прохватывая монаха до костей. — Исусе Христе наш… — шептал звонарь, осторожно ступая по заметенным снегом, неровным ступеням. — Исусе Христе, не остави… — хватался красными, замерзшими руками за обледенелые перильца. Знал он, по ком звонить идет, и скорбел сердцем. «Тиха, тиха была жизнь на Москве при Фёдоре Ивановиче, — толкалось у звонаря в голове. — почитай, так и не жили никогда.» И не то мороз, не то мысли эти выжали слезу из глаз монаха. Пожалел монах царя. Чернец забрался на звонную площадку. Здесь ветер был еще жестче. Закрутило вовсю, забило звонаря, затолкало злыми порывами. Однако, отерев лицо рукавом, монах огляделся. Внизу открылась Москва. Белым-бел стоял город. Но четко на снегу проступали красные каменные стены Кремля, затейливые его башни, мощные стены Китай-города. И избы, избы – и в один и в два света – без края. Велика Москва – глазом не охватишь. Широко перекрестившись, чернец, крепко прижимая пальцы к груди, и взялся за колючую от мороза веревку. Качнулся легким телом, падая вперед, ударил в стылую медь. Звон колокола поплыл над городом. Двери сорока сороков церквей растворились на Москве, ярко вспыхнули свечи перед иконами, упали на колени люди, и многажды было повторено: — Боже, продли дни государевы! На московскую землю в те дни упали невиданные холода. Спасаясь от их лютости, слетелось в город воронье, сорочье, лесные птицы. На улицах, пугаясь, московский народ видел волков, лисиц. Они швыряли меж дворов, как собаки, а их ловили. Одновременно видели это как недобрые знаки. В Кремле, у царских палатах, презрев боязнь перед пожарами, разрешили жечь костры для обогрева. Люди вплотную подступали к огненным языкам. Тянули руки к жару. Мороз давил на плечи. Костры были зажжены и на улицах у многих церквей, и на перекрестках. Стылые колокола ревели и ревели непрерывно всю ночь и поутру. Но видно, уже ничего нельзя было вымолить у бога для царя Фёдора Иоанновича. Он умирал, лишь только малая жилка билась, трепетала, обозначая, что жизнь не покинула ослабевшее в немощи тело. Патриарх Иов, белый, как лунь, с молитвами и постами лицом, склонился к умиравшему, спросил, отчетливо выговаривая: — Государь великий, кому повелеваешь царство беречь, кого нам, сирым и безответным, слушати и берещи? Царь молчал. Иов, помедлив, начал вновь: — Государь… И тут малая жилка на виске государя дрогнула сильнее, как если бы кровь бросилась ему в голову. Губы Фёдора Ивановича разомкнулись. — Ирине моей служите… — сказал государь, уставив невидящие глаза на патриарха. Иов склонился ниже, дабы разобрать слова. — и чаду моему, Настасье… не оставьте. Жилка на виске царя опала. Иов медлил, согнувшись, над ложем, словно ожидая, что царь заговорит еще, хотя понял – устам Фёдора никогда уже не разомкнуться. Душа Иова содрогнулась. Патриарх выпрямился, и царица Ирина заплакала. Вместе с ней заплакала и маленькая царевна, что была у нее на руках. Их плач подхватили в соседней палате, потом дальше, дальше, по всему дворцу. 