Бог Асакусы

30 июня 2026, 14:19
Мидори провалилась в пустоту так тихо, будто мир просто выключили щелчком. Всё вокруг было белым, ровным, без теней и горизонта, как лист бумаги, на котором ещё ничего не написано. Воздуха не ощущалось, но и удушья не было. Здесь вообще не требовалось быть телом. Я что… умерла? И это загробный мир? — Нет. Это не он, — прозвучал голос, знакомый до боли. Голос, который она помнила не ушами, кожей, как память о руках, обнимающих тебя в детстве, даже если ты не успела сохранить картинку. Мидори повернула голову вправо, и на секунду растерялась, потому что увидела себя. Те же черты, та же линия подбородка, та же внимательная, колючая собранность взгляда... только взрослее. Словно её отражение прожило жизнь. — Мама? — выдохнула Мидори, и звук вышел странным. — Что?.. — Скорее... её проекция, — спокойно ответила Асамити. — Сознание, которое Пустота умеет повторять. — Где я? — В месте, которое даёт тебе силу. И давало силу твоей матери, — Асамити чуть наклонила голову, будто проверяла, насколько Мидори в состоянии понимать. — Это Пустота. Ноль. — Я умерла? — Нет. Ты в отключке. Но могла бы умереть, — произнесла она, и это «могла бы» прозвучало как отложенный приговор. — Запомни: Адолла не прощает вмешательства. Она бы тебя убила. Пустота забрала твоё сознание на время, чтобы укрыть от последствий. Ещё одного ты не избежишь, поэтому больше ни за что не прикасайся к Адолле. Мидори сглотнула, хотя здесь это было бессмысленно: тело всё равно попыталось сделать привычное. — Объясни, — сказала она жёстче, потому что так проще не паниковать. — Что это за Пустота? Откуда? Почему мы... мы принадлежим ей, а не Адолле? Асамити посмотрела мимо неё, куда-то глубже, будто здесь память тоже имела форму. — Пустота когда-то была частью Адоллы, — сказала она наконец. — Достаточно большой частью, чтобы её отсутствие стало заметным. Я не знаю, почему появилось это место. Не знаю, что было первым. Но помню, что первым здесь появилось сознание твоей матери после её смерти. Это «ничего» в прямом смысле. Как в физике, в которую ты веришь. Абсолютный ноль. Вакуум. Называй это как хочешь, но сути не меняет. Огонь не может гореть в пустоте. Она сделала паузу и добавила тихо, почти с гордостью, которую тут же погасила в себе: — А ты именно это и делаешь. Ты создаёшь ноль. Точнее, минус, чтобы всё стало нулём. Поэтому ты здесь не чужая. Мидори хотела спросить ещё, но Асамити уже пошла дальше. Её силуэт двинулся, и пространство как будто раздвинулось, открывая то, что раньше скрывала белизна. Картина ударила по Мидори внезапно. Перед ней лежала выжженная пустошь, будто мир вывернули наизнанку и оставили гореть. Чёрное пламя ползло по земле, как болезнь: без света, тепла, логики. Скелеты людей и животных лежали слоями, впаянные в грязь и эту чернь. Небо, если это было небом, казалось тёмным шрамом. И при этом... не давило. Не жгло. Внутри Пустоты не было жара, даже когда она смотрела на Адоллу. Это... Адолла? Джокер не соврал... Он действительно видел это. Но почему мне не страшно физически, как он описывал? Почему нет этого давления? Может потому, что я на границе пустоты? — Это... Адолла? — спросила Мидори, и голос всё же дрогнул, потому что мозг распознавал масштаб. — Она самая, — подтвердила Асамити. — Измерение, сотканное из крови, смертей, боли, отчаяния и грехов. Здесь у неё нет власти. Но если подойдёшь ближе... она начнёт смотреть на тебя так, как смотрит на всё живое. — Ты сказала... вмешательство. И что она «убивает». Почему? — Потому что ты притронулась к самой Адолле, — Асамити повернулась к ней чуть резче. — Ты вмешалась в силу Адоллы напрямую. А она этого не прощает. Мидори нахмурилась, но продолжала слушать, как будто это лекция на грани мира. — Через несколько дней после смерти Асамити сюда попали двое из твоего мира, — продолжила Асамити. — И Адолла не простила им этого. Она отобрала у каждого по кусочку. Мидори медленно выдохнула, и в голове всплыло сразу два образа. Капитан Барнс и Джокер. — Глаза… — Ты знаешь их, — сказала Асамити почти устало. — Значит, они вернулись. И, судя по всему, заплатили достаточно, чтобы остаться живыми. Их жизнь не будет сладкой, и не должна быть, если ты хочешь помнить правило. — Не смотри долго в бездну... — тихо сказала Мидори, сама вспоминая чужие слова и смысл. — Иначе она начнёт смотреть на тебя, — кивнула Асамити. — Именно. Мидори уже открыла рот, чтобы спросить про главное, но Асамити опередила, и ударила туда, где у Мидори даже дыхание стало бы болью, если бы оно здесь было. — С тем мальчишкой можешь попрощаться, — произнесла она без жестокости. — Адолла убьёт его. — Что? — Мидори шагнула ближе, сама того не заметив. В белой тишине этот шаг прозвучал, как треск. — О чём ты говоришь? — Ты высвободила то, что не убивало его годами, потому что он сам неосознанно установил себе ограничитель, — объяснила Асамити. — Его воля к жизни сделала это, и спасла его. Он должен был умереть ещё ребёнком: Адолла дала ему слишком много энергии при рождении. Ни одно живое существо не выдерживает такого. Даже сильнейшие пламенные. Мидори почувствовала, как внутри неё поднимается бешенство к самой формулировке «должен был умереть». Она ненавидела, когда жизнь описывали, как какой-то долг. Не смей говорить «должен». Мы только что доказали, что «должен» — это переменная, а не приговор. — Я сняла ограничитель, чтобы он не... не грыз себя изнутри, — сказала она резко. — Чтобы он перестал мучиться. Чтобы контролировал. Я... — Я понимаю, — перебила Асамити, как будто она тоже когда-то «хотела как лучше». — Ты сделала это из любви или из ответственности — не важно. Важно, что ты вмешалась в устройство силы, которая не принадлежит этому месту. И теперь его тело снова получает полный поток. Полный. Она посмотрела на Мидори очень прямо. — С таким переизбытком его телу осталось от силы год. Слова повисли в белом воздухе, как приговор, который нельзя разбить кулаком. Мидори ощутила, как в ней леденеет страх. — Нет, — сказала она тихо. — Ты говоришь так, будто это неизбежно. А я не верю в неизбежное. Асамити не улыбнулась. Она смотрела на неё долго, как смотрят на собственную кровь, которая выросла и стала сильнее, чем ты ожидала. — Хотела бы я, чтобы это было иначе, — сказала Асамити. — Но это не так. Этот дар Адоллы не отменить. Не остановить. Не переписать под тебя. Мидори сжала пальцы, будто могла сжать и саму фразу. Белизна вокруг не давала опоры, здесь негде было упереться, негде спрятать дрожь, негде отвернуться так, чтобы не услышать. — Подожди, — сказала она жёстко, почти зло, потому что злость была единственным способом не развалиться. — А Пустота? Я же... я же могу сделать ноль. Я могу обнулить. Я могу снова поставить ему ограничение. Я могу... — Не можешь, — перебила Асамити. — Ты не можешь забрать у пламенного огонь и оставить его живым. Огонь для них не оружие. Это кислород. Это их сердце. Это то, на чём держится тело. Асамити сделала паузу, чтобы Мидори проглотила смысл, хотя здесь нечем было глотать. — Его убивает не огонь, — продолжила она. — Его убивает количество. Переизбыток. Он жил, пока поток был сжат. Пока его собственная система делала вид, что справляется. Нельзя выжить с тем, чего ты не умеешь контролировать. А столько контроля пока что нет даже у тебя. Мидори резко вдохнула, будто в груди стало тесно. Я хотела, чтобы он перестал мучиться. Я хотела, чтобы он перестал ломать себя. И я... я сама надела на него петлю. Я убрала то, что держало его в живых, потому что мне было больно смотреть, как ему больно. — Но, если я могу создавать минус... — её голос стал тише, опаснее. — Если я могу держать ноль... почему я не могу держать его постоянно? Почему я не могу... сделать так, чтобы избыток не давил? Асамити посмотрела на неё так, будто видела в ней себя в тот самый момент, когда ещё веришь, что достаточно быть умной. — Потому что это жизнь. Ты не сможешь держать его огонь на своей пустоте двадцать четыре часа в сутки и остаться собой. Ты сгоришь. Даже если не умеешь гореть. Ты превратишься в костыль, а он станет зависим от тебя. И когда ты оступишься, вы упадёте оба. Она чуть наклонила голову, голос стал ниже, почти интимный. — И главное: это не отменит закона. Адолла не торгуется. Не подчиняется. Она не сущность, которую можно обмануть. Она — среда, в которой этот мир дышит. У неё свои правила, и она не терпит, когда кто-то лезет в её расчёт. Ты уже вмешалась один раз. Она уже тебя увидела. Мидори сжала кулаки. Белизна вокруг будто стала ярче от её напряжения. — Значит, всё, — сказала Мидори тихо, и эта тишина была страшнее крика. — Всё? — Да. И у Мидори внутри что-то сорвалось. Внутри пошла тёплая волна, мерзкая, как тошнота, поднимающаяся к горлу. Потом к ней примешалось что-то липкое, тяжёлое, как грязь на коже. Вина. Она почувствовала её, как физику: будто на грудь положили камень, и этот камень начал медленно давить вниз, в ребра, в сердце. Я убила его. Не сейчас, но убила. Из-за меня снова умрёт близкий мне человек. Перед глазами на секунду вспыхнуло то, что она не хотела вспоминать: его сильные руки на её талии, его выдох в волосы, его взгляд, когда он касался её так бережно и мягко, его губы, котрые касались её лица и шеи, его запах с нотами кедра, котрый она улавливала, когда целовала его линию челюсти, его паника сегодня — «это уже не я», и её собственная улыбка перед падением, как подпись под смертным приговором. Мои чувства стали оружием против моих близких. Они снова стали смертью. Сначала мама. А теперь и он. Я вообще умею любить иначе, кроме как убивать? Зачем я вообще тогда этому миру, если...? — Нет, — выдохнула она, споря с реальностью, которая слишком хорошо складывалась в один и тот же узор. — Нет… это не может быть… Асамити не двигалась. Не утешала. Просто стояла рядом, потому что утешать тут было нечем. — Ты хотела избавить его от боли, — сказала она тихо. — И это было не со зла. Но добро иногда не спасает от последствий. Мидори вдруг почувствовала, что у неё начинают дрожать руки — здесь, где у неё нет тела. Дрожало сознание. Дрожало само её эго. Мне хочется разнести всё. Разнести Адоллу. Разнести себя. Разнести этот белый мир, который так спокойно говорит «да, он умрёт». — Тогда зачем вообще я? — прошептала она. — Зачем мне сила, если я не могу спасти того, кого… — она осеклась на последнем слове, потому что оно было слишком настоящим. Асамити посмотрела на неё мягче, но молчала. Ей было нечего отвнетить. И её молчание сорвало Мидори крышу. В ней вспыхнула ненависть к самой себе. Чистая, холодная, до дрожи. Белизна вокруг вдруг стала удушающей. Мидори захотелось куда-то бежать, но бежать было некуда. Ноль не имеет направления. Ноль просто есть. Она резко повернулась к Асамити, и в её взгляде было то, чего раньше не было даже в самых опасных разговорах: паника, переодетая в контроль. — Скажи мне одно, — произнесла она быстро, жёстко. — Если это приговор… Как Адолла его заберёт? Быстро? Больно? Он… он будет сходить с ума? Он будет… гореть? Асамити на секунду закрыла глаза. — Его тело в один момент просто не выдержит, — сказала она. — Он сгорит ярким пламенем и будет рушить всё вокруг. Он превратиться в огневика. Мидори почувствовала, как по ней проходит ледяная дрожь, и вина уже лежала не камнем, а лавиной. Она падала внутри неё, и каждый метр падения был новым «если бы». Если бы я сказала «нет». Если бы я не ответила тогда на его поцелуй. Если бы я держала дистанцию, как умная. Если бы я не позволила себе захотеть его. Если бы… если бы… — То есть я убила его, — сказала она тихо, сквозь зубы. Асамити резко подняла голову. — Нет, — сказала она так, что это впервые прозвучало, как запрет. — Ты не убийца. Ты не убивала свою мать. Ты не убила его. Ты просто ускорила то, что и так было заложено. Мидори смотрела на неё и не могла остановить внутренний водоворот мыслей, который затягивал её всё больше. Ускорила. Значит, он бы всё равно умер. Но он жил. Он жил. И я забрала у него годы ради того, чтобы ему было легче. Какая ирония. Я хотела убрать его боль, но купила ему смерть. Мучительную. Ужасную. Тяжёлую. — Тебе уже пора. И запомни: никогда больше не касайся Адоллы. Второй раз Пустота тебя уже не сможет защитить. Асамити не стала добавлять ни “пожалуйста”, ни “будь осторожна”. В этом не было места для мягкости. Она просто сказала правило — как законы физики, которые не интересуются, удобно тебе или нет. И на этом разговор закончился: без объятий, без красивых финальных слов. Белизна вокруг стала плотной, будто её сознание обернули в ватный слой и начали выталкивать наружу. Мидори даже не успела как следует ответить. Она только резко вдохнула — здесь, где дыхание не нужно, — и в этом вдохе было одно: нет. Не согласие. Не смирение. Отказ принять, что теперь у неё нет ни одного инструмента, кроме того, чтобы проживать. Белое исчезло одним щелчком. Шесть часов тянулись, словно вечность. В комнате царил полумрак, чтобы не резать её сознание ярким солнечным светом, и он становился почти физическим: в нём было слышно, как ткань шуршит по коже, как капля воды стукает о край чаши, как дыхание у Мидори идёт редкими, осторожными толчками, будто тело экономит каждый вдох. Она лежала неподвижно, слишком белая, слишком холодная, и этот холод был остатком её же Пустоты, которая держала изнутри так крепко, что наружу не выходило ничего, кроме минимальной жизни. Конро не отходил. Он всё выплакал ещё в первый час — до сухого горла, до дрожи, до той точки, где слёзы заканчиваются и остаётся только пустая, выжженная собранность. Потом он стал тихим. Он менял полотенца, смоченные в горячей воде на её лбу, следил за губами, за цветом кожи, считал дыхание, будто счёт — это то, что удерживает мир от повторения. Он почти не говорил. Хибачи сидел чуть в стороне. Он смотрел на внучку так, будто пытался удержать её взглядом, раз руками не смог. Суровое лицо держалось из-за привычки, но глаза выдавали: он уже видел такую неподвижность у тех, кого не смог согреть своим теплом. И в каждом его вдохе была злость на себя — глухая, старческая, когда