НовоеТегиПэйринги

x. закопай косточку на вересковой пустоши — через десять лет из неё прорастёт небо

8 февраля 2026, 20:25
       Смерть — это вообще ничто. Она не считается. Я всего лишь проскользнул в соседнюю комнату. Ничего не случилось. Всё осталось таким же, каким было. Я есть тот же я, а ты есть ты, и прежняя жизнь, в которой мы жили вместе, с любовью — нетронута, неизменна. Кем бы мы ни были друг для друга, ими мы остаёмся. Зови меня старым, привычным именем. Говори обо мне так же просто, как и всегда. Не придавай своему тону никакого значения. Не напускай на себя вынужденной торжественности или печали. <…> Жизнь значит всё, что она когда-либо значила. Она такая же, какой всегда являлась. Существует абсолютное и непрерывное продолжение. Что есть смерть, если не незначительный несчастный случай? Почему я должен исчезнуть из мыслей, если я исчез из виду? Я просто ожидаю тебя, через некоторое время, где-то совсем рядом, прямо за углом. Генри Скотт-Холланд  

    Когда Марс открыл глаза, он оказался в гостиной родительского дома в Джуно. — Джемма! — немедленно позвал он, словно как когда проснулся ночью после кошмара и в темноте протягивал руки, ища помощи. Сердце гулко стучало. Барабанные палочки поселились в висках. В большом плетёном кресле посреди комнаты, по обыкновению, сидел папа, читающий в полоске очков утренние новости по старинке — с газеты. За ним в окне — утопшая в ненасытной желтизне лужайка. Солнце светило с востока и под углом, кругом было тихо-тихо, помимо высвиста иволг, так что, стало быть, стояло ещё раннее июньское или июльское утро. Приходя в себя, Марс поглубже вдохнул знакомый с детства домашний, синий полусумрак, зарисовавший проходы… И возвратился тот Джуно, городок лиминальных пространств-мороков, в котором он провёл всю свою осмысленную, спонтанно-простую юность, — с тотемными столбами вокруг двора, сувенирными кепками на прохожих, имитацией мягкого бирюзового солнца на улицах, ржавыми рельсами рудников, пледами из овечьей шерсти, узором проспектов, напоминавшим рыболовную блесну на лосося. Неужели… он был дома? Отец оторвался от чтения лишь на момент, чтобы, отпив любимого горячего американо, приказать ему спуститься в цоколь помочь сестре с кормлением щенков. Стёкла сверху донизу вымарало солнышко — тёмно-янтарное и тягучее, сам вересковый мёд, — золочёными купами акации, душистым, лекарственным пухом со свечей тополя; превращая пылинки в перламутровую взвесь, которая циркулировала меж медвежьими шкурами по невидимым своим маршрутам. Просеянные сквозь стеклопакет плошки пара пухли и прочерчивали нотный стан над белевшими крышами. Старый кедровый дом дышал вместе с дымком, что сочился из труб. Марс спускался на цокольный этаж, врезанный в сланцевую скалу, и обмотало его запахом парного молока и опилок, и стал ему вспоминаться этот топот лап, это скуление щенков, слышимое прямо сквозь размякшие плиты кухни, что бесконечно раздражало отца, и этот серый туман над водою Гастино, видимый в крохотной раме за мокрыми лапами елей и частенько пролетавшими мимо орланами. Бетонный пол щенячьих ясель, выложенный резиновыми матами, прохладно краснел в кленовом сиропе солнца. В углу, в тростниковой корзине, копошилось живое, пищащее море — щенки проснулись, требовали внимания и полных мисок. И там, рядом с ними, сидела Джемма. Марс замер и обомлел. Жар, разбавленный липовой пряностью, охватил каждую мышцу. Вновь защебетало сердце, затёрлось болезненно, где-то в переносице. Блуждание в снегах закончилось на цокольном этаже родного дома, там, где Джемма, собирая пальцами занозы, пыталась удержать в корзинке шустрого щенка: отчаянно перебирая лапками, малыш хаски в конце концов с жадностью приник к соске. От вида сестры, от того, что она была жива, сами собою у Марса на бортики глаз навернулись слёзы. Волосы её — без единого следа перекиси, которой она смачивала неудачные вульф-каты, — стянуты были в небрежный, но кропотливо связанный хвост, контуры которого перенесли Марса куда-то во времена средней школы. Точно, средняя школа. От такой потрёпанной обыденности не могло не перехватить дыхание. Джемма казалась настоящей… до боли. Невыносимой боли. Выбившийся локон, выводящий инициал её имени над бровями; забавно сморщенный нос, затосковавшийся по имиджевым очкам; пятна на растянутой старой футболке, запустившие необратимый процесс износа. Марс рассматривал её, и что-то медленно поворачивалось в груди, словно ржавый ключ в замке. Он сделал шаг, ощущая под тонкими подошвами домашних тапочек теплоту сосновых досок, и вот тогда по щекам