7 января 1598 года, в празднество богоявления, в день собора предтечи и крестителя господня Иоанна, из жизни ушел царь Фёдор Иванович – последний сын Ивана Грозного. Патриарх Иов протянул невесомую руку и опустил веки царя как двери бесшумно распались, и в палату вступили бояре. Первым вошел Фёдор Никитич Романов. За плечами теснились дяди и братья. Боярин встал на колени, прижался лбом к дубовым половицам. Вошел Фёдор Иванович Мстиславский и тоже повалился снопом. В дверях, плечом к плечу, стояли Шуйские. Торчащие бороды, разинутые рты, и дальше, дальше, вниз по лесенкам, все тоже бороды, разинутые рты, расширенные глаза. — Ну? Что там? Царица сквозь рыдания, и успокаивая дочь, отчетливо ответила: — Вдовица аз есмь горькая. — дальше слов разобрать было нельзя: захлебнулась в слезах. Свеча в руках царя, сложенных на груди, то вспыхивала ярко, то пригасила, и тени от пламени метались по стенам. Патриарх Иов начал приводить бояр к присяге царице. Фёдор Никитич, упираясь руками в пол, поднял голову и увидел стоящего за царским ложем боярина Бориса Годунова. Тот, не мигая, смотрел на Романова. Глаза его не то пугали, не то предупреждали. И первому, и второму было ведомо: сойдутся их дорожки и кто-то должен будут уступить. А уступать ни тому, ни другому не хотелось. «Так, так, — соображал Фёдор Никитич, клонясь долу. — значит, уговорено у них с Иовом. Присягу вишь царице, вдове, произнес патриарх-то… шибко скумекали. Шибко…» Фёдор Мстиславский наморщил лоб, задумался. Но ни тот, ни другой не разомкнули уст. Оно и понятно: в такую минуту, когда все шатко, валко и не ясно еще, кому на высокий трон, а кому в ссылку, в безвестность, – каждое слово имеет особый смысл и произнести его страшно. Катнул он на скулах желваки. Зло волной ударило ему в голову. Боярин засопел, утопил тяжелый подбородок в широком воротнике. Василий Иванович Шуйский хотел взглянуть на боярина Мстиславского, но так и не разглядел глаз. Насупился боярин Фёдор, глаза завесил бровями, и что там, за веками, не угадать. Молчали бояре, а в каждой голове свои мысли, думки путаные. И по тайным тропочкам бежали те мысли, петляли, от поворота к повороту, обгоняли одна другую. О царском престоле думали бояре. Пугаясь своих дум, бояре ниже склоняли головы. Отстранялись друг от друга: не приведи господи сосед угадает мысли. Пламя свечи, удерживаемой неживыми пальцами царя, все билось и билось, и воск стекал светлыми слезами. А мысли у бояр были следующие: «Негоже бабе на престоле сидеть.» — имели в виду и царицу и царевну одновременно. — «Не бывать боярству славному исконно под петой царева бабы и последыша государя. Власть должна перейти к боярскому царю, чтобы власть с боярами делил. Волю боярскую вершил на земле русской. Не русской земле неведомой, а родам боярским служил.» Вопли выпорхнули из дворца на кремлевскую площадь. Стоящий толпой народ качнулся, единым дыханием родив стон. Стрельцы в клюквенных, зеленых, лазоревых кафтанах, бабы в черных платках, дворовая шушера. Мужики сорвали колпаки да шапчонки, упали на колени в грязный, истоптанный снег. Завыли бабы. Глупа баба, конечно, ан и ей понятно: меняется власть. А уж здесь как получится – неведомо. Скорей всего, пойдет все вкривь и вкось. Хитроумны бояре, древних родов, но нельзя без царя на Москве. Нет лиха большего, чем боярское правление. О том московский народ знал хорошо. Опустили головы. Закручинились. Пошло по толпе: — Царице, царице присягают! С древних крестов сорвалась стая воронья и с мрачным граем закувыркалась, заплясала над площадью. Люди головы подняли и увидели за кремлевской стеной, за резными башенками, за причудливыми крышами вечернюю зарю. Тяжелые тучи у окоема будто прорубили секирой, и в прорубь этот глянуло на людей стылое, ледяное небо. От зари в лица дышало таким холодом, что кожа у людей натягивалась на скулах. Цепенели губы. Ах, горе, горе, что-то еще будет?