понимаешь: культ силы, который ты выращивал, сейчас лежит на простынях в виде цены. Бэни стоял у стены, словно она были единственным, что могло его удержать. Он ни разу не шелохнулся за четверть суток из-за осознания того, что сотворило его решение. Это было оцепенение человека, который впервые понял, что сила не даёт права спасать, а только увеличивает цену ошибок. Он смотрел на Мидори и не мог заставить себя подойти ближе. Он несколько раз открывал рот, чтобы сказать хоть что-то, но каждый раз слова пеплом разваливались на его языке. Хибана первые два часа пыталась согреть её своей способностью поднимать температуру вокруг, но это совсем не помогало. Она не плакала и пыталась как-то держаться, хотя внутри была куча страха и воспоминаний о пожаре в приюте. Она помнила боль от потери близких сестёр в монастыре. А за этот год Мидори стала ей ближе подруги. Она стала для неё человеком, который дал ей ощущение опоры и семьи, что поддержит почти во всём. Мидори резко вдохнула и открыла глаза так широко, будто её выдернули из кошмара. Взгляд был полон ужаса, как если бы ты увидел то, чего не можешь развидеть. Она не сразу узнала комнату. Секунду смотрела сквозь лица, как сквозь стекло. Потом фокус поймал Конро, и в ту же секунду его лицо буквально треснуло: радость и страх одновременно, как удар. — Мидори... — голос у него сорвался на середине. Он тут же заставил его стать ровнее, как всегда делал на тренировках. — Ты слышишь? Она моргнула один раз, второй. И вместо того, чтобы сказать «да» или «где я», выдала то, что было абсолютно в её характере — отчаянную попытку вернуть контроль через фиксацию. — Мне... — голос хриплый, сухой, словно в горле песок. — Дайте... записать. Хибана мгновенно шагнула ближе, встала между паникой и её телом. — Ты в сознании, — сказала она ровно. — Хорошо. Тихо. Дыши. Что именно нужно? — Бумага. Карандаш. Сейчас, — Мидори попыталась приподняться, но тело сразу отдало слабостью. Это её разозлило, и злость сделала её ещё резче. — Слово... в слово. Конро уже доставал блокнот, руки дрожали. Он сунул ей блокнот почти неловко, как человек, который боится помешать. Бэнимару сделал полшага вперёд и замер. В его лице был голый шок от того, что она жива... и одновременно не «нормальна». Её глаза кричали ужаснейшим кошмаром. Она вернулась. Живая. Но с чем она вернулась? Что она увидела? Он хотел спросить — и не смог. Стоял, слушал её дыхание, и понимал: это не момент для его слов. Мидори начала писать сразу, не глядя ни на кого. Почерк неровный, жёсткий, строка срывается, иероглифы как гвозди. И одновременно — словно мозг не мог держать всё внутри — она начала бормотать под нос, зацикленно, монотонно, будто пытается закрепить смысл в реальности звуком. — Адолла... — шепчет. — Адолла не прощает... Карандаш царапает бумагу быстрее. — Я виновата... я... виновата... Хибачи увидел, как на бумаге появляется слово «Адолла», и лицо у него на секунду дрогнуло — тот самый микросрыв, который для него почти невозможен. Он подошёл ближе, и впервые за весь день у него перехватило от страха горло: внучка ведёт себя, как обезумевший человек. Он встречался однажды с таким. С мальчишкой, которого спрятал в Незере. Тот одноглазый парниша тоже говорил что-то про Адоллу, про то, что видел её. Он хотел рявкнуть «прекрати», но остановился, стиснув зубы до боли. Конро смотрел на её руку, на блокнот — и в нём одновременно поднималось облегчение и новый страх: она очнулась, но она не вернулась в реальность, будто голова её совсем в другом месте. Бэнимару слушал её шепот «я виновата» и ощущал, как в нём поднимается ответная вина ещё сильнее — густая, тяжёлая, готовая утопить. Он уже шесть часов жил мыслью «я её убил», а теперь она проснулась и повторяет, что виновата. Он сжал кулаки так, что побелели костяшки, потому что единственное, что он мог сейчас сделать — не сорваться. Почему? Почему ты говоришь, что это твоя вина? Это я сделал с тобой такое. Я сотворил. Я... Я... Я виноват. Мидори дописала абзац, резко поставила точку, потом ещё одну, как печать. И снова, не поднимая головы, повторила, как в лихорадке: — Адолла... я виновата... Адолла... Хибачи выдохнул сквозь зубы, не удержавшись: — Что ты видела? — Мидори дёрнулась и снова уткнулась в блокнот. — Я должна записать... — выдавила она хрипло. — Всё... слово в слово. Мама... Конро наконец сказал тихо, с хрипом: — Пиши. Я сохраню. Только... не рви себя. Мидори успевала писать быстрее, чем тело успевало жить. Карандаш скрипел, бумага под ним мялась, на нижнем поле расползались чёрные штрихи — куски Адоллы, будто она пыталась прибить увиденное к листу, пока оно не превратилось в сон. Хибана стояла у изголовья. Конро сидел рядом, белый от бессонницы и от того, что видел её шесть часов как мёртвую. Теперь он боялся радоваться громко. Бэни слушал, как Мидори шепчет себе под нос, и каждое её «Адолла» резало, потому что за этим словом стоял ужас. А когда она снова повторила — уже почти автоматически, без интонации, как сломанный механизм, — в нём что-то лопнуло. Шесть часов я стоял и не мог сказать ни одного слова, потому что каждое звучало бы грязно: «прости» — поздно, «я виноват» — бесполезно. Я видел, как Конро молча выжигал себя у её кровати, как Хибана не давала комнате погрузиться в истерику, как Хибачи впервые молчал не из гордости, а из страха. И всё это время внутри у меня было одно: я хотел, чтобы она жила, и именно этим «хотел» я её чуть не убил. Я попросил попытку. Я настоял. Я сделал так, что она вошла в мой огонь, как в шахту, вытащила оттуда меня, а сама упала. И я стоял. Стоял, потому что не мог помочь. Стоял, потому что понимал: если двинусь — станет хуже. А теперь она проснулась, и вместо того, чтобы сказать «я жива», она шепчет про какую-то свою вину. Боже... Я не выдержу этого ещё раз. Я не выдержу её «я виновата», потому что это моя фраза. Это моя грязь. Это моя ответсвенность. И если она её на себя надевает — значит, я действительно убил её. Тем, что заставил отвечать за мой огонь. Он шагнул вперёд резко. Хибана мгновенно подняла руку, но жест его не остановил. — Хватит, — вырвалось у него жёстко, слишком громко для полутёмной комнаты. — Прекрати это говорить. Мидори даже не подняла головы, только сильнее вдавила карандаш в бумагу, будто у неё пытались выбить из рук единственное, что её держит. — Я должна записать... — хрипло, не глядя. — Я должна... слово в слово... — Записывай, — зло выдохнул Бэнимару и тут же сорвался на главное, не удержав. — Но не смей называть себя виноватой! Он ударил ладонью по дверному косяку, чтобы выплеснуть напряжение куда-то, где не она. Дерево глухо стукнуло, и Конро дёрнулся, Хибачи поднялся, а Хибана посмотрела на Бэнимару зло и немного испуганно. Её до сих пор иногда пугала его импульсивность и агрессия. — Шинмон, — голос Хибаны был ровным, опасным. — Тише. — Я шесть часов был тихим, — рявкнул он отчаянно. Он резко повернулся к Мидори, и в глазах у него было слишком много: страх, вина, ярость на себя. — Ты лежала ледяная. Ты не дышала нормально. Я видел кровь. Я думал, ты... — он проглотил слово, но оно осталось между ними. — И ты сейчас сидишь и говоришь «я виновата», будто это твоя работа?! Мидори наконец подняла взгляд. Глаза всё ещё страшные, широкие, с тем ужасом, который не успел выветриться, но теперь к нему примешалось раздражение: он мешает. Он ломает ей ритм. — Слышишь меня, — отрезал Бэнимару, и голос у него дрогнул на этом слове так, что это стало страшнее крика. — Вина — моя. Моя! Я попросил. Я втянул. Я хотел, чтобы ты... — он резко выдохнул и сказал то, что сам ненавидел признавать вслух, — жила без этого груза, но рядом со мной. И из-за этого чуть не убил тебя. В комнате стало настолько тихо, что слышно было, как Мидори царапает бумагу на следующей строке. Конро сидел и смотрел на Бэнимару так, как смотрят на огонь. Хибачи впервые за эти шесть часов сделал шаг и рявкнул низко, старческим, страшным басом: — Шинмон! Бэнимару даже не повернул голову. Он смотрел только на Мидори. — Я стоял, — продолжил он уже тише, но от этого хуже. — Стоял, как камень, пока ты держала это. И теперь ты хочешь ещё и на себя это повесить? Чтобы мне совсем было удобно? Чтобы я мог сказать: «да, она сама виновата, не я»? — он коротко усмехнулся без юмора. — Не будет так. Хибана опять подняла ладонь, теперь уже ближе к Мидори, закрывая её от этого давления словами, как щитом. — Достаточно, — сказала она жёстко. Бэнимару резко вдохнул, будто его ударили. На секунду он действительно замолчал, потому что услышал смысл: да, он давит. Но вина продолжала накатывать на него, и он всё равно выдавил, почти шёпотом, так, что это прозвучало ещё страшнее: — Я не вынесу, если ты снова это повторишь. Мидори смотрела на него несколько секунд. Потом опустила глаза обратно в блокнот — и снова: — Адолла... я виновата... И вот тут его сорвало окончательно, он сделал шаг и рухнул на одно колено рядом с кроватью, будто ноги отказали держать его дальше. Это было унизительно для него. — Нет, — хрипло сказал он. — Нет. Слушай меня. Смотри на меня. Ты виновата в том, что любишь решать задачи. Не в том, что я — чудовище с неконтролируемой силой. Это моё. Хибачи застыл, как будто увидел не ученика, а ребёнка, который наконец перестал притворяться сильным. Конро молчал ещё несколько секунд, потом заговорил низко, устало: — Бэнимару, — глухо сказал он. — Прошу, успокойся. Никто не виноват в том, что произошло. Дай ей дописать. Молча. Не дави. Бэнимару поднял голову на Конро. В глазах у него всё ещё горело, но он медленно поднялся на ноги. Отступил на полшага. — Пиши, — сказал он коротко Мидори. Уже без рыка. — Я... буду молчать. Бэни больше не вмешивался. После его вспышки она будто окончательно ушла в одну-единственную задачу — дописать. — Адолла не прощает вмешательства... — шептала она всё тише. Одержимость, которая держала Мидори с момента пробуждения, не исчезла резко. Она отпускала постепенно. Взгляд перестал быть стеклянным. Дыхание — рваным. Она уже не бормотала каждое слово дважды, а просто писала. Последняя строчка вышла особенно ровной. Она поставила точку. Потом очень аккуратно, почти с болезненной аккуратностью, положила карандаш поперёк страницы. И замерла. В комнате стало так тихо, что слышно было, как у Конро сорвался неровный выдох. Мидори смотрела в блокнот ещё несколько секунд. Потом её плечи едва заметно опустились. Её отпустило. Тот жестокий, почти болезненный импульс «записать, пока не исчезло» наконец ушёл. Вместе с ним ушло и то безумное напряжение, на котором она держалась последние минуты. Цена оказалась мгновенной. Как только задача закончилась, тело сразу напомнило о себе. Слабость ударила так резко, что Мидори на секунду прикрыла глаза и свободной рукой вцепилась в край одеяла. Блокнот чуть не соскользнул с колен. Конро мгновенно подался вперёд. — Мидори. Она медленно подняла на него взгляд. И этот взгляд впервые с момента пробуждения был осмысленным. Уставшим. Слишком взрослым даже для неё. — Всё, — хрипло сказала она. — Я записала всё. Хибана осторожно забрала у неё карандаш, потом очень медленно, без резких движений, коснулась пальцами её запястья, проверяя пульс. Тот был слабым, но уже не бешеным. Она просто кивнула один раз. Потом Мидори сглотнула, будто горло всё ещё помнило сухой, белый ужас пустоты, и тихо сказала: — Папа... дедушка... Хибана... Все трое сразу посмотрели на неё. Она опустила глаза на блокнот, провела пальцем по краю страницы, словно собиралась с силами ещё для одного действия, но уже решённого. Когда она снова заговорила, голос у неё был тихий, слабый, но ровный. — Выйдите, пожалуйста. Хибачи нахмурился мгновенно. — Нет. Это прозвучало слишком быстро, слишком жёстко. Не как решение главы семьи, а как срыв старика, который уже слишком близко подошёл к тому, чтобы потерять ещё одного ребёнка своей крови. Конро не сказал ничего. Только смотрел на дочь, пытаясь понять, это действительно её желание или очередной остаток шока. — Зачем? — тихо спросил Конро. Не возражая. Просто проверяя. Мидори медленно перевела взгляд по комнате. На отца. На деда. На Хибану. И только потом на Бэнимару, который всё это время стоял у кровати. — Потому что я не смогу сказать это при вас, — ответила она честно. И после короткой паузы добавила, уже глядя только на него: — Бэни. Останься. Имя прозвучало негромко. Но его услышали все. Бэнимару застыл сильнее, чем до этого. Бэни? Ты сейчас правда назвала меня так? Именно сейчас? После того, как чуть не умерла из-за меня? Мне жутко страшно. Слишком близко. Слишком лично. Слишком так, будто между ними больше нет той привычной жёсткой дистанции, за которую можно было прятаться. Не называй меня так. Не сейчас. Не после того, как я увидел тебя белой, ледяной, едва дышащей. Не после того, как в голове у меня шесть часов билось одно и то же: это ты сделал. Ты. Своим желанием. Своей жадностью. Своей верой, что она выдержит всё, что выдерживал ты. Смотри на меня холодно. Зло. Как на проблему. Как на упрямого и тупого идиота. Как в нашу первую встречу. Язви. Обзывай, как хочешь. Но только не этим тихим голосом человека, который только что выбрался из лап смерти. Конро медленно опустил голову, будто это короткое «Бэни» объяснило ему больше, чем хотелось бы понимать именно сейчас. Хибана на секунду закрыла глаза от слишком ясного осознания того, насколько всё зашло далеко. Даже Хибачи, при всей своей тяжёлой непробиваемости, не сразу нашёл, что сказать. — Нет, — снова начал он, но уже без прежней силы. — После того, что произошло, я не оставлю тебя с ним одну. Мидори подняла на деда взгляд. И в этом взгляде впервые за последние часы проступило то железо, которое было ей родным. — Дедушка, — сказала она тихо. — Мне нужно с ним поговорить. Хибачи стиснул челюсти. Внутри у него шла старая, глупая, бессильная борьба. Хибана мягко, но твёрдо положила ладонь ему на предплечье. — Она в сознании, — сказала она. — И сейчас просит не о помощи, а о праве решить самой. Конро всё ещё не сводил глаз с Мидори. Потом очень медленно встал. — Я буду за