понеслись наконец вырвавшиеся на свободу слёзы — крупные, горячие, нелепые, реальные. — Нет, ты посмотри на неё! — со смехом возмущалась Джемма, не замечая оцепенения и пытаясь стащить миску из-под морды одного из щенков. — Пёрл опять объедает остальных. Эй, жадина, имей совесть! Это не последний завтрак в твоей жизни! На всех хватит! Сейчас вся измажется. Кстати, Бисквит со вчерашнего отказывается от еды. Думаю, стоит отвезти его на осмотр к… а ты чего плачешь? — неожиданно она подняла глаза. Не было в них тревоги, только осторожное, нежное любопытство. — Расстроился из-за голодовки Бисквита?.. И Марс понял, что ни слова не может выдавить, застывший пред лестницей, пронзённый трепетным, родным ощущением… присутствия. Забыл своё имя, забыл как дышать, всё на свете забыл. Это было просто чудовищно огромное, всеобъемлющее, всепоглощающее чувство. — Да так… — голос его, надломленный, хрипнул. Он быстро вытер лицо плечом. — Кошмар приснился. Длинный и дурацкий. Всё в порядке. Всё уже позади. В руке его материализовалась бутылочка молока. Он не переставал смотреть на Джемму. На её ладони — живые, ловкие, испачканные трухою, с обкусанным ногтём на указательном пальце; ранок и царапин на них всё меньше, всё больше крошек раскусанных гранул корма. Её живые, загорелые плечи, то, как солнечный зайчик перепрыгивал канавки между родинками. В горле встал раскалённый ком. Она была ещё той маленькой и амбициозной девчонкой, которая ну обязательно вырастет в кого-нибудь вроде эко-активистки, напечатанной на обложке журнала о героях современности. Слёзы, утяжеляющие и горящие, срывались с ресниц, они катились по покрасневшим щекам, невежественные здесь, в этом полуденном покое, и канули куда-то в систему подогрева на полу. Щенки перекатывались в корзине, как разноцветная, отогретая галька, выброшенная на берег, — демонстрируя пушистые животики. Всё было так невинно и так правильно. Джемма выпрямилась, подняла голову. В её магнитном взгляде не было ни тени того ужаса, который он помнил. Только ласковое, сестринское любопытство. Прямо-таки нестерпимое. — Ты чего? Молоко пролил? — заметив, как дрожали его руки, побродив по желвакам, едва-едва коснувшись зрачков, но дотянувшись через усилие до воспаления в белках, Джемма смягчила тон. — Да брось, Бисквит не рассердится. — Угу. Марс присел, прохрустев затёкшими коленями, на край лежанки, и щенки тут же облепили его щиколотки, словно атласные волны Качемака. Джемма молчала. Медленно перебирала одними фалангами (нити концентрированной белизны) шерсть Бисквита, и Марс — с накрывающим темечко как стеклянный колпак ужасом — заметил, как свет от окна проходит сквозь её ладонь, делая кожу почти прозрачной, обнажая мозолистые сплетения сосудов. — Опять те твои кошмары про огромные пустые города и падающие самолёты? — спросила Джемма, слегка приподняв интонацию, аккорды голоса звенели эхом в ледяной пещере. — Рассказывай, братец, вытряхни из головы, а то оно там застрянет. — Мне приснилось… — тут же отозвался Марс, но не смог продолжить — сглотнул сопли, зажмурился, стирая выступающие слёзы, вцепился в щенка, что крутился в ногах, помотал головою; только потом заговорил — он хотел, чтобы Джемма слышала ясно: — Что тебя больше нет. Что твоя комната пустая, и в ней только холодный ветер. И что я совсем один, и мне некому даже рассказать про тебя. Это было так реально, Джемма. Будто вся эта жизнь — обёртка от конфеты, а там, под ней — только лёд. Там было так… — закашлялся. Голос подвёл его, сорвавшись на хриплый шёпот, впрочем, Марс плохо слышал за настырно колотящемся сердцем. — Так холодно. Потому что была зима. Вечная, чёрно-белая, которая пахла не предчувствием весны, а сырым мхом и одиночеством. И что я еду куда-то в холодном автобусе, и смотрю в окно, и плачу. И смерть перестала быть словом. И стала стеной. — Господи. Он поспешно вытер лицо рукавом, не выпуская щенка. Собравшиеся на резине слёзы шипели спиральною галактикой под ногами. Хотелось не так абсолютно, но иначе просто не вышло.  