***

В опочивальне было тепло, но воздух стоял тяжёлый. Пахло воском, лекарскими травами и молоком. За резными окнами темнел Кремль, глухо отдавались шаги стражи. Царица Ирина сидела на низкой скамье, прижав к груди дочь. Настасья спала, доверчиво уткнувшись лицом в материнский плечо. Рядом на столике догорала свеча, фитиль потрескивал. Шаги за дверью Ирина услышала прежде, чем дверь отворилась. Гости не постучали, не кланялись, не крестились. Как будто шли по дому родному. Вошёл брат ее старший, Борис Фёдорович, да дядя их, Семён Никитич. Высокий, худощавый, да сутулый, на лице старого боярина стыд уже был давно вытеснен. — С чем пожаловали? — глухо спросила Ирина родных, не поднимаясь. — За дщерью твоею пришёл есмь, сестра. — спокойно ответил Борис. — Зачем вам Настасья? — наконец повернулась к ним царица. — Не твоего разума то дело, государыня. — грубо ответил Семён Никитич, усмехнувшись. — Прощу тебя, сестренка родная, отдай мне ее. — ближе подошел Борис. Говорил он о Настасье не как о человеке, а как о вещи. — Отдай по добру. — Я не оставлю мою дщерь. — голос Ирины дрогнул, не не сломался. — Аз есмь царица всея Руси! — Уже не еси. — сухо сказал Борис. Ирина Фёдоровна с непониманием посмотрела на брата: — Что ты хочешь этим сказать? Вместе Бориса ответил Семён Никитич. — Тебя – в монастырь. — насмешливо и не тая говорил дядя. — А дитя твое, в нашу волю. Пока живо – надобно. А потом как Господь рассудит, или братец твой. Борис Фёдорович бросил на него короткий, предупреждающий взгляд. Но Семён Никитич только усмехнулся шире. Ирина прижала Настасью крепче. — Не дам. — Дашь. Борис сделал шаг вперед. — Ради Христа, брате, не губи! Не бери грех на душу, не смей! — Уже посмел. — сказал он тихо. — Аль мнишь, в Угличе само деяние свершилось? Ирина вздрогнула. — Замолчи. — Думаешь царевич безродный сам себя ножом? — продолжал Борис, все тем же ровным голосом. — Вот, дядя наш, все подтвердит – я велел, и сделал. Царица побледнела. — Лжец... — прошептала она. — Ты лжёшь... — А Феодосия твоя? — перебил он. — Думаешь хворь? — Замолчи. — Яд. Медленный. Чистый. Никакого следа. Руки у Ирины затряслись. Она закрыла лицо ладонью, но тут же отняла ее – вспомнив о ребёнке. — Зачем ты говоришь мне это? — спросила она хрипло. — Зачем ты мне лжешь. — Ложь, говоришь? — спросил дядя. — А хочешь, проверим? Семён Никитич вдруг шагнул вперед и грубо ухватился за ребёнка. Настасья вскрикнула – коротко, испуганно. — Не смей! — Ирина вскочила, но Семён был сильнее. Он почти вырвал младенца у неё из рук. Борис резко сказал: — Хватит! Семён Никитич остановился, но не сразу. Потом все же передал ребёнка племяннику, словно вещь. Настасья плакала, захлёбываясь. Борис, сам же имея детей, прижал племянницу к себе, и укачал. Плач стих. — Пока она у меня – жива будет. — сказал он сестре. — С тобой – нет. О ней не беспокойся. А лучше забудь о ней. Молчание повисло, как приговор. Царица долго смотрела на дочь, теперь уже в чужих руках. Она шагнула ближе, коснулась губами лба дочери. Колени ее дрогнули, но она устояла. — Запомни, Настасья, — прошептала она. — Кровь твоя царская. Ты царевна законна. — Это уже я решу. — холодно сказал ей Борис. На что в ответ Ирина Фёдоровна глянула на брата холодным взглядом, с глазами полные ненависти, ярости и чувства предательства. Царь Иван да муж ее любимый поощряла Бориску. Она – сестра его родная – царицей стала. С родом царским породнился! А он лукавый, презлым таким заплатил за предобрейшее. Сам захотел царствовати все володети. — Не брат ты мне отныне. — сказала она твердо. — Отрекаюся от тебя навеки. Борис ответил молчанием. Лишь отвернулся и дошел до двери когда она сказал ему вслед следующее: — Будь ты проклят. Не быть