дверью, — сказал он глухо. Уже не ей одной. Им обоим. — Если ей станет хуже, я войду сразу. Бэнимару коротко кивнул. Он не стал отвечать словами. Просто всё, что могло бы сейчас прозвучать, казалось ему слишком грубым для этой комнаты. Хибачи уходил последним. Перед тем, как выйти, он бросил на Бэнимару такой взгляд, в котором было сразу всё: гнев, страх, усталость и тёмная, нехотя признаваемая, правда, что сейчас именно этого мальчишку внучка выбрала в качестве человека, с которым выдержит следующий удар. Дверь закрылась. Комната сразу стала больше. Тише. Опаснее. Несколько секунд никто не говорил. Мидори сидела, опустив взгляд на блокнот. Бэнимару остался там, где был. Он не подходил без её слова. Не смел. После всего произошедшего любое движение к ней ощущалось, как насилие. Она сама нарушила тишину. — Подойди ближе. Мне тяжело громко говорить. Он подошёл вплотную к краю кровати. — Сядь, — тихо сказала Мидори. — Я не хочу запрокидывать голову. Бэнимару опустился на колени. Сел прямо, упёршись ладонями в колени, будто иначе руки начнут делать что-то не то — сжиматься, дрожать, тянуться к ней. Несколько секунд Мидори просто смотрела на него. Сейчас, вблизи, он выглядел хуже, чем ей показалось сначала. Осунувшийся. Глаза красные. И от этого внутри стало ещё гаже. — Я действительно виновата, — сказала она наконец. Он дёрнулся сразу, как от удара. — Нет. — Да, — отрезала она, и в голосе снова мелькнула её прежняя жёсткость. — Не в том смысле, который ты себе придумал. Но да. Он смотрел на неё молча. Слишком напряжённо. Слишком жадно. Мидори перевела взгляд на свои руки. — Я переоценила себя, — сказала она тихо, почти без интонации, и от этого прозвучало ещё хуже. — Решила, что смогу подойти к этому, как к любой другой системе. Что если увижу механизм изнутри, то смогу понять его, скорректировать и вернуться назад без последствий. Как будто Адолла — это задача. Как будто её можно решать головой. Она коротко усмехнулась. Без тени юмора. — Оказалось, нельзя. Бэнимару молчал. Мидори сглотнула. Следующую фразу ей, кажется, пришлось буквально вытолкнуть из себя. — Я сняла твой ограничитель. В этот раз он не дёрнулся внешне. — В Пустоте... — голос у неё слегка сел, но она продолжила, не отводя взгляда от одеяла. — Не так. Когда я потеряла сознание, я провалилась в Пустоту. Это... место, что даёт мне силу, как Адолла — пламенным. Я встретила маму. И видела Адоллу. Бэнимару очень медленно вдохнул. — Ты должен был умереть ещё в детстве, — сказала Мидори. Между ними повисла тишина. Она не смотрела на его лицо. — Адолла дала тебе при рождении слишком много энергии. Слишком много даже для сильнейшего пламенного. Твоё тело не должно было выдержать это количество. Но ты выжил, потому что сам, неосознанно, создал себе ограничитель. Сжал весь этот поток. Пережал собственную силу настолько, чтобы жить, а не сгореть. Всё это время тебя убивала не сама сила. Тебя убивал её переизбыток, который ты годами держал под давлением. Она наконец подняла на него глаза. — А я это давление сняла. Бэнимару не моргнул. Только в глазах стало что-то страшно пустое. — Я думала, что помогаю, — продолжила Мидори, и теперь голос у неё был почти бесцветным от усталости. — Что убираю то, что, как мне казалось, мешает тебе прийти к цели. Что после этого тебе станет легче дышать, легче держать себя, легче не превращать собственную силу в пытку. Я правда думала, что делаю правильно. А по факту, я убрала то, что удерживало тебя в живых. Я не хотела. Прости меня. Если сможешь. А если нет, то я это заслужила. Видимо, это цена за мою заносчивость. Я не хотела. Я не хотела, чтобы всё закончилось так. Он сидел неподвижно. Слишком неподвижно. — Может быть ты объяснишь, что не так? — Твоему телу осталось примерно год, — сказала она. — Может, меньше. Потом организм просто не выдержит. Поэтому у тебя сегодня всё сорвалось. Ты сгоришь слишком ярко. И разрушишь всё вокруг. Станешь огневиком. Последняя фраза повисла между ними так тяжело, будто сам воздух стало больно вдыхать. Бэнимару замолчал. В этой тяжёлой тишине не было слышно даже его дыхания. Мидори видела, как у него побелели пальцы на коленях. Как медленно, почти незаметно напряглась шея. Как взгляд стал совсем неподвижным от того предела, за которым эмоции не помещаются в лицо. — Огонь для пламенных — не оружие. Это дыхание. Это сердце. Нельзя вытащить из тебя огонь и оставить тебя живым. А держать тебя на своей пустоте постоянно я тоже не смогу. Я сорвусь раньше. И тогда мы оба упадём, — сказала она уже тише. Тишина стала такой долгой, что Мидори сама начала слышать собственный слабый пульс в висках. Потом Бэнимару наконец заговорил. — Значит, я довёл тебя до предела? Голос был низкий, глухой. Без крика. Без привычной вспышки. В нём было так много ужаса. Мидори резко подняла голову. — Не смей сейчас сводить всё к одной фразе про себя, — сказала она устало, но жёстко. — Я сказала: это моя ошибка. Я переоценила себя. Я полезла туда, куда нельзя. Я решила, что смогу решить чужую природу, как формулу. И влезла в механизм, который вообще не имел права трогать человек. — Из-за меня, — так же глухо сказал он. Бэни коротко усмехнулся. Страшно. Беззвучно. Как человек, которому от собственной мысли стало мерзко. — Отлично. Значит, я даже тут умудрился сделать так, чтобы ты взяла на себя половину моей смерти. — Дело не только в твоей смерти. Эта фраза заставила его наконец поднять на неё взгляд. Прямо. Впервые после её признания. — Да нет, в ней дело. Я умру, и кому достанется это всё? Мастер уже стар. Конро? Он слишком мягкий для такого. Старик оставил бы это тебе, если бы не я. Я просто не хотел, чтобы ты была следующим человеком, который тащит на себе чувство вины за смерти людей. Я так отчаянно хотел этот Ничирин только поэтому. Чтобы ты жила обычной жизнью. Я всю жизнь думал, что если когда-нибудь стану разрушителем, то разрушу Асакусу. Кварталы. Дома. Людей. — Он коротко, больно усмехнулся. — А выходит, я не город ломаю. Я дом ломаю. Свой. Мидори не перебивала. — Сначала Конро, — продолжил он. — Потом дед. Теперь ты. Всё, что было моим, всё, за что я держался, всё, что я хотел защитить, я в итоге только поджигаю. Я даже когда хочу как лучше, всё равно жгу. Я — разрушитель своей семьи. Сказано это было без пафоса. Как самая грязная правда, до которой человек дошёл сам и уже не может от неё отвернуться. Мидори медленно качнула головой. — Нет, — сказала она устало. — Не делай свою жизнь тяжелее такой красивой формулировкой. Он нахмурился. — Красивой? — Да. Потому что в ней всё сводится к твоей природе. Будто ты просто такой и ничего нельзя было сделать. А это неправда. — Она перевела дыхание. — Ты — не «разрушитель». Ты человек, который слишком долго жил на пределе и решил, что имеет право тащить всё один. И я человек, который решил, что достаточно ума, чтобы это исправить. Вот что нас убивает. Не судьба. Не красивые названия. Конкретные решения. Он замолчал. Мидори прикрыла глаза на секунду. Сил становилось всё меньше. Но было ещё одно, самое тяжёлое, что нужно было сказать. — Я хотел вытащить тебя из одного приговора, — сказал он, не оборачиваясь. — А в итоге всё равно загнал тебя в него. Я действительно чудовище. Эгоистичное. Самоуверенное. Мерзкое. Отвратительное чудовище. — Да, я не хотела, чтобы моя жизнь превращалась в цепь упокоений, Бэни, — сказала она очень тихо. — Не хотела становиться главой Асакусы. Не хотела встать над тобой с молитвой богам и понимать, что сама же приблизила этот день. Не хотела жить, как дедушка. Но если бы я знала, что сотворю такое, то лучше бы я всё же встала на его место. Фраза прозвучала тихо. Мидори услышала её уже после того, как сказала. Услышала, как чужую. Как будто кто-то другой, сидящий в её теле, произнёс вслух то, что она сама всё это время давила под рёбрами, загоняла в расчёты, в схемы, в формулы. Но теперь ни одна формула не выдерживала. В голове, где обычно всё собиралось в систему, было пусто. Не та Пустота, которой она управляла. Та, в которой нечем думать. Бэнимару смотрел на неё. Мидори чувствовала этот взгляд кожей, но не могла поднять глаза. Ей казалось, если она сейчас увидит его лицо, то окончательно поймёт: это не ошибка в тетради. Не испорченный расчёт. Не сорванная тренировка, которую можно повторить с другими вводными. Она сама его убила. Тем самым умом, которым так гордилась. Тем самым умом, который должен был спасать, удерживать, предвидеть, просчитывать, не давать чужой силе сорваться с цепи. Она полезла туда, где не имела права быть. Решила, что если достаточно долго смотреть на его пламя, достаточно точно расписывать импульсы, достаточно аккуратно чертить зоны охлаждения на его коже, то можно обмануть природу. И природа ответила. Не ей. Ему. Год. Год — если повезёт. Может, меньше. Она сжала одеяло пальцами, и ткань пошла складками. Руки дрожали. Мидори смотрела на них и злилась, что дрожь видно. Злилась, потому что даже сейчас часть её пыталась вести себя прилично, держать лицо, не превращаться в беспомощную девочку у постели собственного приговора. Но она и была беспомощной. Она не знала, что делать. Эта мысль была настолько простой, что от неё стало физически больно. Холод не поможет. Пустота не поможет. Кислородный контроль не поможет. Если она будет всё время рядом — это не спасение, а отсрочка, наручники на двоих. Если попробует удерживать его пламя постоянно — однажды ошибётся. Если ошибётся в меньшую сторону — задушит. В большую — не удержит. Если начнёт искать другой путь — где? В каких книгах? У кого? Кто вообще мог знать, что делать с телом, из которого вытащили внутренний запрет на собственную смерть? Она привыкла, что у любой системы есть край. Здесь был только обрыв. — Мидори, — сказал Бэнимару. Она вздрогнула от собственного имени. И тут же возненавидела себя ещё сильнее. А он смотрел — и видел человека, который сейчас не может придумать ничего. Абсолютно ничего. — Не смотри на меня, — тихо сказала она. Он промолчал и также продолжил смотреть на неё. От этого стало ещё больнее. Она заставила себя поднять голову. Лицо Бэни было бледным от усталости, хотя в нём всегда жила эта невозможная горячая плотность, из-за которой рядом с ним даже воздух казался ближе к огню. Глаза красные. Сухие. Взгляд такой, будто он уже принял удар, но тело ещё не поняло, куда именно пришлась рана. Он выглядел живым. Смотрел на неё. Человек, которого она выбрала сама. Не потому, что так решил дедушка. Не потому, что Асакуса поставила рядом. Не потому, что долг, семья, кровь, должность, имя Шинмон, фамилия Сагамия, чужие ожидания, будущие обязанности. Она сама. Упрямо, постепенно, через раздражение, споры, тренировки, эти его дурацкие усмешки, его невозможную силу, его неумение просить и её неумение уступать. И теперь ей придётся потерять именно его. Его. Бэнимару, который когда-то стоял у ворот слишком рано и улыбался так, будто утро было его союзником. Разрушителя Асакусы, который бесился, когда она называла его предсказуемым. Бэни, который в их доме становился тише, чем на улице, потому что понимал: здесь не надо доказывать силу. Бога разрушений, который смотрел на неё иногда так осторожно, будто любое лишнее движение могло выдать то, что они оба слишком долго не называли. И она всё испортила. Снова. Будто внутри открылась старая, плохо зарубцевавшаяся рана. Мама. Отец, оставшийся вдовцом и которого заставляла улыбаться, хотя видела, как он ломается в тишине. И теперь Бэнимару. Смешно. Какая к чёрту созидательница, если всё, до чего она дотягивается по-настоящему, в итоге трескается? — Я не могу, — сказала она. — Что? — Бэнимару чуть подался вперёд. Она сама не сразу поняла, что произнесла это вслух. — Я не могу ничего придумать, — повторила она. Она резко отвернулась. Губы сжались. Нос неприятно защипало, и это взбесило ещё сильнее. Она не хотела плакать. Не сейчас. Не при нём. Не из-за себя, когда умирать должен был он. Но боль не спрашивала. Она подступила к горлу горячей, позорной волной. — Я должна была, — продолжила Мидори, уже не глядя на него. — Должна была увидеть риск. Должна была остановиться раньше. Должна была понять, что если что-то удерживает твою силу изнутри, то это не просто преграда, которую можно снять ради результата. Я должна была… — она судорожно вдохнула, и воздух будто поцарапал горло. — Я всё время думала, что если достаточно знать, то можно не бояться. А оказалось, я просто знала достаточно, чтобы точнее попасть. Бэнимару молчал. Это молчание не было пустым. В нём была его вина. Такая же тяжёлая, как её. Он тоже думал, что сам позволил. Сам хотел Ничирин. Сам тянулся к силе. Сам стоял на песке, пока она чертила на его коже линии и считала маршруты для огня. Но Мидори не могла принять эту часть. Не сейчас. — Я убила тебя, — сказала она. Бэнимару резко поднял глаза. — Не говори так. — А как говорить? Как? — она повернулась к нему слишком быстро, и перед глазами на секунду потемнело. Но злость помогла удержаться. — Подбери мне формулировку, Бэнимару. Красивую. Удобную. Чтобы отцу было легче услышать, дедушке — легче пережить, тебе — легче смотреть на меня. «Сократила срок»? «Спровоцировала последствия»? «Не учла переменную»? — голос сорвался, и она ненавидела этот срыв почти так же сильно, как саму правду. — Я убила тебя. Просто медленно. Он встал. Не резко. Но сразу. Тело сработало раньше разума. Она отступить не могла — за спиной была подушка, стена, её собственная слабость. Она только смотрела, как он подходит ближе, и вдруг поняла, что боится не его движения. Боится, что он сейчас скажет: да. Подтвердит её вину. Бэни сел на край постели перед ней. Слишком близко. Колени касались одеяла. Он поднял руку — и остановил её в воздухе, не решаясь дотронуться. В этом остановленном движении было больше боли, чем в любом признании. Он не умел показать, как ему страшно. Не умел сказать, что ему больно от её боли. Не умел попросить её не добивать себя, потому что сам в ту же секунду добивал себя теми же словами. Всё в нём тянулось к ней. Мидори смотрела на его руку. — Прикоснись уже, — прошептала