На мгновение Джемма перестала играть с крапчатой шерстью; в её устремлённом на тени, вырастающие вперёд движений, взгляде проскользнула странная, не по возрасту мудрая печаль, будто она на миг тоже заглянула в тот сон — а в радужках так много исполосованной фонарями тьмы — как никогда раньше. Улыбка исчезла с вдруг изменившегося и чуть насторожившегося лица-репродукции. И само лицо повзрослело. Теперь она была истощённой экзаменами и интрижками старшеклассницей, что грезила переездом на западное побережье. Она отложила накормленного щенка в корзину, где он тут же свернулся уютным калачиком, и коснулась ладони Марса, бережно, как коснулась бы встревоженного зверька, поглаживая костяшки. Её кожа была чуть тёплой и гладкой — следовательно, настоящей, хотя сквозь прожилки проступал, будто фитилёк, лёгкий сквозняк. — Мы часто думаем, что реальность — это то, что можно потрогать, — храбро сказала она, но скорее пыталась развеселить, нежели мудрствовала. — Вот этот щенок, эта миска, мои руки. Но что, если реальность — это не вещи, а то, что мы чувствуем, пока они у нас есть? — Это как? — А вот так, что «быть» — это всего лишь слово, как и «смерть». Вот эта пятнистая, — она озорно, по-школьнически кивнула на малышку, вертящуюся у Марса под шортами, — когда-нибудь вырастет и попадёт в другой дом. Она перестанет «быть» в наших яслях. Означает ли это, что её здесь никогда не было? Или что она перестала существовать? И мы должны поскорее выбросить её из головы, чтобы стало легче? Марс слушал её ответственно. Беззаветно и жертвенно. Внутри него обрубком ледника сидела какая-то закодированная правда, о которой Джемма-школьница не имела ни малейшего понятия. — Но я не хочу, чтобы ты была просто воспоминанием, — аккуратно озвучил он. — Я хочу, чтобы ты была здесь. Понимаешь? Я хочу этого. Её улыбка распустилась медленно, отрезвляюще, точно пощёчина, и мучительное чувство отступило на несколько прояснившихся секунд. — Но ведь пока ты чувствуешь тепло — я здесь, — закончила она с отрешённостью, будто избегая. — Сон закончился. Давай, корми рыжего, а то он уже начал жевать мои шнурки. Покончив с кормлением, они вышли со щенками во двор. Кругом всё было засвеченное: влажный, слюдяный свет до конца пропитал окрестность. Оползневый, перебродивший над клумбами запах орхидей подпоясан был смолою статично к садовым кочкам, чайным розам, тигровым лилиям. В мелодических оборотах иволг слуховою галлюцинацией мелькал чей-то знакомый двусложный голос. Небо было настолько ясным, что Джемма завидно назвала его «калифорнийским». И везде и всюду плодородили цветы: в теплице, в горшках на веранде, дальше в поле, елейные таёжные жемчужины, доброкачественная растительность в пруду, раскидистые, медоточивые соцветия, шапками наползающие на деревья, шумящий хворой ковыль. Плечом к плечу сидели они на веранде. Джемма бросала щенкам тарелку, те ловили её и приносили в зубах обратно, смешно семеня по газону. Марс улыбался во весь промёрзлый рот. Консервировал мгновение. Его не покидала иррациональная — и довольно жуткая — уверенность в том, что Джемма сейчас же рассеется в воздухе, отстегнув слепое пятно от не полностью прогрузившегося пейзажа. И смутным аргументом в пользу этого — сверкали вены и артерии в её побелевших руках. Марс смотрел на них, зачарованный. Ему казалось, он всматривается в своё, треплимое ветрами, отражение в стёклах несущегося на виражах поезда, а только тот промчался, он оказался смотрящим в глухую бетонную стенку с названием станции на языке, которого не знал. Ведь ему приснился столь реалистичный сон, так вообще бывает? И он умирал в этом сне. И никто больше никогда его не видел.   «Жалко. Его сестра погибла незадолго до его ухода. Я знала её. Она была прекраснейшим существом, которого когда-либо видел Анкоридж».   «Меня сводит с ума то, что я больше никогда никого из них не увижу».   «Бог с ними».   Во всплывающей темноте, разгруженной мерцанием свечей, наступит усердное молчание, и присутствующие поднесут чашки с губам. И когда кто-то встревоженный смолвит: «Господи, присмотри за этими детьми», — скорбящие испьют фильтр-кофе из пенопластовых стаканчиков, и, возможно, заведут разговор о новостях, которые услышали по телевизору утром, и никогда больше не пожалеют ни Джемме, ни Марсу ни единой мысли. Марс закрыл глаза, чувствуя, как внутри него — там, где была ледяная дыра — начинает разливаться медленное, овсяно-молочное тепло. И в этот момент он больше не хотел просыпаться. — Меня не было в твоём сне, — констатировала двадцатидвухлетняя Джемма. — Не было. — Ты злился? Не злился, подумал Марс, потому что увидел демонов, с которыми она боролась, и понял, насколько они ужасающи, ненасытны и непобедимы. Не злился, потому что знал, что она скучала по нему не меньше, чем он сам. И потому что вина, которую она испытывала, совершив это, оказалась сильнее, чем вина, которую испытывал он за то, что не смог ничего сделать. Вина сушила изнутри, сушила до трещин. — Злился, — степенно отозвался Марс, и голос почти не подвёл его. — Странные вы. — Мы? — Люди, — Джемма бросила спелёнатый бликами, запальчивый взгляд на его грудь, в