Часть 1
1 октября 2025, 17:52Тридцать третьего числа несуществующего месяца неследующего лета встретимся.
Рома ненавидел зиму. Этот мерзкий блеклый снег и сухой холод, застывающий на его обветренных, обкусанных губах ядовитыми каплями, вспарывающими иглами. Грязные, хрустящие серым песком под подошвой ручейки в прихожей и вечно ледяные ноги — кроссовки вязли в снегу, зарывались в самую глубь, загребали высокими бортами вязкую мокроту. И Рома спотыкался на этих ледяных дорожках, падал, тянулся ладонями в рваных перчатках к фонарному столбу, подтягивал к себе дрожащие ноги, вставал. Снова вставал. Рома ненавидел пустое серое небо. И кружащую, искрящую многовольтными разрядами в ней глухую тишину, забивающую уши, словно гигантская восковая пробка. Тогда мысли становились громкими. Яркими. Метрономно бьющими в затылок, в тонкую перегородку переносицы. Они переливались ртутным маятником, отскакивали от висков, разнося по всем уголкам головы тупую гулкую боль. И он до рези в глазах, до самых мелких деталей представлял, как однажды они пробьют ему череп. Насквозь. Рома ненавидел свое сбитое хриплое дыхание и липкий пот, заливающий его, кажется, с ног до головы. Эти влажные волны, стекающие по торчащим лопаткам и позвонкам. По тонкой шее. По выпирающей ключице. По впалым рёбрам, обтянутым кожей и худощавому животу. По острым локтям и коленкам. Еда уже давно резиновая, мутно-вязкая на вкус. А вода блевотная настолько, что в тугой узел сжимается желудок. И Пятифана каждый раз скручивает у раковины или гнутого железного таза во дворе, прямо на серебрящийся на солнце снег. Скручивает так, что он не успевает поставить почти нетронутый стакан на место. И разлетаются блестящие осколки, яркой мозаикой пятная дощатый пол. Когда дома на пятничный ужин ему кладут в тарелку аппетитнейшую жареную картошку, только-только со сковородки — Рома криво улыбается, опускает подбородок вниз, стараясь дышать как можно реже. Стараясь вообще не дышать. В глазах Пятифана эта масленая ароматная горка кишит червями, белесыми опарышами — пропитана насквозь трупным запахом и тяжёлым смрадом, от которого сжимается горло. И снова предупреждающе скручивается желудок. Но не есть и не пить совсем он не может. Не хочет. Но не может. Нельзя. Но больше всего Рома ненавидел слезы. Эти жалкие солено-блестящие дорожки, неостановимо стекающие по щекам, подбородку, шее. Эту жидкую боль, прозрачную кислоту, разъедающую глаза изнутри. Разрушающую. Разрушающую все тело. Все полностью. Рома ненавидел слезы. Свои слезы.***
Когда резко мигает уличный фонарь и затихает прозрачное эхо судорожного дыхания, Рома медленно сползает в сугроб, скользя стёртой подошвой кроссовки по ледяной кромке узкой тропинки. «Крючок» отцепляет его спину, сутулые угловатые плечи, капающие чем-то теплым руки. «Крючок» уходит, исчезает, растворяется в зимнем сумраке, в этой мерзкой липко-белой кашице. Уходит, вырывая из тела тонкие металлические стержни. И бросает Пятифана совершенно одного. Теперь одного. Когда Рома оседает в сугроб, снег вокруг него растекается алыми ручейками, расплывается пылающими лужами. И Рома застывает. Замирает, остекленев взглядом на ярко-цветных бликах, почти не дыша. А потом вдруг срывается. Сгорбливается, скручивается, сереет лицом — и будто разом становится меньше, скатившись по осколкам позвоночника, по сломанным титановым пластинам. Вниз. И он почти чувствует, как они пронзают ему живот, разрывая насквозь. Рома тонет в этом алом озере, захлебывается — кричит страшно, дико, сломанно. Оно повсюду, лезет в глаза, рот, яростно плещется в нос, заливает легкие. До раздирающего горло дикого хрипа. До плача. Навзрыд. И из мокрой от тающей влаги ладони Ромы вновь падает нож, взрывая сухую ледяную корку вокруг его кроссовка острым лезвием. Это чертова проклятая бабочка. Когда «Крючок» отпускает Рому — тот валится с ног, падает, катится по цветному снегу. Уже почти не кричит, шепчет невнятно, скомканно, раздирает лицо и шею до янтарной в блеске фонаря сукровицы почти под корень обкусанными ногтями. Когда «Крючок» отпускает его — Пятифан вновь ломается. В который раз. Снова. Снова, снова, снова. Снова пальцы судорожно трясутся под уже замерзающей на январском ветру кровавой корочкой. Она обернула его ладонь, как какая-то экзотическая перчатка, такая липкая, скользкая, чужая. И теперь это кровавое месиво на ладони — это все его рука. Ромы. И почему-то от этой мысли Пятифана чуть не выворачивает прямо на эту самую «перчатку». Он судорожно, почти истерично кашляет, царапая посиневшими от холода ногтями снег — пытается смыть, стереть, убрать с рук это мерзкое чувство. Но бесполезно. Кажется, оно уже въелось в его кожу, срослось с ним, переплелось с его сосудами, взбухшими от напряжения венами. С покрасневшей от холода кожей. Навсегда. Снова мерзкий подтаявший снег расползается по спортивным треникам, заливая по колено ледянистым желе. И белые полоски на штанинах почему-то тоже набухают алым. Как и все вокруг. И снова скачут серые пушистые блики и черные острые грани — мир в глазах Ромы плывет, разлетается гладкими осколками, сверкает разноцветными панельками. Меняется, расплывается в разные стороны тонкими прозрачными линиями. И теряется реальность. Она даёт трещину, когда Рома падает на спину. Молча. Теперь уже молча. Потому что нет сил. Рома ненавидел свои слезы. Ненавидел их, сейчас стекающих по его щекам. Ненавидел их, крупными каплями пятнающих и без того залитый искрящими кляксами чернильный в сумеречных разводах снег. Ненавидел их, царапающих подбородок и выемку под ключицей. Ненавидел их, раздирающих грудную клетку и заливающих лёгкие свинцовым осадком. Ненавидел.Я сломан весь, перелопачен, вывихнут и разворочен изнутри, доктор.
Но я не плачу от боли. Я плачу от того, что не чувствую ее.
Что мне делать, доктор?
«Крючок» снова цепляется к спине, распарывая кожу, ломая позвонки и впалые ребра. Резко дёргает, внезапно так, грубо. Тонко звенит блестящая невидимая проволока. И Рома летит куда-то, в уже знакомый затхлый коридор, пахнущий гнилью. Теряет ориентир, задыхаясь в липко-плесневелом тепле. Растворяется. И мир исчезает.***
Снова. Яркое солнечное утро и теплые блики из-за полуприоткрытой шторки слегка касаются его лица, гладят, почти деликатно толкают, мол, пора вставать. Все хорошо, Ром. Просыпайся. Нет. Не хорошо. И осторожные солнечные лучи, заполняющие всю комнату, и уютная постель, и такой мягкий ненавязчивый запах кофе за дверью, и тихий гул разговора родителей где-то в глубине дома. Это все не хорошо. Нет. Не хорошо. И чистые сухие руки без «перчаток», и даже слегка удушающее своей сухостью тепло его комнаты. И приоткрытое окно, и свежий морозный воздух, как контраст прозрачной кофейной дымке. Нет. Не хорошо. Перед остекленевшими глазами — серое небо, клубящиеся алые сугробы и ледяная корочка натоптанной дорожки. И нож у кроссовка. И ледяная капля, сползающая по побелевшей щеке и шее куда-то за воротник. И Антон. Такой белобрысый, хрупкий. Совсем тонкая беззащитная шея, худые и длинные пальцы с красноватыми от холода кончиками, запястье с выпирающей косточкой. И, кажется, Рома запомнил каждую родинку на лице Антона. Каждую царапину на лице. Каждую сползшую на лоб светлую прядь. Каждый оттенок этих темных глаз. Рома запомнил абсолютно все, когда раз за разом всаживал нож в хрупкую грудную клетку Антона, распарывая сердце. Ровно 1997. Снова и снова он вонзал свою «любимую» черную бабочку в Антона, погружая ее почти по самую рукоять, чувствуя сопротивление тонкой ткани куртки, а затем кожи. Мышц. Костей. И ещё, и ещё, и ещё. Пока Антон вновь не перестанет существовать. Пока не подкосятся его худые коленки и не закатятся глаза. Пока он не рухнет в этот ненавистный сугроб, заливая, забрызгивая все вокруг цветными каплями. Пока Рому не отпустит «Крючок». И в каждый из этих бесконечных пробуждений перед вновь остекленевшими, покрытыми тонкой ледянистой пленкой глазами — маленькое тело Антона в огромной луже собственной крови. И Рома сам убил его. Рома Пятифан убил Антона Петрова 1997 раз. Ржавым ножом-бабочкой. На этой чертовой заснеженной тропинке. 