она. — Или уйди. Он вздрогнул от того, как она это сказала. Без сил. Почти с мольбой. Он медленно опустил ладонь ей на щёку. Так осторожно. Его пальцы были горячими. Её кожа — холодной, сухой, слишком тонкой от усталости. Мидори закрыла глаза, и это движение окончательно выдало её. Облегчение. Она всё ещё хотела его тепла. После всего. После приговора, который сама же, как ей казалось, подписала. Эта мысль ударила по ней новой волной, и слеза всё-таки сорвалась. Одна. Быстро прошла по щеке, почти сразу. Мидори резко сжала губы, как будто могла отменить это задним числом. Бэнимару увидел и лицо у него немного изменилось. Он наклонился к ней. Его лоб почти коснулся её лба, дыхание обожгло губы, рука всё ещё держала её лицо, прося остаться здесь, в этой секунде. — Я не знаю, как тебя простить, если ты сейчас продолжишь, — сказал он глухо. — А я не знаю, как себя простить, если остановлюсь. Он подался вперёд слишком резко, будто ещё секунда — и он передумает, отступит, снова спрячется за молчание. Губы у него были горячие, сухие, дыхание рваное. В этом поцелуе не было красивой нежности, потому что они оба были слишком разбиты для красоты. Была вина. Боль. Такая плотная, что казалось, она передаётся через кожу. И была невозможная, почти злая любовь, которую никто из них не умел держать в руках. Она сначала застыла, а потом слабо вцепилась в его рукав. Он почувствовал это и тут же стал осторожнее. Поцелуй потерял резкость. Стал тише, глубже, мучительнее. Всё тело его было напряжено именно этим желанием: прижать, закрыть, забрать её боль на себя, сделать хоть что-нибудь. Но он не мог. В этом и была вся жестокость. Он не мог забрать, а она не могла исправить. Мидори ответила на него неловко, почти отчаянно. Неумело даже. Внутри неё всё ещё стояла одна и та же мысль: я сама. я сама. я сама. Сама выбрала. Сама впустила. Сама разрушила. Её пальцы дрожали на его рукаве. Бэни, почувствовав эту дрожь, отстранился первым, хотя по лицу было видно: оторваться стоило ему почти физической боли. Он остался близко. Лбом к её виску. А она дышала часто, неглубоко. Глаза у неё были закрыты, но ещё одна слеза всё равно вышла, скользнула вниз и остановилась у края губ. Бэнимару большим пальцем неуклюже стёр её. — Хватит, — сказал он. Мидори горько усмехнулась, не открывая глаз. — И что именно должно хватить? Он не нашёл ответа, потому что хватить должно было всему. Их чувству вины. Этому году. Пустоте в её голове. Адолле в его теле. Асакусе, которая всё время требовала от них быть больше, чем они могли. Она открыла глаза. Взгляд был мутный от усталости, мокрый, злой. — Видишь? — прошептала она. — Даже ты не можешь придумать. Он посмотрел на неё долго, потом молча помог ей лечь. Она сопротивлялась первые две секунды — скорее привычкой, чем силой. Потом тело сдалось. Боль, усталость, пустота после всех признаний разом накрыли её, как тяжёлое одеяло. Бэнимару поправил подушку, убрал волосы с её лица, натянул одеяло выше. Мидори смотрела на него снизу вверх. — Я не знаю, что делать, — сказала она снова. — Спи. — Я боюсь. Он застыл. Мидори редко произносила это слово. Почти никогда. Ей было проще сказать «риск высок», «условия нестабильны», «вариантов недостаточно», «вероятность неблагоприятного исхода выше допустимой». Но никогда не напрямую. — Чего? — спросил он, хотя, кажется, знал. Она смотрела на него, и в этом взгляде снова было слишком много четырнадцатилетней любительницы науки, которая когда-то хотела уехать учиться, слишком много девочки, потерявшей мать, слишком много девушки, которая сама выбрала человека и теперь не знала, как пережить его будущую смерть. — Проснуться, — прошептала она. — И всё равно ничего не придумать. Бэнимару на секунду закрыл глаза. А когда открыл, лицо у него стало спокойнее. — Тогда не думай сейчас. — Не умею. Она очень слабо, почти беззвучно, усмехнулась. Сон подбирался тяжело, через сопротивление. Глаза закрывались, открывались снова. Мидори попыталась снова открыть глаза, но не смогла. Силы окончательно провалились куда-то вниз. Голос стал почти неразличимым. — Я всё испортила, да? — Нет, — Бэнимару наклонился ближе. Она не услышала. Или не поверила. Сон забрал её раньше, чем слово дошло туда, где могло хоть что-то изменить. Лицо осталось напряжённым. Между бровями — тонкая складка. Губы чуть приоткрыты, дыхание неровное. Пальцы иногда вздрагивали на одеяле, будто она всё ещё пыталась ухватить невидимую формулу и удержать её до пробуждения. Господи, что же я натворил? Бэнимару — ты мерзкий ублюдок. С чего ты вообще решил, что можешь хотеть чего-то простого человеческого? С чего ты решил, что имеешь на это право после того, как не смог защитить даже мать? С чего ты решил, что, в принципе, достоин этого? Ты снова не смог защитить то, что тебе дорого. Какое ты имеешь право после всего этого хотеть быть рядом? Чтобы что? Чтобы вызывать жалость и чувство вины? Чтобы умирать на глазах у семьи? Зря ты тогда вообще сделал то, что сделал. Зря коснулся её так, как хотел. Зря захотел быть для неё чем-то большим, чем просто парнем, которого подобрал её дед. А теперь пожинай плоды своих желаний, Разрушитель. Чёрт. Чёрт. Мидори, я всё ещё хочу тебя рядом. Хочу, чёрт меня дери. Я был самым счастливым человеком, когда ты смотрела на меня тепло, когда именно ты касалась меня, понимала меня без слов. С первой нашей встречи. Даже когда проиграл тебе тогда. Когда ты отвечала язвительно на мою резкость. Когда перевязывала мои обожжённые руки. Я был… Я готов на всё, лишь бы ты не чувствовала вину за сегодняшнее, лишь бы не смотрела на меня, как на ходячего мертвеца. Я не хочу быть твоей ошибкой. Не хочу спасения. Не хочу ответа. Просто хочу, чтобы ты смотрела на меня, как на Бэни, чтобы снова называла идиотом, снова говорила, что я мешаю тебе думать, что опять стою не там, сижу не так, дышу слишком громко, чтобы смотрела раздражённо, устало, зло. Боже, какая же я эгоистичная мразь. Он смотрел на неё и не касался. После поцелуя ладонь всё ещё помнила её щёку — холодную, сухую, слишком тонкую под пальцами. Губы помнили её вкус: слабый привкус крови или просто пересохшей кожи, и этот её холод, от которого его собственный жар не исчезал, а становился тише. Он всю жизнь был огнём, который жёг, а рядом с ней хотелось просто быть ближе. К её холоду. К её теплу, которое она прятала глубже всех своих расчётов. К этой невозможной смеси: кожа холодная, голос режущий, а внутри — столько боли, что, кажется, если прикоснуться неосторожно, она наконец выльется наружу и утопит их обоих. Я хочу к тебе. Я умру через год. Он поднял руку и всё-таки убрал прядь с её лица. Очень осторожно, почти не касаясь кожи. Мидори не проснулась, только чуть заметно изменила дыхание. Его пальцы задержались у её виска. Холод. Слабое тепло под ним. От этого захотелось снова поцеловать её. Не сделал. Не имел права будить её своим страхом. Он убрал руку и перевёл взгляд на стол. Там, возле лампы, лежал её блокнот. Потрёпанная обложка, загнутый угол, карандаш рядом — остриём под тем самым удобным углом, как она всегда оставляла. Даже в этой мелочи была она: упрямая попытка заставить мир стоять правильно хотя бы на уровне карандаша, если всё остальное уже разваливается. Бэнимару смотрел на блокнот долго, сначала почти без мысли, просто цепляясь взглядом за знакомую вещь. Потом вспомнил. Пустота. То, что было с ней там. То, чего он не видел. Она говорила об этом обрывками. Но Мидори всегда записывала важное. Даже полуживая. Даже когда рука дрожала. Даже когда легче было бы закрыть глаза и перестать быть человеком, который обязан понимать. Что же ты там такого увидела, что еле дышала, когда проснулась? Он хотел знать. Просто не мог сидеть рядом с ней и не знать, где именно она была, пока он стоял снаружи и ничего не мог сделать. Что она пережила в этой своей Пустоте? Что поняла? Почему вернулась с таким лицом, будто внутри неё погасло что-то, на чём держалась вся её уверенность? Почему сказала, что ничего не может придумать? Почему решила, что сама убила его? Ты была там одна. Пока мы стояли за дверью. Пока Конро сходил с ума молча. Пока старик держал лицо. Пока я… что я делал? Стоял. Ждал. Дышал. Ничего. Ты была там одна, и теперь у тебя в голове то, чего я не знаю. Эта мысль оказалась больнее, чем он ожидал. Он посмотрел на неё снова. Мидори спала. Неровно, тяжело, но спала. Бэни медленно поднялся. Каждый шаг от постели дался так, будто он отрывал от себя что-то живое. Ему хотелось остаться рядом, сесть обратно, положить голову на край одеяла и просто слушать её дыхание, пока ночь не кончится. Но блокнот лежал на столе, и теперь он уже не мог не смотреть на него. Свежие записи были неровными. Здесь строки местами уходили вниз, нажим был слишком сильным, карандаш прорезал бумагу почти до следующего листа. В одном месте слово было зачёркнуто так резко, что графит размазался серым пятном. Бэнимару почувствовал, как горло сжалось, протянул руку к блокноту и остановился. Я должен знать, что ты видела. Просто… я должен быть там хоть как-то. Хоть сейчас. Хоть через твои записи. Он взял блокнот осторожно, но пальцы всё равно сжались на обложке слишком крепко. Бумага чуть хрустнула под рукой. Он замер и посмотрел на Мидори. Она не проснулась. Он стоял между её постелью и столом, держа блокнот, и вдруг почувствовал себя почти виноватым ребёнком, пойманным на чужой тайне. Только тайна была слишком тяжёлой для стыда. — Прости, — сказал он беззвучно. Сёдзи скользнула тихо.    Бэнимару вышел в коридор и остановился почти сразу. За спиной осталась комната с тусклым светом, с её неровным дыханием, с той страшной фразой, которую он уже не мог вытравить из головы: я всё испортила, да? Перед ним был коридор — узкий, полутёмный, пропахший деревом, лекарствами и ночной сыростью. И трое людей, стоявших так неподвижно. Они слышали. Каждое слово. Дом мог проглотить что-то, пожалеть их, оставить какие-то фразы внутри комнаты. Тишина после поцелуя, которую, наверное, нельзя было услышать ушами, но можно было почувствовать кожей. То место, где разговор уже перестал быть разговором и стал чем-то голым, почти неприличным для чужого присутствия. Конро стоял ближе всех к двери. Его рука была поднята к раме, но не касалась её. Пальцы застыли в воздухе, чуть согнутые, словно он много раз хотел войти и каждый раз останавливался на одном и том же движении. Лицо у него было спокойное, но Бэнимару знал это спокойствие. Оно не имело отношения к выдержке. Так выглядит человек, который держит себя снаружи, потому что внутри уже нет ни одной целой опоры. Хибана стояла у стены, маленькая, бледная, с руками, прижатыми к груди. В её глазах было слишком много понимания для её возраста, и от этого Бэнимару стало почти дурно. Она смотрела на него не как на взрослого, не как на виноватого, не как на героя или разрушителя. Она смотрела так, будто пыталась решить, можно ли одновременно бояться за человека и злиться на него за чужую боль. Хибачи был чуть дальше, в тени. Обычно его присутствие давило сразу: тяжёлые плечи, грубый взгляд, привычная сила человека, которого сама Асакуса слушала раньше, чем он успевал повысить голос. Но сейчас в нём не было этого привычного напора. Он стоял слишком тихо. Слишком прямо. Слишком старо. Бэнимару не смог сказать ничего. Горло пересохло. Слова, даже если бы нашлись, прозвучали бы жалко. А жалости сейчас было и так слишком много — страшной, родной, почти семейной. Они смотрели на него не как на бедствие, которое пришло в дом и сломало Мидори, а как на своего. Скажите уже что-нибудь. Разозлитесь. Ударьте. Выгоните. Так будет легче. Никто не ударил. Конро только смотрел. И в этом взгляде была Мидори за дверью — бледная, измученная, впервые сказавшая, что боится. Но там был и он, Бэнимару. Мальчишка, который когда-то приходил слишком рано, стоял у ворот с самодовольной улыбкой и выводил его дочь из себя одним своим существованием. Ученик Хибачи. Почти часть дома, даже если никто не произносил этого вслух. Тот, на кого Конро когда-то смотрел с усталой насмешкой и думал: этот глупец, кажется, ещё не понял, что уже проиграл моей дочери больше, чем в сёги. А сейчас думал: мне тебя очень жаль, Бэни, мне очень жаль ВАС. Теперь этот же человек стоял перед ним с лицом того, кому только что показали собственную смерть. Бэни… Что же у тебя сейчас в голове? Что ты сейчас с собой сделаешь? Что у тебя происходит внутри? Я даже представить не могу, насколько тебе сейчас больно. Ему хотелось шагнуть к нему, как к собственному ребёнку, у которого внутри слишком много эмоций и мыслей, но в то же самое время слишком много пустоты. И в ту же секунду другая часть Конро с болью смотрела на закрытую дверь. Мидори лежит там. Моя дочь. Она жива. Всё обошлось, но я всё равно не нахожу себе места. Как я могу сейчас думать ещё и о нём? Сердце не делилось аккуратно. Боль за Мидори не отменяла боль за Бэнимару. Если бы перед ним стоял чужой человек, Конро мог бы выбрать проще. Закрыть дверь. Выставить. Сказать: довольно, ты причинил ей достаточно. Но Бэни не был чужим. Не после всех этих лет. Не после того, как Мидори пришла в тот вечер после фестиваля впервые со взглядом проигравшего бой своим чувствам человека, но потом выигравшем войну. Ты тоже дорог мне, Бэни. И именно поэтому я сейчас не знаю, что делать. Дочь за дверью едва дышит от боли, а ты стоишь передо мной так, будто уже решил принять свою смерть и никого к ней не подпустишь. Наверное ты сейчас её ненавидишь. Даже не знаю правильно это или нет. Я очень хочу тебе помочь. Ты же тоже моя семья. И моё сердце болит за тебя, как за родного ребёнка. За сёдзи Мидори чуть слышно вдохнула резче. Все замерли, а Бэнимару напрягся всем телом. Не обернулся, но Конро увидел, как мгновенно изменились его плечи. Хибана перестала дышать. Хибачи поднял голову. Конро сам почувствовал, как сердце ударило куда-то в горло. Потом дыхание за дверью стало ровнее. Мидори не проснулась, и Конро медленно выдохнул, но облегчение было таким тонким, что почти сразу порвалось, потому что Бэнимару всё ещё стоял на месте. Но внутри него будто что-то ушло далеко, туда, куда никто из стоящих в коридоре не мог дотянуться. Он смотрел не на них, а сквозь них, и Конро вдруг стало по-настоящему страшно за него. Бэни, только не смотри так. Я слишком хорошо знаю такой взгляд. Ещё совсем недавно чувствовал то же, что и ты. Не проваливайся в это состояние. У меня сейчас совсем нет сил, чтобы вытащить тебя оттуда. Я сам еле держусь и дышу. Моя дочь чуть не умерла у меня на руках так же, как и жена. Не добивай меня, пожалуйста. Хибачи, кажется, подумал то же самое, только вот помимо дочери, он также потерял жену. Мэй тоже лежала в его объятиях такая же холодная, а через двадцать четыре года он похоронил так же Асамити. Нет для человека ничего страшнее боли утраты своих детей. Но когда ты так же хоронишь внуков, это невыносимо. Старик медленно сделал шаг вперёд. Половица под ним тихо скрипнула. Бэнимару поднял глаза на него, будто ждал удара. Хибачи не ударил. Грубая, почти инстинктивная часть в нём хотела встряхнуть ученика, рявкнуть, вернуть в тело. Сказать: стой прямо, дыши, не смей разваливаться, пока я здесь. Но кто бы сейчас встряхнул его?. И ударить сейчас значило бы только добавить боли туда, где уже не осталось места. Вот же ж щенок. Я учил тебя быть огнём, а не жить с ним. Я учил выдерживать, бить, держать лицо, тащить Асакусу на себе. А теперь ты стоишь передо мной и, может быть, думаешь, что должен умереть так, чтобы никому не мешать. Ему стало страшно. Хибачи редко признавал страх даже внутри себя. Страх был роскошью людей, у которых есть время стоять на месте. Но сейчас он был. Глухой, тяжёлый, старческий.  