область сердца, вес которого он впервые почувствовал с особою остротой. — Так боитесь пустоты, будто это конец истории. — А что, разве нет? — он жадно разглядывал её черты, каждую родинку, пытаясь запомнить смутировавшие в зарисовку детали. — Если тебя не существует, история останавливается. Она как бы… не имеет смысла. Ну. Для кого она продолжается, по-твоему? Казалось, они вечность плавали каждый в своих раздумьях, пока Джемма не улыбнулась, и Марс подумал, что это выглядит довольно устрашающе: неуёмно, взъерошенно, как листья перечной мяты, и дико нескладно. — Смысл не в том, чтобы кто-то «был тут» физически, — она перевела взгляд на щенков, которые мирно сопели на травке, сбившись в один лоснящийся подшёрстком комок. — Вот мы их сейчас покормили. Молоко исчезло, его больше нет в бутылочке. Но оно стало их теплом, их будущим лаем, их беготнёй по траве. Можно сказать, что молока «не стало», а можно сказать, что оно просто сменило форму, чтобы продолжить существовать. — И что ты хочешь этим сказать? — горько, едва не с ухмылкою спросил Марс. — Что когда ты умираешь, — безобразный набор букв, — ты просто меняешь форму существования? Ведь это всё теории и догадки. И никто не знает наверняка. — Я хочу сказать, что реальность — это не то, что ты можешь потрогать рукой, братец, — она снова посмотрела на него, и в её взгляде на мгновение промелькнула странная, нездешняя мудрость. — Твой «плохой сон» — это просто тень. А тень возможна только там, где есть свет. Если тебе больно от того, что меня «нет», значит, то время, когда я «была», ещё светит внутри тебя. Пока этот свет горит, никакой пустоты не существует. Есть только ожидание нового утра. Звучала она всё ещё непомерно взросло и без должного пафоса, без пиетета, так просто и так гениально, но в каждом суждении слышал Марс лишь неумелую уступку, будто бы Джемма не знала, как правильнее её выразить. Чтобы не задеть и не обидеть. А сердцевина глубокого лета брала своё. Бумажно белея в смазанной целебным варом траве, танцевали ромашки — их опоясал вязкий, золотистый свет, почти съедобный. Марс глядел на аквамариновые просветы среди кефирных облаков, на отблески подпёкшегося солнечного диска, и ему почему-то казалось, что именно такого оттенка были радужки у Джеммы на самом деле. И её суховатые, пахнущие лавандовым шампунем и чем-то дурманяще-домашним волосы, и её зубчатые пальцы, и её голос — всё было настоящим только сейчас, только теперь, когда они остались наедине. Но ему было чертовски больно. Почему-то. Джемма потянулась к нему и коснулась лба прохладными пальцами, как делала мама, когда они в детстве болели. Поднялся, сворачиваясь кольцами, ветерок, обходительный и сладкий, взметнувший кофейные сливки чёлки и сорвавший пару цветков. — Ты просто запутался, где свет, а где тень, — сказала она с непривычной голосу нежностью. — Давай закончим с прогулкой и отдохнём. Щенкам всё равно, что тебе снилось. Им важно, что ты здесь сейчас. Иди ко мне. Кончики её пальцев на его коже остывали, плелись изморозью, от касания у Марса по спине пробежал странный холодок, предвестник неминуемого пробуждения; он бросился к ней, не сдержался, — не видел смысла сдерживаться. Но только они обнялись — рывок — льдинка под подбородком и целая метель вокруг стиснулась до размеров сердца, — как тепло её тела, нанизанное на гематомные кости, стало расщепляться в воздухе, оседая леденелою накипью на его одежде. Он закричал, а изо рта, изжёванного рыхлой кровью, вылился звериный вой. Он чувствовал, что плачет — слёзы опадают мотком перьев на снег, обращаются инеем — гранатово-красный на призрачно-белом, — и тучи штурмуют расплывчатый настоявшийся горизонт, и в механических стонах барж слышатся крики неупокоенных морских духов. Он утопал в песке и расцветал подснежником под пургою, и слипшиеся рёбра прорастали побегами, и снежинки вскрывали грудную клетку. Ледник там, под нею, таял солёной водою по щекам. Наблюдая за миром из диспетчерской, он не мог поднять руки, но знал, что они посинели, и остекленевшие костяшки пошли суглинником. И раскололся череп о сковавший выснеженное поле лёд. И кто-то кричал. Боже, кто-то надсадно, истошно кричал. Как щербато склеенные кадры разорванной плёнки — всё неслось перед глазами, полузнакомые лица, разрывающая под конвульсиями стержней-ног бумага побережья, машина такси, щёлкающие перед глазами пальцы… всё мельтешило, роилось, а Марс так и лежал, не ощущая стягивающих обморожением, спазмирующих конечностей. — Я думал, чудес не бывает, — беззвучно сказал он.

«Это не чудо, твою мать, это просто Мейсон».