тебе государем великим. Глад будет. Кровь будет. Забунтует люд русский. Полезут на твою голову чужеземцы. Покарает тебя господь, и род весь твой! Цари пойдут один за другим, и ни один не удержится. И имя твоё да проклято будет в роды родов. Не как царя будут помнить, а как начало бед! На это Борис лишь ничего не ответил, лишь мысленно посмеялся. — Говорливая. — хмыкнул Годунов старший и позвал своих людей увести царицу в Новодевичий монастырь. Так и съехала – никто и не приметил. К тайному крыльцу ранним утром подогнали санки, царица, шатко ступая по снегу, сошла молча, и дверцы возка плотно закрылись. Кони шагом пошли из Кремля. Подковы глухо простучали по наледи. Даже стрельцы, что стояли у сторожевой башни, не повернули голов. Возок беден, кто мог подумать, что-то царица съезжает из Кремля? В Новодевичьем царица постриглась под именем инокини Александры. В храме стояла ни жива ни мертва. Двое монахинь поддерживали под локотки. Царицу шатало. Игуменья положила ей руки на голову. На серебряном блюде поднесли ножницы, светлый локон упал на холодные плиты храма, и царицы не стало на Москве. Вот тогда-то московский народ всерьез ахнул. «Что дальше? — понеслось из улицы в улицу, от дома к дому. — И впрямь, что ли, ждать боярского царства? А что с царевной Анастасьи станет?»

***

Ворота в Кремле с этого дня не закрывались, и люди толпой стояли у царского дворца. Едва забрезжил рассвет над Москвой, а уже видно – и тут и там шел народ, тропил дорогу по снегу и все дорожки к Кремлю. Беспокойно каждому, раз не спалось, не сиделось дома. Уже и мороз прогнать никого не мог. Толкались, шумели. Стрельцы со стен молча поглядывали на людей. И ни гугу. Хоронились от жестокого ветра за каменными зубцами, гнули головы. Верхние бояре сидели в думе по целым дням до поздней ночи, потели в шубах, зло кричали, но согласия не было между ними. Вспоминали друг-другу обиды, местничались. Фёдор Никитич ходил мелким шагом по палатам и уговаривал. Поднимая голос, голосовал он за венчание Анастасьи Фёдоровны на царство – такова воля государева. Но его не слушали. Ведомо было: знатен боярин и, наверное, более других близок к царскому трону, однако и ему отдать первое место не хотел никто. Шуйские заступали дорогу. Мстиславские косились. Нет, не было согласия у бояр, да и быть не могло. Так – стоял бездельный крик. Оглянулся Романов. На него смотрели многие. В глазах светилось: «Хитришь, боярин, но и мы не просты. На боярскую власть руку подымает?» «Псы злые, — подумал Фёдор Никитич. — сожрать друг друга готовы.» А оно верно – так и было. Каждый в думных палатах – матерый волчище. Такие и с иноплеменные королями на равных говорили, выступая от имени своей державы, вели споры с послами, воевали крепости, и, почитай, каждый не раз волен был в жизни и смерти тысяч и тысяч людей. В думу-то слабые редко попадали. Дума она и есть дума – вершина государства. Сюда забраться на хилых ногах было нельзя. Думного не удивишь ничем и испугать трудно. А гордыни любой полон выше горла. Так разве уступит он другому дорогу? Так вот и сидели по лавкам. И много думано было, и говорено предостаточно, а ладу так и не было. Борис Годунов же не выходил из своего двора. Дела в приказах не вершились. Вспоминали время, когда Иван Васильевич был отроком и при нем правили бояре. Времечко было – не приведи господь. Вовсе затеснили людей податями да налогами. Порядок в государстве забыли. Каждый сильный свое гнул, и не было на силу царева страха. Московский люд волновался. Разговоры на площади все те же: «Худо, совсем худо. Бояре лаются. Эх ты, Москва, Москва несчастная…» В думных палатах Мстиславский косился на Фёдора Никитича прищуренным, недобрым глазом, грея ладони у муравленой