За внучку, которая слишком рано стала умнее взрослых и теперь расплачивалась за это собственной душой. Но и за Бэнимару — так же сильно, почти так же больно. Потому что этот мальчишка давно перестал быть просто учеником. Он был продолжением его рук, его ошибок, его надежды. Тем, кого Хибачи растил для Асакусы и, сам того не замечая, привязал к себе куда глубже долга. Бэнимару перевёл взгляд на Конро. — Она спит? — первым спросил Конро. — Да, — ответил Бэнимару. Слово было тихим, хриплым. И в нём было столько усталости, что Хибана опустила глаза. Хибана не знала, как помочь Мидори. Не знала, как помочь Бэнимару. Она просто стояла в коридоре и чувствовала, что взрослые вокруг сейчас так же беспомощны, как она. Только лучше умеют не показывать. Если бы кто-то закричал, хлопнул дверью, потребовал объяснений, мир на секунду снова стал бы понятным. Злость давала бы направление. Даже удар Хибачи — грубый, тяжёлый, почти привычный — мог бы вернуть Бэнимару в тело лучше, чем эта тишина, в которой каждый видел слишком много и никто не решался двинуться первым. Но дом молчал. Бэнимару стоял посреди коридора с её блокнотом в руке. Слишком крепко держал. Так, что потрёпанная обложка чуть выгнулась под пальцами. Он почувствовал это не сразу, а когда почувствовал, ослабил хватку почти резко, будто причинил боль не бумаге, а ей. Эта мелочь оказалась невыносимой. Теперь любая грубость казалась преступлением. Конро смотрел на него. На его лицо. На эту неподвижность, в которой не было спокойствия. На глаза, где ещё недавно была боль после её слов, после её слёз, после поцелуя, а теперь будто выгорело и это. Конро слишком хорошо знал, как выглядит человек, который решил не просить помощи, потому что уже поставил себя за черту, откуда, как ему кажется, возвращаться поздно. Бэни не смотрел на Хибану. И правильно делал. Девочка стояла у стены так тихо. Но лицо у неё было слишком живое для этой застывшей сцены: страх, злость, обида, беспомощность. Она не понимала, почему он держит блокнот, но понимала, что это важно. Бэнимару мог бы вернуть. Наверное, должен был. Он не хотел читать из любопытства. Любопытство умерло где-то между её словами «я боюсь» и тем моментом, когда она заснула, так и не поверив его «нет». Он хотел знать потому, что незнание стало ещё одной формой бессилия. А бессилия сегодня было слишком много. Оно висело между всеми. Хибачи наконец двинулся, сделал шаг вперёд, и половица снова тихо скрипнула под его весом. Бэни поднял на него глаза, и в этом взгляде всё ещё было ожидание удара. Или приказа. Или хотя бы чего-то, что можно было бы принять как наказание. Но Хибачи только смотрел. Долго. Тяжело. Будто видел перед собой не будущего главу Асакусы, не собственного ученика, не мальчишку с огнём в крови, которого когда-то приходилось силой возвращать к дисциплине, а человека, который слишком рано понял цену силы и теперь не знает, куда положить это знание, чтобы оно не раздавило его. Старик перевёл взгляд на блокнот. Потом на сёдзи. Потом снова на Бэнимару. Ничего не сказал. Только чуть повёл подбородком в сторону выхода. Бэнимару не сразу пошёл. Сначала его пальцы ещё раз сжались на обложке, почти бережно. Потом он очень медленно опустил взгляд, будто хотел запомнить то место на полу, где стоял, потому что после этого шага что-то изменится окончательно. Пока блокнот был закрыт, он всё ещё мог не знать. Ещё мог оставаться на краю. Он сделал шаг. Конро не остановил. Только взгляд его на мгновение стал острее, и в этом было больше боли, чем в любом слове. Он видел, что Бэнимару уносит блокнот. Видел и не вмешивался. Просто иногда у взрослых людей не остаётся хороших решений, и тогда они выбирают то, после чего хотя бы можно будет продолжать дышать. Мидори бы, возможно, рассердилась. Мидори бы сказала, что они все сошли с ума, если решили распоряжаться её записями без неё. Мидори бы смотрела холодно, зло, почти презрительно, и Конро сейчас отдал бы многое, чтобы она уже проснулась и сделала именно это. Бэнимару прошёл мимо Хибаны, не подняв глаз. У двери Хибачи остановился, дождался его и вышел первым. Ночь за порогом была густая, влажная, тяжёлая. Асакуса после пережитого в доме Сагамия казалась чужой, потому что осталась прежней. Те же узкие улицы. Те же тёмные крыши. Те же фонари под карнизами, гаснущие неровным мутным светом. Где-то далеко собака коротко тявкнула и умолкла. Мир продолжал делать свои мелкие, бессмысленные движения, пока у них внутри всё стояло неподвижно. Они шли молча. Хибачи впереди, Бэнимару чуть позади. Не рядом. Так было привычнее. Так было проще не смотреть друг на друга. Старик не замедлялся и не ускорял шаг, но Бэнимару всё равно чувствовал, что тот слушает его спиной: дыхание, сбой шага, каждую паузу, когда тело будто забывало, что надо идти дальше. От этого не становилось легче, но становилось труднее исчезнуть внутрь себя окончательно. Они прошли мимо лавки с тёмным навесом, мимо стены, на которой всё ещё виднелись старые подпалины. Бэнимару знал их. Некоторые оставил сам. В прежние годы такие следы раздражали его только тогда, когда Хибачи заставлял чинить повреждённое или когда Мидори смотрела на них с тем холодным выражением, от которого хотелось спорить просто из вредности. Теперь каждая копоть на дереве в глазах была последствием. Его можно было потрогать. Зачистить. Заменить доску. Заплатить. Выслушать упрёк. А то, что случилось сегодня, не имело края, за который можно взяться руками. Я убила тебя. Его шаг сбился. Хибачи тоже остановился. Не обернулся в первую секунду. Бэнимару сделал ещё один шаг и всё-таки замер. Воздух был холодный, но в груди стоял жар. Он смотрел на темнеющую улицу перед собой и вдруг не мог понять, как вообще дошёл до этого места. Как вышел из её комнаты. Как прошёл коридор. Как не остался там, у её постели, пока она спит, потому что хотя бы её дыхание доказывало: сейчас, в эту секунду, она жива. Хибачи обернулся. Просто посмотрел. Бэни выдохнул. Медленно. С усилием. Потом снова пошёл. Старик дождался, пока он поравняется почти вплотную, и только тогда двинулся дальше. Никаких слов. Никакой руки на плече. Хибачи не умел гладить по голове тех, кого растил. Не умел говорить мягкие вещи так, чтобы они не звучали грубо или смешно. Но иногда его молчание было чем-то вроде стены. Об неё можно было удариться и не провалиться дальше. Дорога до дома Шинмонов растянулась, хотя обычно занимала меньше времени. Дом показался из темноты тяжёлым низким силуэтом. Фонарь у входа почти погас. Дерево под крышей было старым, местами потемневшим от дыма. Внутри пахло пеплом, татами, холодным чаем и тем мужским беспорядком, который Мидори всегда замечала мгновенно, даже если молчала первые несколько секунд только ради того, чтобы подобрать более точную формулировку. Бэнимару почему-то вспомнил, как она однажды стояла в этом самом доме, держа в руках его бинты после перевязки его ожогов, и смотрела на него так, будто перед ней не человек, а задача с неприятно большим количеством ошибок. Тогда это бесило. Потом стало почти привычным. Потом — нужным. Сейчас он отдал бы что угодно, чтобы услышать этот сухой, раздражённый голос, чтобы она сказала, что он опять стоит посреди прохода и мешает думать. Не простила. Не утешила. Просто вернулась в себя достаточно, чтобы злиться. Хибачи открыл дверь и они вошли. Внутри было темно. Хибачи зажёг лампу не сразу, несколько секунд они стояли в этой почти полной темноте, и Бэнимару впервые за весь путь почувствовал, насколько устал. Лампа вспыхнула мутным жёлтым светом. Комната проступила медленно: низкий стол, чашка у стены, край старой ткани, брошенной небрежно. Всё простое. Грубое. Их. Он пошёл по коридору, не оборачиваясь. Доски под ногами скрипнули один раз, потом второй. Хибачи остался в общей комнате. Не пошёл следом, не остановил, не спросил ничего. Только его присутствие всё равно ощущалось за спиной. Комната Бэнимару была небольшой. Кровать у стены, сложенное одеяло, стол, пара вещей, брошенных неаккуратно, запасные повязки, тёмная ткань куртки на спинке. Всё знакомое до такой степени, что почти не имело формы. Он вошёл, не зажигая света сразу, и несколько секунд стоял у порога, словно не понимал, зачем пришёл. Потом всё-таки потянулся к лампе. Огонёк дрогнул. Маленький. Слабый. Непохожий на него. От этого почему-то стало хуже. Бэнимару опустился на пол у стола. Положил блокнот перед собой. Смотрел на потрёпанную обложку, на загнутый угол, на едва заметное потемнение у края, там, где Мидори, наверное, чаще всего держала его пальцами. В памяти снова всплыла её рука — тонкая, холодная, с карандашом между пальцами. Она всегда писала так, будто каждое слово должно было удержать мир от распада. Даже сейчас. Даже после Пустоты. Даже после того, как проснулась с этим пустым ужасом в глазах. Он провёл большим пальцем по краю. Не смей дрожать. Пальцы всё равно дрожали. Не сильно. Почти незаметно. Но для него самого — достаточно, чтобы разозлиться. Эта злость была маленькой, бесполезной, но хотя бы живой. Он сжал руку в кулак, подождал, пока мышцы перестанут слушаться страха, и только потом открыл блокнот. Свежие записи отличались от тех, что он видел раньше краем глаза, когда Мидори сидела рядом с ним после тренировок и что-то заносила в свои таблицы. Там у неё всё было ровно: схемы, стрелки, короткие замечания, аккуратные выводы. Здесь почерк всё ещё был узнаваемый, острый, собранный, но строки местами чуть проваливались вниз, нажим был глубже, некоторые слова темнели так, будто карандаш вжимали в бумагу до боли. В одном месте графит размазался серым пятном. Он читал. Медленно. Будто входил в каждую строку осторожно, с почти физическим отвращением к себе за то, что вообще имеет на это право. Там был её голос. Он не задерживался на каждой реплике. Не позволял себе разбирать их так, будто это очередная техника или задача. Просто читал и чувствовал, как внутри медленно, без вспышки, без треска, меняется что-то большое. Мидори встретила там мать. Или то, что Пустота сложила из памяти, боли и крови, достаточно похожее на мать, чтобы ранить сильнее любого врага. И Бэнимару вдруг понял, почему после пробуждения в её глазах было не только чувство вины. Там было ещё и то страшное одиночество человека, которому дали услышать самый нужный голос, и этим же голосом сказали, что спасения может не быть. Он провёл ладонью по лицу, но читать не перестал. Строки тянулись ниже. Пустота. Адолла. Огонь. Ограничитель. Переизбыток. Жизнь, которую нельзя удержать чужой силой. Закон, который нельзя отменить одной только любовью, даже если эта любовь умеет делать ноль там, где весь мир продолжает гореть. И ближе к концу его взгляд зацепился за одну фразу. «Нельзя выжить с тем, чего ты не умеешь контролировать. А столько контроля пока что нет даже у тебя.» Пальцы остались на краю страницы. Лампа тихо дрожала сбоку, вытягивая тень от его руки по столу, но Бэнимару больше не видел ни света, ни комнаты, ни собственных пальцев, вцепившихся в бумагу. Строка стояла перед глазами слишком спокойно, будто не имела никакого отношения ни к его телу, ни к её слезам, ни к тому страшному, сорванному голосу, которым Мидори говорила, что всё испортила. Вот и всё. Не выдержать. Не перетерпеть. Не стиснуть зубы так, чтобы никто не заметил. Не сделать вид, что это просто ещё одна тренировка, ещё один удар, ещё одна боль, которую можно пережечь внутри и выйти на следующее утро как ни в чём не бывало. Нельзя. Если оно не слушается — ты не живёшь. Ты ходишь, говоришь, дерёшься, строишь из себя главу, будущего бога Асакусы, сильнейшего, кого угодно, но внутри у тебя сидит то, что однажды решит за тебя. И тогда все эти слова ничего не будут стоить. Я всё это время думал, что сила — это то, чем я защищаю. Как же я был глуп. Если сила не подчиняется мне, она ничем не лучше пожара. Только пожар хотя бы не притворяется человеком. Он просто сжирает всё, до чего дотянется. А я стою среди людей, позволяю им верить, что могу быть стеной, и сам не знаю, когда эта стена рухнет на них же. Он медленно провёл ладонью по лицу. Кожа казалась горячей. Сухой. Чужой. Если я попробую здесь, в Асакусе, если снова потянусь к тому, что уже однажды стало слишком большим, — что будет? Двор? Додзё? Улица? Чьи-то дома? Конро? Старик? Она? Она полезет первой. Даже если будет еле стоять. Даже если опять едва сможет дышать. Даже если Конро попытается удержать. Даже если Хибачи встанет между нами. Она