Хрипловато произнесённое клубилось в улитке в ухе, эхом отражаясь от жестяной горы-пепельницы из черепной коробки. Из-за снега казалось, что его несут по межгалактическому простору. Снежинки кружились над столбами и проводами. Он остался засыпать там, на пляже: с промокшими ногами, успевшим проглотить немного замёрзшей воды. Но когда он пришёл в себя, рассветное небо над вдруг оглохшим Качемаком сменилось на потолок снятого накануне номера. А спину не холодила сырая апрельская земля; наоборот — поглаживал чуть склизкий, проваливающийся куда-то матрас. «Маверик, чёрт возьми, сказала же: тёплое, не горячее», — донёсся до него приглушённый голос. Не без труда, но Марс распознал, что он принадлежал Еве; второй, пререкающийся — Мейсону. Оба сильно злились, судя по скачкам интонации, и от пережитого страха просто колоссально нервничали. И следующее, что он осознал, открыв глаза, — это был потолок, на который он смотрел перед тем, как выйти к побережью. Настроенный после насыщенного зеленистого полудня фокус затуманился клубками вязкого аэрозоля. Мешок из песчаника и волн исчез — на коленях свалялись одеяло и толстый ворсистый пэчворк-плед, и отсветы скользили по строчкам стежков, вычерчивая неровный зигзаг в бесконечных, мерцающих, дрожащих пунктирах. Не сразу он заметил: вмятину на кровати рядом с собою и включённую полосу подсветки над тумбочкой. В узких отмелях дешёвого мебельного дерева мерзостно пахло хлоркою, лимонным очистителем воздуха, мокрой одеждой и антисептиком. Надрывался, высушивая воздух до состояния наждачной бумаги, портативный обогреватель. Марс не смог бы даже предположить, где они его достали. Он шевельнулся и первым делом укололся болью — в лёгких, придавленных бортами скорченной ткани, в жгучих кончиках пальцев, в самой коже, которая, казалось, оттаивала слоями. Озноб и тотальная дезориентация. Как ни старался, что было, вспомнить выходило плохо. Кошмары и реальность сплелись, будто ветви каштана, воедино: мешанина запахов, звуков, холода и тепла чьих-то рук… Ева — изумрудный пуховик от «Патагонии», круги-маркеры под глазами, — сидела на полу у тумбочки, оранжевый индикатор брызгал ей в затылок и оттого голова как бы светилась. Её раздражённые (на Мейсона?) реплики, направленные в потолок и сторону, скрипели рафинадом дикого пляжа и свистели смерчем, сносящим на своём пути поля, леса, города… Мейсон же топтался у изножья, в проходе, и выдавал напряжение неестественно каменною осанкой. Одеяло налегло многотонным весом, только Марс попробовал приподняться. Душная и тесная, реальность свалилась сверху. Совсем не такая, как там, на берегу, а потом — в цоколе родного дома… Он только увидел приблизившееся лицо Евы, бледное, словно океан в облачное утро, дрожащие губы; случайно хватаясь взглядом за эти губы — рядом с собственными, — он слышал, как она произнесла: — Марс, ты как? Тем голосом, которым она разговаривала бы с напуганными котами и маленькими детьми. Это не сулило ничего хорошего. Мейсон, вздрогнув, тоже подошёл ближе, и они вдвоём неспокойно переглянулись. Ева соскользнула во тьму под кроватью и всплыла с термосом в наклейках, переливая на ходу чай дрожащими пальцами в чашку-крышку, так что тот колыхнулся через край. — Марс? — как-то топорно позвал оцепеневший Мейсон. Приходящий в чувство, Марс постарался не съязвить, проинспектировал помещение на предмет путей отхода, вот только Мейсон успел уловить — схватить невидимыми хвойными рукавицами — траекторию взгляда. Ну вот как они поняли, что ехать надо сюда? Как они так быстро сориентировались? Опять Мейсон прочитал его мысли? Опять он понял его, а Марс — его разгадать так и не смог. И они оборвали его сон. Такой хороший, светлый сон. Такой добрый, такой гостеприимный… Ради чего? Марс чувствовал, что заводится, даже несмотря на усталость. Его вырвали из клейкого наслаждения, вытащили, как утопленника, насильно, заставили дышать едким гостиничным воздухом. — Зачем? — хрипнул он, сбросив липкий анабиоз; голос был как чужой, а зубы лязгнули невпопад. Мейсон, шагнув ещё на один вперёд, уже, наверное, предчувствуя бурю, с агрессией склонился и свёл брови, почти не видные под игольчатой длинной чёлкой. — Потому что ты не оставил нам выбора, — отрезал он. — Мы почти час прочёсывали Косу на морозе. Ты хоть представляешь, каково это — искать кого-то, зная, что он хочет, чтобы его не нашли? Ева протянула Марсу чашку с настойчивостью. Она была недовольна и всклокочена: — Выпей, Марс. Тебе надо хорошенько согреться, — и умела разговаривать таким тоном, будто ей было известно нечто, чего люди в той же комнате находящиеся не