печи. Как и у Романова, вертелось у него в голове: «Псы алчные». Князь морщился. И царя еще не было, а бояре уже делили приказы. Каждый норовил сесть повыше. Звали друг друга худородными. В верхних палатах шумели и шумели, но крепли голоса и за стенами Грановитой палаты. Чувствовалось набатная угроза, а набат был опасен и часто кончался кровью. Становилось неуютно от тех голосов в боярских думных палатах. Помнили и знали, что бывает, когда дернут за веревку большого колокола. Сорвутся колокола в звон, и тогда дворцовые двери не спасут. Из боярских палат по ступенькам лесенок пошел всесильный думный дьяк, хранитель печати, хитро-мудрым умом вылезший из грязи в князи Василий Щелкалов. Высокий, с глазами пронзительными, от взгляда которых холодно в груди становилось у человека. Ступал твердо, на скулах желваки играли. Голоса крепли на площади, и он ускорил шаг. Немецкие мордастые мушкетеры, закованные в железные латы, распахнули двери. Василий вышел на Красное крыльцо. Шагнул широко, да вдруг остановился. К нему качнулись толпой. Задышали в лицо. Василий чуть отступил. Но, набрав побольше воздуха в грудь, властно крикнул: — Присягайте боярской Думе! И оказалось, крикнул зря. К нему подступили вплотную. Бешеные глаза, кривые губы, пальцы, сжатые в кулаки. Дохнуло чесночным духом, хмельным перегаром, злым потом. Толпа закричала разом: — Не знаем ни князей, ни бояр, знаем только царицу! Щелкалов поднял руку. Глаза налились гневом. Тоже свое знал, и смелости ему было не занимать: — Царица постриглась! Думный дьяк открыл рот еще что-то крикнуть, но тут же уразумел – надо уходить. Хуже будет. Уж больно жарко задышали на него, уж больно близко подступили. Того и гляди, возьмут за грудки, а что из того получиться может, дьяку было ведомо. Народ московский не одного спихивал с царского крыльца. Да еще и так, что расшибались насмерть те, кого спихивали. Головой об камни – и дух вон. Кремлевские камни кровь любят. В толпе зашумели: — Во здравие Анастасьи Фёдоровне! Глаза у Щелкалова метнулись по толпе. Выглядеть хотел: кто кричит? Увидел: какой-то мужичонка с саней вопит, надсаживается. А вон стрелец разинул рот. И ахнул – бабы, бабы орут. Знал: баба завопит на Москве – тут уж делать нечего. Дьяк поджал губы и задом выперся в дверь. Но все же ухватил его злой мужичонка за полу бархатного кафтана. — Постой, — глаза вытаращил, — постой! Долго ли нам снег топтать, пока верхние в ум войдут? А то подсказать что? Губы у мужика растянулись в нехорошей улыбке. Видно было — бедовый человек, до греха ему шаг. Дьяк рванулся, но мужичонка ухватил крепко. Оторвал полу. Мушкетеры едва отбили дьяка, захлопнули дверь. В разорванном кафтане Василий вошел к боярам. Забыв чин и родовитость, первым бросился навстречу Фёдор Никитич: — Ну? Щелкалов только отряхнул кафтан да плюнул под ноги боярину. Никогда еще так не обходились с ним. Его – хранителя печати – боялись и верхние, а тут на тебе, мужичонка, из самой что ни есть голи, кафтан оборвал. А голоса снаружи гудели. У романовских палат стояли молодцы в тегиляях и колпаках. И все они – не московские. Боярин Романов привёз их из вотчин. Не безлюдно было и у палат Шуйских. Одного не хватало – пушки в воротах. В уличной сваре стоял запряженный возок. В темноте возка, насупясь, сидели Борис Фёдорович и его дядя, Семён Никитич. Знал Годунов: Москва сейчас что медовая колода, в которую вломился медведь – но знал и то, что поспешать к такой колоде не след. Надо обождать, когда все успокоится. Пусть шустрят Романовы, торопятся Шуйские. Всему обозначено время. Он, Борис, подождет. Царевна Настасья была у него в руках. Знал он, станет однажды племянница пригодной ему.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!