всё равно найдёт способ. С её упрямством, с её проклятой головой, с этой её привычкой считать себя последней стеной между всеми и катастрофой. Она снова вытащит из воздуха всё, что сможет. Снова сунет руки туда, где им нечего делать, потому что я, идиот, не смог удержать то, что должен был удерживать сам. Я больше не хочу видеть у неё это лицо. Ты сказала, что убила меня. Ты правда в это поверила. И если я останусь рядом, ты будешь верить в это каждый день. Будешь смотреть, как я дышу, как двигаюсь, как выпускаю огонь, и каждый раз внутри считать, сколько осталось. Ты будешь делать вид, что просто наблюдаешь параметры, просто записываешь изменения, просто ищешь решение. А сама будешь сторожить мой конец, а не жить рядом со мной. Просыпаться от мысли, что я могу не проснуться. Смотреть на мои руки и думать, когда они станут не руками, а пламенем, которое придётся остановить. Я не этого хотел. Я вообще ничего такого не успел хотеть правильно. Почти три недели. Смешно ведь. Три недели — и я уже не знаю, как оторвать от тебя голову. Уже жду твой голос. Уже злюсь не так, как раньше. Уже хочу, чтобы ты была рядом — мыслью, рукой, телом, этим своим холодом, от которого огонь не тухнет, а впервые начинает слушать. Хочу просыпаться и знать, что ты где-то в доме, что ты сейчас выйдешь с этим лицом, будто весь мир тебя раздражает с самого утра, скажешь что-нибудь едкое и полезешь в записи, потому что тебе проще измерять, чем признавать, что страшно. Я хочу этот год с тобой. И я боюсь его до тошноты. Год без тебя — это пустое место. Просто время, которое нужно чем-то забить, пока тело не сдаст. Год без твоего голоса, без того, как ты смотришь на меня, когда думаешь, что я не замечаю. Год где-то вдали, где последним, что я увижу, будешь не ты. Не твоя рука. Не твоё лицо. Моё собственное проклятое пламя. Красное. Слепящее. Тупое. То самое, которое я так и не смог поставить на колени. И всё равно год с тобой может быть хуже. Потому что я буду умирать у тебя на глазах. Медленно или быстро — какая разница? Ты всё равно возьмёшь это на себя. Будешь думать, что не так посчитала, не так удержала, не тот предел выбрала, не ту переменную убрала. Ты найдёшь способ обвинить себя даже там, где виноват только я и этот огонь внутри меня. А если однажды я сорвусь окончательно, если во мне останется не человек, а огневик, кого поставят напротив? Старика? Конро? Да. Они пойдут. Они не отступят. Но ты тоже будешь там. Даже если тебя запрут. Даже если удержат силой. Ты всё равно будешь там, потому что уже решила, что это твоя вина. И тогда тебе придётся упокоить меня. От этой мысли внутри стало тихо. Просто всё как будто вымерло на секунду. Нет. Только не это. Я видел, что упокоение делает с людьми. Видел старика. Видел, как он несёт это в себе, будто каждый мёртвый остаётся где-то под рёбрами. Он живёт с этим так давно, что уже не отличает долг от раны. И я хотел, чтобы ты не жила так. Чтобы у тебя была обычная жизнь, насколько она вообще возможна для такой, как ты. Токио. Учёба. Дом. Споры с Конро. Хибана, которая будет делать вид, что не нуждается в тебе, хотя держится за тебя сильнее всех. Я хотел, чтобы ты не стояла каждый раз между живыми и мёртвыми. Не брала на себя чужие последние секунды. Не становилась человеком, который делает всё правильно, а потом всё равно остаётся виноватым. А теперь я сам тащу тебя туда. Я сам стал тем тупиком, из которого ты ищешь выход. Сам поставил тебя перед выбором, которого у тебя не должно было быть. Сохранить меня, если сможешь. Удержать, если сорвусь. Упокоить, если не останется другого выхода. Ну уж нет. Я не дам тебе стать человеком, который упокоит меня. Он открыл глаза. Строка всё ещё была на месте. Безжалостная. Написанная её рукой. Значит, надо подчинить. Не вместе с тобой. Не твоей Пустотой. Не твоими расчётами вместо моей воли. Самому. До конца. Так, чтобы это пламя стало моим, а не тем, что однажды сожрёт меня и всех рядом. Если я хочу жить — по-настоящему жить, а не просто тянуть этот последний год, — я должен заставить его слушаться. Если хочу защищать слабых, если хочу быть тем, кем должен стать для Асакусы, если хочу иметь право стоять рядом с тобой и не превращать твою жизнь в ожидание моей смерти. Я не могу остаться таким. Но здесь нельзя. В Асакусе нельзя. Слишком близко люди. Слишком близко дома. Слишком близко ты. Один срыв — и всё. Ты снова бросишься в огонь. Конро снова будет стоять у двери с таким лицом, будто его разрывают на части. Старик снова пойдёт за мной, даже если поймёт, что уже поздно. А я снова позволю всем платить за то, что не сумел удержать собственную силу. Значит, далеко. Пустошь? Ты вроде как-то упоминала, что на Китайском полуострове такая есть. Если сорвусь — сгорит только земля. Если не выдержу — сдохну там. Один. Да, один. Без тебя. Без права в последний момент посмотреть на тебя и сделать тебе этим ещё больнее. Последним будет пламя. Моё. Проклятое. То самое, которое я либо поставлю на колени, либо оно заберёт меня окончательно. Страшно? Господи, даа. Конечно да. Я не хочу умирать один. Я вообще не хочу умирать. Не теперь. Не после того, как понял, как сильно хочу жить рядом с тобой. Не после того, как за какие-то три недели ты стала не помехой, не экспериментом, не холодной девчонкой с острым языком, а местом, куда меня тянет всем, что во мне ещё живое. Я хочу вернуться к тебе. Хочу увидеть, как ты злишься. Хочу, чтобы ты ударила меня словами за этот блокнот, за уход, за всё. Хочу, чтобы ты была жива, злая, холодная, настоящая. Хочу стоять перед тобой не приговором, а человеком, который смог. Но если я останусь только потому, что боюсь умереть вдали от тебя, я сделаю тебя своей могилой. А этого я не могу себе позволить. Бэнимару ещё некоторое время сидел перед закрытым блокнотом, положив на него ладонь. В комнате ничего не изменилось. Всё так же дрожал маленький огонь лампы, всё так же лежала на стене его тень, слишком большая для этого тесного пространства, всё так же молчал Хибачи. Только прежнего пути уже не было. Остаться теперь означало не просто выбрать её, дом, этот единственный год, который он уже успел мысленно прожить рядом с ней до последнего дня. Остаться означало принять, что Мидори будет ждать его смерти вместе с ним, а потом, возможно, собственными руками остановит то, что от него останется. Он убрал ладонь. Если начну думать ещё хоть немного, не смогу уйти. Этого признания оказалось достаточно, чтобы тело наконец подчинилось. Бэнимару поднялся с пола, медленно, почти бесшумно отодвинул сёдзи встроенного шкафа и несколько секунд смотрел на собственные вещи. Их было немного. Никогда не требовалось больше: одежда, повязки, оружие, несколько предметов, необходимость которых определялась не привязанностью, а тем, пригодятся ли они завтра. Раньше ему нравился такой порядок. Ничего лишнего, ничего, за что приходится держаться. Теперь среди этих простых вещей слишком многое вдруг оказалось связано с ней, хотя Мидори почти не бывала в этой комнате. Запасная куртка, которую она однажды обозвала слишком тонкой для человека, регулярно поджигающего собственные рукава. Повязка, завязанная не так, как делал он сам, потому что однажды её холодные пальцы раздражённо оттолкнули его руку и переделали узел. Ящик под столом, куда он положил её подарок, стараясь тогда не придавать этому никакого значения. Бэнимару достал небольшую плотную непромокаемую ткань. Положил в неё только одну смену одежды. Тёмную, плотную, без лишних деталей, ту, которую не жалко будет прожечь насквозь. Свернул быстро, одним движением, но потом зачем-то поправил край ткани, выровнял его и только после этого понял, чьи привычки сейчас повторяет. Вот же зараза. Раньше эта мысль вызвала бы усмешку. Сейчас от неё только свело грудь. Больше одежды он не взял. Не хотел превращать уход в путешествие, из которого человек заранее собирается вернуться. Не хотел обманывать себя количеством вещей, запасами, аккуратными планами. Ему требовалось ровно столько, чтобы дойти до пустоши и не отвлекаться на человеческий быт там, где главным останется только огонь. Еда нашлась бы по дороге. Вода тоже. Остальное не имело значения. Его рука потянулась к ящику прежде, чем он успел решить, что именно ищет. Тот открылся с тихим деревянным шорохом. Подаренный Мидори блокнот лежал неглубоко, там же, куда он положил его в первый раз, будто уже тогда знал, что однажды понадобится достать быстро. Он взял его и задержал в руке. На внутренней стороне обложки всё ещё стояла её надпись. «Отрывай. Сжигать не обязательно». Будто знала, что я всё равно буду писать только то, что потом захочется уничтожить. Бэнимару перелистнул несколько пустых страниц. Они тихо шуршали под пальцами, слишком чистые для всего, что сейчас было у него в голове. Он ещё ни разу не использовал блокнот по назначению. Не использовал оттого, что слишком был важным. Всё, что он мог бы туда записать, казалось недостаточно важным для вещи, которую она выбрала для него. Или слишком важным, чтобы однажды дать ей прочитать. Из-под обложки показался белый край. Фотография. Бэнимару вынул её осторожно, хотя пальцы всё ещё слушались плохо. Его взгляд остановился на Мидори. Вот и всё, что я возьму от тебя. Мысль прозвучала неправильно. Будто он уже прощался. Будто эта фотография действительно станет последним, что останется от тех трёх недель, за которые он успел захотеть больше, чем позволял себе за всю прежнюю жизнь. Бэнимару резко вернул снимок под обложку, но от собственного движения стало только хуже. Не последнее. Я вернусь. Обязательно вернусь. Он должен был поверить хотя бы в это. Скорее как в единственный допустимый исход. Он уйдёт, заставит пламя подчиниться и вернётся. Вернётся к ней достаточно живым, чтобы выдержать всё, что она сделает после его появления: её холод, её ярость, возможно, удар, возможно, молчание. Пусть ненавидит. Пусть никогда не простит сам уход. Лишь бы не хоронила. Он положил подаренный блокнот с фотографией к сложенной одежде. Других вещей не добавил. На столе всё ещё лежал блокнот Мидори. Тот, который он принёс из дома Сагамия. Тот, в котором её рукой был записан голос матери и приговор, ставший для него направлением. Бэнимару посмотрел на него и понял, что не может просто уйти, оставив после себя пустую комнату. Было бы честнее ничего не объяснять. Не пытаться несколькими строками оправдать то, что всё равно причинит ей боль. Но тогда она проснётся и начнёт искать причину. Разбирать каждый разговор, каждый взгляд, каждое его движение в её комнате. И обязательно найдёт вину в себе. Объяснить всё он тоже не мог. Написать о пустоши — она пойдёт следом. Написать о контроле — поймёт, куда он направился, ещё быстрее. Попросить ждать — значит привязать её к каждому дню его отсутствия и дать надежде медленно делать с ней то же, что сделал бы страх рядом с ним. Попросить забыть было бессмысленно. Она не забудет. Он и сам не смог бы. Бэнимару снова достал подаренный ею блокнот. Перелистнул к первому чистому отрывному листу. Карандаш лежал рядом с лампой. Он взял его и долго сидел, не написав ни одной черты. Что я вообще могу тебе оставить? «Я вернусь» — ложь, пока я не подчинил силу. «Прости» — звучит слишком жалко. Слишком мало. «Я люблю тебя» — правда, которую я не имею права впервые отдавать тебе на обрывке бумаги рядом с пустым местом. Не так. Не вместо себя. Он прижал грифель к листу. Написал три слова. «Ненавидь меня, прошу». Почерк вышел неровным, тяжёлым, совсем не похожим на точные строчки Мидори. В последнем слове карандаш едва не прорвал бумагу. Бэнимару смотрел на написанное, и внутри поднималось желание смять лист, сжечь его, написать что-нибудь другое — менее жестокое, менее трусливое. Но других слов не было. Ненависть хотя бы не заставит тебя ждать. Он понимал, насколько это глупо. Понимал, что Мидори слишком умна, чтобы ненависть заслонила ей причины. Что она разберёт эти три слова точнее любого признания. Возможно, сразу поймёт: он просит о ненависти именно потому, что сам не способен уйти с равнодушием. Но даже если её ярость даст ей хотя бы несколько дней, в которые она не станет искать его, этого могло хватить, чтобы уйти достаточно далеко. Он оторвал лист. Бэнимару вложил записку между последними исписанными страницами её блокнота — рядом с тем местом, где остановился сам. Потом закрыл блокнот и пвзял с собой, чтобы положить на то же место, откуда он его забрал. На мгновение Бэнимару почти увидел её в проёме: волосы распущены после сна, лицо ещё бледное, взгляд уже холодный и ясный. Она остановилась бы, заметила сумку, посмотрела на него — и всё закончилось бы. Он никуда не смог бы уйти. Одного её присутствия хватило бы, чтобы решение, выстроенное на страхе, долге и чужой безопасности, стало слабее простого желания остаться. Поэтому сейчас. Пока ты спишь. Пока я ещё способен сделать то, за что ты меня возненавидишь. Боль поднималась изнутри медленно, будто до этого ждала, пока он закончит сборы. Теперь она разрывала не одним ударом, а сразу во всех местах, где за последние недели успело появиться что-то живое. Он уходил именно потому, что хотел остаться. Уходил, потому что хотел жить с ней. Уходил, чтобы старику не пришлось однажды выбирать между ним и внучкой. Чтобы Конро не шёл упокаивать ученика среди горящей Асакусы. Чтобы Мидори не превратилась в человека, который считает чужие последние вдохи и называет это жизнью. Чтобы все жили, я должен пока что исчезнуть. Фраза была отвратительной. Слишком похожей на оправдание людей, которые причиняют боль, а потом называют её необходимостью. Бэнимару не хотел делать из себя спасителя. Он не спасал их уходом. Он просто убирал опасность подальше, пока ещё мог уйти своими ногами и оставался человеком, а не бесформенным огнём. Если он вернётся — тогда, возможно, этот уход получит смысл. Если нет — никакого смысла не будет. Только боль, которую он сознательно оставил им вместо тела. Он затянул узлы на ткани и перебросил через плечо. Вес оказался почти неощутимым: один комплект одежды, блокнот и фотография. Бэнимару погасил