узнали бы и за столетия жизни. — Что, ты игнорировать меня будешь? От накала ситуации она вскипала, её губы тряслись, делая слова неразборчивыми для восприятия. Но Марс посчитал своим долгом продемонстрировать, что он зол гораздо сильнее, чем эти двое вместе взятые. Под увесистым контролем чужих глаз, осознавая, что ещё секунда-истома — и он развалится, потому что внутри слишком много всего — отторжения, бессилия, запоздалого разочарования, завывшей пуще прежнего тоски и, что самое глупое, надежды — тоже; плескалось уже в избытке, — он оценил обстановку и оттолкнул чужую руку с чашкой, только через мгновение подумав, что кипяток мог и обжечь кого-нибудь, благо, обошлось лишь пятнами на постели и ковролине. Ева вскрикнула, отпрыгнула на метр от кровати. Шипя от выплеска нетерпимости, Мейсон тут же подбежал к ней. Матрас подвергся землетрясению; напомнил тополь, что теряет корни. Марсу показалось, что между складками кожи в его ладонях защемило сосуды — больно и трудно нормально двигаться, он подавился собственным вдохом и почувстоввал, как сердце распухает уже где-то в кислотах желудка. Новые, ошарашивающие мысли волнами разошлись вокруг, а обратно так и не вернулись, будто их поглотили провалы-бездны стен и щелей. На пледе остались хрустальные осколки алой жидкости. Журча и неестественно мигнув, полыхнула жёлтая лампа, подвешенная за провод, как за хвост, к потолку. Марс подтянул гудящие ноги к груди, постарался насытить бронхи ватным воздухом и уткнулся лицом в колени, громко — и безостановочно — зарыдав. Ледник под рёбрышками разинул прожорливую пасть вечной мерзлоты. Он услышал, как, заходясь обидой, голос срывается, хотя он даже не кричал настолько громко. Возможно, ему казалось. И когда рядом прогнулся матрас и тёплые руки Евы нашли его и притянули к себе, он чудом удержался от того, чтобы их оттолкнуть. Потому что эта забота — всего лишь напоминание о его слабости. Это была его боль, в которую они просто-напросто ворвались и вздумали, что смогут остановить, прервать, исправить. Да кто они такие?! Просто люди. Людям неподвластна смерть. Люди видят в смерти лишь сонный ступор и забытьё. Да и остались нерешённые вопросы. Слишком много нерешённых вопросов. Больше всего рыдал Марс из-за понимания, что не сможет осуществить это сегодня. Ни завтра, ни на следующей неделе. Он не обнулил таймер и не начнёт жить с начала. Он плакал, задыхаясь. Он проклинал собственную наивность, пытаясь судорожно соображать, как быть дальше. Кровь, побаливая, пульсировала в сосудах переваривающего кошмары мозга — лицо, должно быть, налилось кровью, и он стыдливо спрятал его у Евы в свитшоте. Возросшим и выровненным голосом, к которому Марс прислушивался с невольною тревогой, шептала она успокаивающие бессмыслицы, продолжая с напряжением удерживать его в объятии. Всё будет хорошо — как банально. На ощупь отыскала его затылок, запустила пальцы в сальные волосы, взлохматила, неотрывно гладила, перебирала, как жёсткую спутавшуюся звериную шерсть. Окружила его лопатки одеялом. Крепко-крепко прижала. Марс не видел, он только ощущал, как Мейсон не без труда задёргивает старые, тугие шторки, (тёмно-синий блекаут наглухо отгородил их всех от залива), потом долго топчется в коридоре, переговариваясь с кем-то по телефону, и уходит вовсе, аккуратно прикрывая дверь, без хлопка. Существовать в этой фантасмагории становилось тошно на непонятном порывистом, остром импульсе. Марс не разбирал речи над виском, но решил наткнуться на плечи Евы и болезненно раздражённо впился в полиэстер пальцами. Когда удалось сдержать последний всхлип и вскинуть голову хотя бы немножечко, закат догорал за шторами последними каплями. Мейсон вернулся спустя несколько минут с тремя сендвичами в охапку. В номере стало сине и смущающе тихо. Глядя на три шуршащих упаковки, которые Мейсон разложил перед ними, на пятно от чая, опорочившее постель, Марс ощутил волну благодарности, смешанной с отвращением к себе. Он посмотрел на свои полуискажённые плазмой руки, на тёплый плед, на обогреватель, на их лица, полные беспокойства. Короткая судорога под левым ребром щекоткою отдалась во всей груди до самого горла. Мейсон немного постоял перед окном, даже покачался — стайки кавышей клинами-ореолами вокруг головы, треугольники световых бликов скрылись нависшим нимбом гранатового сока, — упираясь с левой на правую ногу, потом выдохнул и вплотную, рассеянно, тяжело и бесшумно подошёл к кровати. Он взглянул на Марса слишком открыто. Осмотрел. Затем стал разворачивать хрустящую фольгу сендвичей, будто чуть успокоившись. Что-то с деланым укором сообщил, его голос был