1997. И когда это началось, Рома не знал. Как будто этот фрагмент памяти исчез. Испарился. Просто в какой-то момент Пятифан снова пришел в себя, когда из ледяных пальцев выпадала такая же ледяная рукоять «бабочки». И когда Пятифан старался хоть что-то вспомнить, совсем немного — виски сразу простреливала боль. «Крючок» не отпускал свою жертву, полностью подгребая Рому под себя, оседая на его плечах мертвым грузом. Контролируя все в его жизни. Абсолютно все. Считать Рома начал не сразу после этого. Только когда пришел в себя и смог ясно мыслить. Ясно, но не здраво. Запоминал, сбивался и начинал сначала. Каждый из возможных. 1997-й раз. И, может, Рома держится только потому, что все ещё считает? Нет. Эти проклятые цифры — чертов гигантский каменный валун, тянущий его в темную смрадную расщелину. Он давит за шею куда-то вниз свинцовым грузом, в труху превращая позвоночник, шею, ребра. Ломая тело. Ломая Рому полностью. Совсем. За то, что он убивает Петрова. Из раза в раз. И он ничего не может с этим сделать. И снова оказывается в своей постели. Снова. Снова. Снова, снова, снова. Мир откатился назад спустя ровно 9 минут и 56 секунд после того, как Рома вытащил из груди Петрова тонкое лезвие. Мир откатился назад. В яркое зимнее утро. В теплую постель. В тонкий запах дерева и топлёного шоколада. Мир откатился, и «Крючок» вновь прошил насквозь острые плечи Пятифана.***
У Ромы не было себя. Не было тела, движений, слов. У Ромы были мысли. Только мысли. И вероятно только поэтому Пятифан не сошел с ума — «Крючок» не отобрал у него способность думать. Но не решать. И Рома уже был на грани. Здесь Пятифан просто игрушка, такая яркая плюшевая плетёнка на тонкой проволоке. И он почти не живой — стеклянные глаза, худые ручки на блестящих шарнирах, на цветных нитках, на тонких медных полосках. Запертый в своем теле, без возможности что-либо изменить. А ведь он пытался. В каждый из 1997 эпизодов. Хоть как-то. Даже когда опустил руки. Он четко помнил тот момент, когда сломался. Он просто устал. «Крючок» держал его крепко. Сильно. Насильно заставляя Рому идти по некоему «сюжету», ненормальной линии истории с такими же ненормальными ситуационными отрезками. Он запомнил каждую свою реплику, интонацию, мимику, немного дерганую жестикуляцию. Оно повторялось каждый раз. Каждый из 1997 раз. И Рома боролся как мог. С каждым разом всё больше ощущая, что он просто толкает стену. Впустую. И ломался. Снова. Он запомнил наизусть каждую мелочь, каждую чёртову деталь в поиске хоть какой-нибудь подсказки — но бесполезно. Он пытался удержать себя, не действовать по этому проклятому «сюжету», но каждый раз терпел поражение, снова и снова болтаясь на металлических петлях «Крючка». Ключевые моменты заканчивались, и хватка на нем ослаблялась, предоставляя Рому самому себе. Но не до конца. С 9-го по 255-й пытался рассказать кому-нибудь о том, что с ним происходит. От того, насколько сильно ему сжимало зубы и горло, начинала болеть голова. Написать тоже не смог. Не давало коснуться ручки. Он вообще ничего не мог. С 368-го по 442-й он пытался себя убить — не получилось даже прикоснуться к канцелярскому ножу. Верёвке. Подойти к окну. Таблеткам. Рома не смог даже сдвинуться с места, пока «Крючок» полностью не был удостоверен, что Пятифан откажется от этой затеи. Затем снова чуть ослаблял хватку. Долгое время до 1345-го (Рома не помнил, когда это началось точно) он пытался отказаться от еды совсем. Но когда срабатывала «тревога», его руки насильно хватали то количество пищи, которое не даст ему умереть до окончания «сюжета», и пихали в рот. Челюсти так же насильно двигались, пережёвывая пищу. Выплюнуть не давало. И с 1-го по 1689-й он пытался спасти Антона. Удержать руку. Выкинуть нож. Не идти по этой чертовой проклятой тропинке. Не пересекаться с Полиной. Его подкидывало, подвешивало, тянуло — и все начиналось сначала. Бесполезно. Он — чертова кукла «Крючка». Марионетка без права голоса и действий. Никто. Рома — никто. Его не существует. Его нет.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!