лампу. Комната исчезла в темноте, и на секунду стало легче: не видеть стол, собственные пустые стены, футон, на котором она однажды спала и оставила пару волос, на шкаф, в котором было подтверждение его человечности и эмпатии. Он вышел, оставив сёдзи приоткрытой. Запирать дверь не имело смысла. Здесь нечего было защищать от чужих рук. В доме стояла предрассветная тишина. Ночь уже начинала истончаться, но до света оставалось достаточно времени, чтобы выйти из Асакусы незамеченным. Бэнимару шёл медленно, стараясь не разбудить дерево под ногами, хотя знал: Хибачи не спит. Старик мог сидеть в общей комнате, мог лежать с открытыми глазами, мог слышать каждый его шаг и всё равно не вмешиваться. Возможно, понял ещё тогда, когда Бэнимару сказал, что будет читать один. Возможно, ждал. Бэнимару уже вышел на веранду, когда из темноты справа донёсся глухой голос: — Куда собрался? Он остановился сразу. Под навесом, там, куда почти не добирался свет фонаря, сидел Хибачи. Широкий, тяжёлый, неподвижный, как старая каменная статуя, которую забыли вынести из храма. На низком столике рядом стояла бутылка сакэ. В пальцах дымилась трубка. Огонёк на её конце то вспыхивал, то гас, на миг выхватывая из темноты его лицо — усталое, с глубокими складками у рта и глаз, такое знакомое и в эту ночь почему-то особенно старое. Бэнимару ничего не ответил. На плече висел собранный наспех мешок. Этого было достаточно. Хибачи окинул его одним взглядом и хмыкнул без тени веселья. — Даже так. Тишина между ними повисла так, что стало тяжело дышать. Где-то далеко застркотали цикады. Потом снова стало тихо. Бэнимару медленно сошёл с веранды во двор, но не к воротам, а ближе к старику. Так, чтобы видеть его лицо. Чтобы не говорить в пустоту. — Я не останусь здесь, — сказал он наконец. Хибачи поднёс трубку ко рту, затянулся, не отводя от него взгляда. — Это я уже понял. Я спрашиваю не это. Бэнимару сжал челюсть. В груди всё ещё стояла та строка из блокнота, будто её не на бумаге написали, а выжгли изнутри. «Нельзя жить с тем, что не можешь контролировать.» И ниже — о том, что Адоллу подчинить невозможно. Невозможно. Значит, придётся сломать об это слово собственную жизнь. — Здесь я либо спалю Асакусу, либо сдохну у неё на глазах, — глухо сказал он. — А скорее, и то и другое. Хибачи чуть опустил голову. То ли соглашаясь, то ли просто пряча взгляд под тенью навеса. — И ты решил уйти. — Я решил, что здесь для этой силы слишком мало места. Старик выпустил дым медленно, через нос. Тот потянулся в сторону сада и растворился между камнями и низкими кустами. — А для тебя? Вопрос был задан спокойно, почти лениво. Но Бэнимару всё равно ощутил, как тот вошёл под рёбра. — Для меня уже поздно думать, где мне место. — Ошибаешься, — отрезал Хибачи. — Пока дышишь — не поздно. Бэнимару коротко усмехнулся, и в этом звуке не было ничего живого. — Это ты так говоришь, старик, потому что не сидел возле неё и не слушал, как она говорит о том, что лучше бы заняла твоё место. После этих слов что-то едва заметно изменилось в лице Хибачи. Взгляд стал тяжелее, будто в старом теле мгновенно проснулся тот человек, которого в Асакусе боялись больше огня. Он очень медленно отложил трубку. — Повтори. Бэнимару шагнул ближе. Свет фонаря скользнул по его лицу — осунувшемуся, с красными от бессонницы глазами, по упрямо сжатому рту. Сейчас в нём не было ничего от привычной развязности. Только усталость. И ярость, слишком глубокая, чтобы быть шумной. — Я сказал: даже не смей делать из неё следующего главу. Хибачи молчал. Бэнимару смотрел на него в упор, и в этом взгляде уже не было ни ученика, ни мальчишки, которого когда-то подобрали и вырастили в этом доме. Только мужчина, которого изнутри сжирала вина и который нашёл для неё единственную форму — решение. — Как ты там говорил, старик? — голос у него стал ниже, грубее. — Богами в Асакусе становятся те, кто несёт ответственность за смерти и жизни живых и мёртвых? Он сделал ещё один шаг. — Так вот. Я стану единственным богом в Асакусе. И только попробуй отдать это своей любимице. Слова повисли в воздухе так тяжело, что, казалось, их можно было потрогать руками. Ночь вокруг не шелохнулась. Хибачи поднял на него глаза. Долго смотрел. Очень долго. Так, что другому на месте Бэнимару захотелось бы отвернуться. Но тот не отвёл взгляд. Старик медленно потянулся за чашкой, сделал глоток и только потом спросил: — И что же ты собрался делать, бог Асакусы? В голосе не было насмешки. Только сухая, старая горечь. — То, что должен был сделать давно, — отрезал Бэнимару. — Научиться держать эту дрянь в руках. Хоть частично. Хоть так, чтобы она не жрала всё вокруг. Чтобы рядом со мной можно было жить, а не ждать, когда я кого-нибудь похороню. На слове «жить» голос всё-таки дрогнул. Почти незаметно. Но Хибачи услышал. Конечно, услышал. — А если не выйдет? — тихо спросил он. Бэнимару сжал пальцы на лямке мешка так, что ткань натянулась. — Тогда хотя бы сдохну не здесь у всех на виду. Хибачи прикрыл глаза на миг. Это было короткое движение, но в нём вдруг проступило столько усталости, что Бэнимару впервые за эту ночь ясно увидел перед собой не только главу Асакусы, не только камень, на котором держался город, а старика, у которого уже однажды забрали жену, потом дочь и который теперь, кажется, заранее примерял на себя ещё одну потерю. — Ты, как был дураком, так и остался, — сказал он глухо. — Знаю. — Думаешь, мне легко сейчас просто смотреть, как ты уходишь в ночь с таким лицом? Бэнимару ничего не ответил. — Думаешь, я не понимаю, зачем ты это делаешь? — продолжил Хибачи. — Понимаю слишком хорошо. Потому и злюсь. Он поднялся. Даже сейчас, с чашкой в одной руке и табачным дымом в другой, он сразу занял собой весь двор. Ветер качнул полы его хакамы. Фонарь дрогнул, и на земле легла тяжёлая тень. — Ты прав в одном, — произнёс он. — Ей я это не отдам. Бэнимару замер. Хибачи смотрел мимо него — куда-то в темноту сада, где едва угадывались камни дорожки. Голос стал ниже. Почти хриплым. — Я слишком хорошо знаю, что это такое. Слишком долго носил. И слишком дорого за это уже заплатил. Думаешь, я захочу увидеть, как моя внучка сначала сожрёт себя чувством вины, а потом встанет на то же место и начнёт считать уже чужие смерти? Думаешь, я для этого столько лет держал её в стороне? Он перевёл взгляд обратно на Бэнимару. — Она и так уже смотрит на мир так, будто обязана удержать его от распада. Этого достаточно. Больше я на неё не повешу. В груди у Бэнимару что-то отпустило — не сильно, не по-настоящему, но достаточно, чтобы стало возможным вдохнуть. — Тогда запомни это, — глухо сказал он. — Потому что если вернусь и увижу, что ты всерьёз начал готовить её под это место, я сам тебя с того света вытащу, старик, чтобы прибить ещё раз. Уголок рта Хибачи дёрнулся. Не улыбка. Призрак её. — Дерзкий щенок. — Каким вырастил. Несколько секунд они стояли так — два упрямых, слишком похожих человека, которых жизнь давно уже разучила говорить о главном прямо и мягко. Потому и приходилось говорить жёстко. Хибачи первым отвёл взгляд. — Ты ведь понимаешь, что она возненавидит тебя за этот уход. — Понимаю. — Конро тоже. — Пусть. — А если не простит? На этот раз Бэнимару ответил не сразу. Губы сжались сильнее. Под скулами заходили желваки. Когда он заговорил, голос стал тише. И от этого — тяжелее. — Лишь бы жила. Эти три слова прозвучали в ночи так просто и так страшно, что Хибачи замолчал. Потом медленно кивнул. Не как старик, уступивший упрямству молодого. Как человек, который услышал то, что и так уже знал, но всё равно должен был услышать вслух. — Тогда, уходи, Бэнимару. И не возвращайся, пока не не постигнешь Ничирин, — сказал он, — Но даже не смей делать из этого красивую жертву. Не ради этого ты сейчас идёшь. И не ради того, чтобы потом где-нибудь в пустоши думать, как благородно поступил. Бэнимару медленно кивнул. — Я вернусь только тогда, когда смогу стоять рядом с ней и не быть для неё приговором. Хибачи долго смотрел на него. Потом вдруг шагнул вперёд и коротко, очень крепко сжал его плечо. Не как глава ученику. Как отец — сыну, которого сам не признаёт сыном, но всё равно держит так, будто иначе не отпустит. — Тогда сделай это, Бэни, — сказал он хрипло. — Потому что если и ты сломаешься, и она сломается следом, я вам этого не прощу даже после смерти. У Бэнимару дёрнулось горло. Он кивнул ещё раз — резко, молча. Потом повернулся к воротам. Сделал несколько шагов. И уже у самого выхода услышал за спиной: — Бэнимару. Он остановился, не оборачиваясь. — Раз уж решил стать единственным богом Асакусы, — донёсся из темноты глухой голос Хибачи, — веди себя соответствующе. Боги не убегают. Боги возвращаются с тем, что обещали. Не позорь имя Шинмон. Бэнимару медленно сжал пальцы. — Значит, вернусь. И вышел в ночь. Первые несколько шагов Бэнимару сделал в ту сторону, куда должен был идти, — прочь от дома, прочь от знакомых улиц, туда, где за последними крышами начиналась дорога. Он шёл быстро, почти не чувствуя веса мешка на плече, и всё внутри уже подчинялось одному простому приказу: не оборачиваться. Не замедляться. Не давать себе времени подумать о том, что за спиной остался Хибачи, что в доме Сагамия она всё ещё спит, что через несколько часов проснётся и сначала не поймёт, почему воздух вокруг кажется другим. Однако на первом же перекрёстке ноги сами свернули не туда. Бэнимару остановился только через несколько шагов, когда понял, что перед ним не дорога к окраине, а узкий переулок, ведущий обратно к дому Сагамия. Можно было развернуться. Нужно было развернуться. Он всё равно пошёл дальше. Блокнот. Это было единственное объяснение, которое он позволил себе. Её записи не должны были остаться у него. Не должен был Хибачи приносить их ей. Не должен был Конро увидеть записку первым. Бэнимару сам забрал блокнот, сам прочёл то, чего она не давала ему читать, сам вложил туда три слова, которые должны были сделать то, на что у него не хватило бы сил лицом к лицу. Значит, сам и вернёт. Только поэтому. Не потому, что хотел увидеть её ещё раз. (комментарий автора: ну-ну, все мы прекрасно знаем, что ты вообще не хотел от неё даже уходить) Не потому, что мысль уйти, не зная, как она лежит, не слыша её дыхания, не убедившись в последний раз, что грудь поднимается и опускается, оказалась вдруг невыносимой. Не потому, что он только получил её, эту невозможную, колючую, слишком умную девчонку, которую ещё совсем недавно не имел права даже хотеть, и теперь должен был своими ногами уйти из единственного места, куда его впервые по-настоящему потянуло остаться. Улицы были пусты. Где-то под карнизом шевельнулась птица, но не закричала; в одном из дворов звякнула цепь, и снова всё стихло. Асакуса спала, ничего не зная. Не знала, что её будущий глава идёт через знакомые переулки с одной сменой одежды и фотографией всей семьи под обложкой блокнота. Не знала, что через час его здесь уже не будет. Что за закрытыми ставнями люди проснутся, разожгут огонь, откроют лавки, вынесут на улицу воду и еду — и только в одном доме утро начнётся с пустого места, которого ещё не было вечером. Дом Сагамия показался впереди слишком быстро. Бэнимару замер в тени соседней крыши, глядя на тёмные сёдзи. Ни одного огня. Ни одного движения. Все спали. Даже Конро, который обычно просыпался от чужого шага раньше, чем тот успевал коснуться веранды, сегодня, должно быть, не выдержал усталости. Он обошёл дом с той стороны, где сад вплотную подходил к веранде. Калитка была закрыта, но это никогда не было препятствием. Бэнимару легко поднялся на невысокую стену, спрыгнул внутрь, почти не потревожив мелкие камни под ногами. Старое дерево у края сада тихо зашуршало ветвями. Этот звук показался слишком громким. Он остановился, прислушиваясь. Ничего. Только ночной ветер. Бэнимару снял обувь у края веранды и ступил на дерево. Доски знали его вес; одна из них обычно отзывалась коротким скрипом, и он заранее перенёс ногу ближе к стене. Он прошёл по коридору медленно. Ещё несколько шагов. Её дверь. Рука легла на деревянный край сёдзи, но не сдвинула его сразу. Бэни стоял, слушая собственное сердце, которое почему-то билось сильнее и быстрее, чем во время любой тренировки. За этой тонкой перегородкой ничего не изменилось с тех пор, как он ушёл. Мидори всё ещё была там. Ещё не знала. Ещё не ненавидела. Ещё не открыла блокнот и не увидела его просьбу. Он мог войти, разбудить её и всё отменить. Одна мысль — и внутри с такой силой рванулось желание сделать именно это, что пришлось стиснуть пальцы на раме. Открой. Скажи ей. Пусть решает сама. Он почти видел, как это произойдёт. Мидори откроет глаза не сразу, нахмурится, увидев его над собой с мешком на плече. Поймёт быстрее, чем он успеет подобрать слова. Сядет, побледнеет, потом станет злой. По-настоящему злой, тихой, страшной. Скажет, что он не имеет права решать за неё. Что он трус. Что исчезнуть — не значит спасти. Возможно, ударит. Возможно, просто возьмёт за руку и не отпустит. И он останется. Не потому, что она убедит. Потому что уже сейчас одного её дыхания за дверью хватало, чтобы всё решение начало расползаться. Если увидит её глаза — не сможет выбрать пустошь вместо неё. Если она хотя бы один раз произнесёт его имя тем голосом, которым говорила ночью, он проживёт с ней этот последний год. Проживёт жадно, наверное счастливо и страшно. Будет касаться её, засыпать рядом, слушать, как она делает расчёты, позволять ей держать его огонь, пока однажды всё не закончится именно так, как он боялся: её руками, её слезами и его телом, которое перестанет быть человеческим. Он медленно отодвинул сёдзи. В комнате было темно, только бледный серый свет проникал сквозь бумагу окна и размывал края предметов. Стол у стены, книги, комод, низкий футон. Мидори спала на боку, отвернувшись от двери, подтянув одну руку ближе к лицу. Волосы тёмной волной рассыпались по подушке и покрывалу. Несколько прядей лежали на щеке. Одеяло сбилось к поясу, и в слабом свете было видно, как медленно поднимается её спина. Жива. Этот простой факт ударил так сильно, что Бэнимару пришлось