едва слышен; он слегка подрагивал. Часть Марса хотела, чтобы Мейсон просто накричал на него — во всю глотку. Это ранило бы меньше, чем его такое хлёсткое, сильнодействующее понимание. Но вместо этого он протянул ему распакованный бутерброд с ветчиной и сыром. Небо уже заволокло унылыми тучами, ранящими рыхлые бока о спутниковую тарелку, но вечерняя прохлада не спешила забегать внутрь. Тёплая комната с пасмурно-оранжевой лампой не сходилась с пейзажем, разве что дымка пробралась в рычащие печные трубы, остужая. Они занялись трапезой прямо на кровати, делясь тихими, скромными комментариями по поводу качества колбасы или сыра. Сендвич был невероятно вкусным, но пересоленым обильными слезами. Марс жевал молча, не прячась от полувзглядов, по большей части потому, что это было уже невозможно. Оставалось лишь как-то смириться с тем фактом, что контроль над своей жизнью он окончательно утратил. С трудом, через призму послушания. Оставалось лишь плыть по течению, куда бы оно не занесло. Ева от своего не отступала тоже: вновь подхватила термос, сосредоточенно налила чашку на половину, машинально, ритмичными движениями. Медленные, плавные покачивания усыпляли загноившийся рассудок. Она закрыла собою и синюшное окно, и подсветку, рассыпанную ржавыми — подгоревшими в перьях — крыльями, осевшую на пушистом вороте. На её свитшоте Большая Медведица, — а взгляд взволнованный до страшного. Пропадая от неловкости, Марс регистрировал эти факты и не знал, что ему дальше делать. Глобально. — Ты как? — тихонько уронила Ева, верно, боясь разбить атмосферу органичного, витражного тепла. Марс, к сожалению, ничего не боялся разбить. Он сделал неспешный, глубочайший вдох, прикрыл глаза — и не выдержал снова. — Почему я должен быть здесь? Инспектируя узор из горчичников на потолке. На мгновение шорох фольги почудился оглушающим, как взрыв водородной бомбы, иссекая в электрических сводах балок. — Потому что это неправильно — сдаваться вот так, — сказала Ева, приподняв взгляд, как обычно — именно то, что должна была сказать. — Если бы мы знали, мы бы… — Заставили меня пойти к психиатру? — Поехали бы с тобой. Марс понимал большую часть того, что она проецировала: она чувствовала себя виноватой, может быть, напуганной, неуверенной в том, что говорить и делать. Чего он не мог понять, так это почему она была так… зла. — Мне было нормально, — он проявил настойчивость, нахмурился, только что бровь невольно дрогнула. — Там было… тепло. Она была там. Мы кормили щенков. Всё было очень даже правильно. Ева вдруг отложила недоеденный сендвич, термос со стуком опустился на пол. — Ничего «там» не было! — вдруг выкрикнула, для чего-то, она, экспрессивно всплеснув руками, но умерила пыл — проговорила строго: — Там был мокрый песок, ледяная вода и ты, синий, как чёртов лёд, и переставший дышать. Ты не щенков кормил, ты умирал в одиночестве на камнях! От неё вынесло прохладный, вытертый чуть не до прозрачности шёлк ветра. Мейсон почти традиционно молчал, но его зрачки горели. Чай сводил с ума запахом бутонов жасмина, скрученных улиток китайской камелии, нотками сухофруктов и солода. — Вы всё испортили, — гнул свою линию Марс, сам не понимая, язвит или констатирует факты. Бесцветно; чуть выпячивая подбородок, расправив плечи. К языку подступала парами ядовитая, несправедливая злость. — У меня почти получилось. Я был дома. — Твой дом здесь, — голос Мейсона в подсознании. Неожиданно, загородив люстру, гнездом свечения облепившую его по контуру, он выпрямился — до потолка. Марс заставил себя поднять голову и тут же её опустил, пока Мейсон сам не поднял за подбородок; на этот раз его пальцы были раскалёнными, опаляли кожу, от них пахло грейпфрутовым одеколоном, в глаза закралась оголтелая морская соль. — Посмотри на меня. Твой дом — это этот паршивый номер. Этот чёртов холод на Аляске и мы. Джемма… — он замялся, закатил глаза и почти выплюнул: — Она бы первая тебе врезала за то, что ты натворил. Придурок. Краюшек заката мазал его лицо, оглаживая угол скул и смыкающиеся к началам чёрточки бровей. Марс не пытался вырваться. Он смотрел в потолок, где в свете тусклой лампы кружились пылинки. Тот самый медовый, глянцевый свет дома из сна. Только здесь он был просто грязью в воздухе. Чувство отрезвление так же острó, как скорбь, заволокшая ритуальным покрывалом последние месяцы жизни. — Я ненавижу вас, — сказал он, проглотив смешок, и по щеке, прямо в подушку, покатилась слеза, и Мейсон отпустил его подбородок. — Ненавижу. Ева придвинулась и налила ещё чашку неостывающего чая с жасмином. Протянула к его груди, улыбаясь: — Мы тебя тоже, — рука её всё еще ходила ходуном. — Пей. И не надейся, что мы оставим тебя одного хотя бы на минуту.  Крик в голове Марса сливался с её полушёпотом. Тепло, потрескивая от атавистического озноба, легло в дрейф вниз по пищеводу, и он позволил себе взаимную улыбку; совсем теряя хватку. — Спасибо, — едва слышно проговорил он в край чашки. — И идите к чёрту. — Обязательно, — кивнул Мейсон, не отступая ни на дюйм. — Но не сегодня. Сегодня мы просто будем здесь. Нравится тебе это или нет. Искренняя улыбка Евы сменилась неловкой, нескладной. Марс не двигался. Они продолжили нервное чаепитие — казалось бы, столько неозвученного было нужно обсудить, но молчание залечивало нервы гораздо лучше. — Я думаю… — ни с того ни с сего начал говорить Мейсон спустя время: нахально-несмелый взгляд по-прежнему унылых глаз. — Это было… Я не знаю. Он остановился, и Марс ждал. Ева даже замерла в ожидании, давая ему время. — Иногда казалось, что никто никогда не удосужился расспросить её о себе. Типа… как будто знать о её… проблемах было достаточно. Как будто это было всё, чем она была. Он тяжело выдохнул. — Я не знаю. Но надеюсь, что мы помогли ей так же, как она помогла нам. Хотя бы в чём-то. — Я думаю, вы это сделали, — тихо, прочистив горло, сказал Марс. — И ты прав. Никто не удосужился узнать её так, как она того заслуживала. Мейсон столь простодушно и печально улыбнулся этим простым выводам, что захотелось его обнять. — Отстой, — заключил он, сморщив нос от улыбки. Впереди была долгая ночь. Изнурительная поездка по дорогам, готовым в любой момент покрыться льдами.  Хомер провожал их сумерками цвета разбавленного черничного латте — загустевшими, чадными и неподвижными. Марс не стал спрашивать, откуда у Мейсона нашлись деньги на аренду и заправку машины. Не стал спрашивать, как прошла его последняя смена. Он занял заднее пассажирское и смотрел, как за окнами проплывают, струясь в мокром стекле медными кляксами-суфле, огни маленьких городов, потяжелевшие от влаги ели и сосны, спящие великаны гор, укутанные покрывалом тумана. Среди далеко расстилавшегося морского котлована, взъерошенного бризом, медленно шли огни потерявшегося поезда. Мелькал и гас, мелькал, мелькал и гас маячок на волнах: беззвучно, слабыми и одутловатыми знаками, должно быть, оставляя кому-то послания. В салоне было тихо; разговоры смолкли. Мейсон вёл машину, сосредоточенно глядя то на дорогу, то на телефон с навигатором, а Ева дремала, прислонившись лбом к стеклу с подветренной стороны. Канат, державший их троих, натянулся до предела. Марс взглянул на свои руки, лежавшие на коленях, полуприкрытые кофтой Джеммы. Пальцы больше не казались ледяными обрубками; они покалывали, возвращая себе право чувствовать текстуры тканей и холодный металл дверной ручки.  Умереть, подумал он, действительно очень просто; гораздо проще, чем остановиться и пересобрать себя заново. Всего лишь перестать поддерживать огонь в сыром лесу. Всего лишь перестать греться. Джемма не попрощалась с ним — она дала ему шанс остаться, и в этом неслучившемся, недоведённом до конца — было что-то… завораживающее. Может, они не провели вместе так много времени, как ему хотелось, но это время всё равно что-то значило. Что-то да значило, ведь правда? Это не было «потерей» в бухгалтерском смысле слова. Это было тишиной в его спальне, его умением чувствовать чужую боль сквозь собственную, его решением нажать на тормоз, когда хотелось нажать на газ. Совсем скоро они должны были вторгнуться в Анкоридж, ещё чуть-чуть — и покажутся стены проклятого аэропорта. Марс припустил окно, вдыхая колючую полночь поглубже. Где-то там, за горами, ледник Менденхолл продолжал своё вечное, монотонное движение по кругу. Миллионы капель замерзали и оттаивали, меняя форму, но не исчезая бесследно. Где-то там мерцала вывеска университета. Где-то там по набережной бродила незнакомая женщина, выискивая что-то в затерянных волнах. Он знал, что завтра утром ему снова будет больно: что сухая матча будет горчить, а матрас покажется слишком тесным и жёстким, и, возможно, пойдёт дождь, и ему придётся перебежками добираться до автобусной остановки, чтобы успеть на работу вовремя. И скопленные зубья одежды придётся закинуть в машинку, а стопки посуды — вымыть с лимонным соком. Но он также знал, что свет всё ещё будет отбрасывать тени на обоях в гостиной. А значит, свет существует. — Знаешь, — прошептал он в темноту, обращаясь к той, что всегда была за левым плечом, — сон действительно был длинным и дурацким. Хорошо, что я проснулся. Оттепель наконец-то настала.          

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!