опустить взгляд. Он вошёл и бесшумно прикрыл за собой перегородку, оставив узкую щель. Мешок всё ещё висел на плече, напоминая, зачем он здесь и куда должен уйти. В руке был её блокнот. До стола оставалось всего несколько шагов. Он мог пройти их сразу, положить блокнот, развернуться и исчезнуть. Но остановился возле футона. Мидори спала беспокойно. Между бровей оставалась тонкая складка, словно даже во сне она продолжала искать решение. Дыхание иногда сбивалось. Я ведь только получил тебя. Только смог самому себе признаться, что ты для меня значишь больше, чем я думал. Только понял, что могу любить кого-то, когда вся моя жизнь состояла лишь из огня, долга и бесконечных драк. Мысль была неправильной. Мидори бы первая врезала ему за такую формулировку, а потом долго и обстоятельно объясняла, почему человек не может быть чьей-то собственностью. Но он думал не о владении. Он только получил право быть рядом. Только понял, что она не отталкивает его по-настоящему. Что за колкостью, холодом и вечными расчётами прячется не равнодушие. Только почувствовал её губы, её тело рядом без необходимости отступить, её доверие. И теперь уходил. Он медленно опустился возле футона. Не касаясь. Просто сел на корточки так близко, что мог разглядеть отдельные ресницы и тонкую тень под глазами. Рука поднялась сама. Пальцы остановились в нескольких сантиметрах от её щеки. Один раз. Всего раз. Можно было убрать прядь волос. Провести костяшками по коже. Коснуться лба губами, как ночью. Она не проснётся. Ничего не узнает. У него останется хотя бы это — последнее прикосновение не к фотографии, не к бумаге, не к воспоминанию, а к ней. Он не стал. Потому что если коснётся, рука не сможет оторваться. Бэнимару сидел рядом, глядя, как она дышит, и внутри всё разрывало с такой силой, что прежняя боль от собственного пламени казалась почти простой. Огонь можно было выпустить. Эту боль — некуда. Она не имела формы, не подчинялась телу, не уходила с выдохом. Только заполняла его целиком мыслью о том, что через несколько минут между ними начнёт расти расстояние. Сначала несколько улиц. Потом окраина. Потом дни дороги. И, возможно, это расстояние станет последним, что он успеет ей оставить. Проснёшься — возненавидишь. Так будет лучше. Ложь. Ненависть ничего не сделает лучше. Она просто станет ещё одним грузом, который он положит на неё вместе со страхом, виной и пустым местом. Но ненависть была живой. Она могла удержать. Могла заставить Мидори встать, спорить, тренироваться, доказывать, что он ошибся. Пусть лучше злится на него, чем сидит у окна и считает дни. Бэни поднялся. Подошёл к столу и положил блокнот точно туда, где он лежал до этого. Возле лампы, рядом с карандашом. Остриё карандаша было повёрнуто под привычным углом. Он заметил это и почему-то поправил блокнот так, чтобы его край шёл параллельно краю стола. Получилось слишком аккуратно. Записка лежала внутри, между страницами с разговором в Пустоте. Он задержал ладонь на обложке. Позади едва слышно шелохнулось одеяло, и он застыл на месте. Мидори тихо выдохнула и повернула голову к двери, не просыпаясь. Теперь её лицо было обращено к нему. Губы чуть приоткрылись, ресницы дрогнули. Ещё секунда — и она могла открыть глаза. Внутри всё рванулось к ней. Он уже почти сделал шаг. Почти произнёс её имя. Но Мидори только глубже вдохнула и снова затихла. Бэнимару смотрел ещё несколько долгих секунд, запоминая. Запоминал просто потому, что не знал, когда снова сможет увидеть её так близко. Её волосы на подушке. Руку возле лица. Всё то, что могло стать его единственным человеческим воспоминанием в пустоши, когда вокруг останутся только земля и огонь. Я вернусь. Я обязательно вернусь. Бэнимару вышел из комнаты, прикрыл сёдзи так же тихо, как открыл, и больше не остановился. Прошёл коридор, спустился с веранды, надел обувь. Перебрался через стену и растворился прежде, чем небо над крышами начало светлеть. Мидори ничего не услышала. Утро пришло слишком обычным. Сначала за стеной загремела посуда. Потом запах риса и жареной рыбы медленно добрался до комнаты. Где-то в коридоре прошёл Конро; по шагам Мидори узнала его сразу, ещё не открыв глаз. Он двигался тише обычного, хотя прекрасно знал, что она уже проснулась. Несколько секунд она лежала неподвижно, пытаясь понять, почему тело кажется таким тяжёлым. Потом память вернулась сразу. Она резко открыла глаза. В комнате никого не было. И всё же первое ощущение было странным: будто ночью здесь кто-то стоял. Просто едва уловимое нарушение воздуха, которое её способность замечала раньше сознания. Пространство возле футона казалось потревоженным. На деревянном полу у стола лежала одна почти невидимая крупинка пепла. Мидори нахмурилась. Села, придерживая ладонью висок. Голова отозвалась тупой болью. На несколько секунд перед глазами потемнело, и пришлось переждать, пока комната снова встанет на место. И тогда она увидела блокнот. Он лежал на столе возле лампы. Мидори смотрела на него несколько секунд, не понимая, что именно кажется неправильным. Потом память подбросила короткий образ: Бэнимару у двери, блокнот в его руке. Или это приснилось? Она была слишком измучена, сознание проваливалось, голоса за дверью смешивались с остатками Пустоты. Возможно, он взял его, потом вернул. Возможно, отец принёс. Возможно, она сама положила его туда до сна и теперь просто путает события. Она отвела взгляд. Разбираться не хотелось. Не сейчас. Блокнот никуда не исчез. Лежал на месте, закрытый, аккуратно выровненный по краю стола. Почти слишком аккуратно, но Мидори не задержалась на этой мысли. Тело требовало воды, тишины и хотя бы нескольких минут, в которые никто не станет спрашивать, что она видела и что теперь делать. Она умылась холодной водой, долго держала ладони на краю умывальника, дожидаясь, пока дрожь в пальцах станет меньше. Волосы собрала небрежно. Несколько прядей остались у лица, но переделывать не стала. За столом уже сидел Конро. Он выглядел так, будто ночью почти не спал: глаза покраснели, под ними лежали тяжёлые тени, движения стали медленнее. При появлении дочери он сразу поднял голову и внимательно посмотрел на неё, проверяя всё — цвет лица, походку, дыхание, осанку. Хибана сидела рядом, непривычно тихая. Перед ней стояла нетронутая чашка. Обычно она заполнила бы молчание чем угодно — вопросом, замечанием, раздражённым вздохом, но теперь только коротко посмотрела на Мидори и опустила глаза. У стены, на месте, где обычно никто не садился без приглашения, находился Хибачи. Это было первым по-настоящему неправильным обстоятельством утра. Хибачи редко появлялся на завтраке просто так. Даже если приходил проведать, сначала гремел у входа, громко звал Конро, ругался на еду или требовал сакэ, будто само его присутствие должно было разбудить весь дом. Сегодня он сидел молча. Перед ним стояла чашка чая. Руки лежали на коленях. Лицо было тяжёлым, усталым и закрытым. Мидори остановилась в дверях. Взгляд сразу скользнул по комнате. Конро. Хибана. Хибачи. Где-то во дворе она слышала возгласы Хины с Хикой, которых накормили ещё раньше, а сейчас они просто бесились. Одно место оставалось пустым. Она ещё не испугалась. Только почувствовала короткое раздражение, почти привычное. Бэнимару мог уйти в додзё. Мог не прийти на завтрак. Мог решить, что после ночного разговора ей нужно время. Это было бы похоже на него — исчезнуть на несколько часов, потому что не умеет находиться рядом, когда слова становятся слишком тяжёлыми. Она села за стол. Конро подвинул к ней чашку с водой. — Тебе лучше? — Более-менее, — честно ответила она и сделала несколько глотков. Голос оказался хриплым после сна. Хибана дёрнулась, будто хотела что-то сказать, но снова промолчала. Хибачи не поднял глаз от чая, из-за чего Мидори посмотрела на него внимательнее. Не просто сидит. Ждёт. Или уже дождался. Неприятное ощущение, появившееся ещё в комнате, медленно вернулось. Сначала тонкой полосой под кожей, потом тяжелее. Она поставила чашку на стол. — Где Бэнимару? Никто не ответил сразу. Конро перевёл взгляд на Хибачи, будто тоже ждал ответа. Хибана замерла, сжав пальцы вокруг чашки. Старик не пошевелился. Мидори чуть сузила глаза. — Дедушка. Хибачи поднял на неё взгляд. Но промолчал. В этом молчании не было раздражения, нетерпения или желания заставить её самой догадаться. Оно было тяжёлым. Окончательным. Таким молчанием закрывают дверь, за которой уже ничего нельзя изменить. В груди медленно стянулось. — Он в додзё? — спросила она. Хибачи отвёл взгляд. Совсем немного. Но Мидори увидела. Мир вокруг будто сместился на несколько миллиметров. Она вспомнила блокнот на столе. Аккуратно положенный. Слишком аккуратно. Вспомнила ночной коридор. Бэнимару стоял у двери. В руках у него что-то было. Тёмная обложка, прижатая к боку. Мидори медленно повернула голову к отцу. — Отец. Конро сразу напрягся. — Что? — Вчера, когда Бэнимару вышел из моей комнаты... — Она остановилась, потому что голос вдруг стал слишком тихим. — У него был мой блокнот? Конро нахмурился, пытаясь понять, зачем она спрашивает. Затем взгляд его на секунду ушёл в сторону, к тому месту в коридоре, где они стояли ночью. — Да, — ответил он осторожно. — Он его забрал. В комнате стало очень тихо. Мидори смотрела на отца, не моргая. — Забрал? — Взял с твоего стола. Я думал, он хотел прочитать записи о Пустоте. Конро произнёс это медленно, всё ещё не понимая, к чему ведёт вопрос. Или уже начиная понимать, но не позволяя мысли оформиться. Мидори почувствовала, как холодеют пальцы. — Утром он лежал у меня на столе. Слова прозвучали почти спокойно. Конро застыл. Потом очень медленно повернулся к Хибачи. На его лице ещё не было понимания целиком. Только первый, животный ужас человека, который увидел край провала и пока не знает его глубины. Он смотрел на старика, ожидая, что тот сейчас нахмурится, спросит, о чём они говорят, скажет, что Бэнимару вернул блокнот перед тренировкой, что всё это простое совпадение, недоразумение, следствие бессонной ночи. Но Хибачи не сказал ничего. И Конро побледнел. — Нет, — выдохнул он. Мидори уже поднималась. Колено задело край стола. Чашка опрокинулась, вода разлилась по лакированной поверхности, тонкой струёй потекла на татами. Хибана резко отодвинулась, но Мидори даже не посмотрела. Она почти выбежала из гостинной, зацепившись плечом за дверную раму. Тело ещё не восстановилось, в висках ударило, коридор качнулся, однако она не замедлилась. — Мидори! — позвал Конро. Она не ответила. Ступни ударяли по холодному дереву. Лестница до комнаты показались длиннее всей дороги в Токио. В голове уже складывалось то, чему она не хотела давать имени: его лицо ночью, блокнот в руках, молчание Хибачи, слишком раннее появление деда, отсутствие Бэнимару, возвращённые записи. Она распахнула сёдзи так резко, что створка ударилась о раму. Комната выглядела точно так же, как утром. Футон ещё не убран. Одеяло сбито. Карандаш возле блокнота. Обложка выровнена по столу чужой рукой. Мидори бросилась к нему. Пальцы не слушались. Она подцепила обложку слишком резко, едва не выронив блокнот. Перелистнула первые страницы. Схемы. Расчёты. Старые записи. Дальше. Диалог. Строки, которые Бэнимару прочитал ночью. След его пальцев на краю бумаги. Одна страница чуть смята там, где он, видимо, слишком сильно сжал её. Мидори листала быстрее. Что ты наделал? Карандашные строчки мелькали перед глазами, теряя смысл. Она знала, где закончилась запись. Знала каждое слово, потому что сама переносила его на бумагу, боясь забыть голос матери. И возле последних страниц заметила белый край, которого раньше не было. Отрывной лист. Не из её блокнота. Мидори замерла. За спиной послышались шаги. Конро остановился в дверях, тяжело дыша. Хибачи подошёл следом, но остался в коридоре. Не вошёл. Хибана была где-то дальше — Мидори слышала её дыхание, но сейчас весь дом сузился до тонкого клочка бумаги между страницами. Она вытащила его. Три слова. Неровный, тяжёлый, угловатый почерк. Слишком сильный нажим. Последний иероглиф почти прорвал лист. «Ненавидь меня, прошу». Сначала Мидори ничего не почувствовала. Просто стояла, держа записку двумя руками, и смотрела на неё так, будто это была плохо составленная формула. Ошибка, которую нужно найти. Может быть, он написал не то. Может быть, ниже есть продолжение. Может быть, на обороте объяснение. Она перевернула лист. Пусто. Снова посмотрела на три слова. Они не менялись. Не складывались во что-то разумное. Не давали направления. Только медленно проникали внутрь, одно за другим. Ненавидь. Меня. Прошу. Просьба, которой не просят, если собираются вернуться к завтраку. Она подняла голову. Хибачи стоял за спиной Конро, почти неразличимый в тени коридора. Смотрел на неё прямо, но в комнату не входил. Лицо его было неподвижным. Только по тому, как низко опустились плечи, она поняла: он знал. Знал с самого начала. Внутри что-то оборвалось. — Где он? Голос прозвучал тихо. Без крика. Хибачи не ответил. Мидори сжала записку. Бумага смялась между пальцами. — Где Бэнимару? Конро обернулся к старику. В его взгляде больше не было вопроса. Только ужас, злость и позднее понимание того, что произошло, пока он спал в нескольких комнатах отсюда. Хибачи выдержал их взгляды. И наконец произнёс: — Его нет. Мидори продолжала смотреть на деда, словно смысл этих слов должен был проявиться на его лице, если она не отведёт взгляд достаточно долго. Там, в тяжёлых складках у рта, в тёмных провалах под глазами, в неподвижности широких плеч, за которыми с детства виделось что-то незыблемое, обязан был найтись другой ответ. Настоящий. Тот, который Хибачи почему-то не произнёс сразу. Что Бэни ушёл в додзё. Что вернётся к вечеру. Что не захотел её будить и решил переждать где-нибудь один, пока она не придёт в себя. Что угодно, кроме этого короткого, неправильного «нет», в котором не было ни времени, ни направления, ни обещания, ничего. Пальцы всё ещё держали отрывной лист. Всего три слова. Слишком мало, чтобы объяснить поступок, который в одно мгновение изменил форму комнаты, дома и всего мира за его стенами. Она снова опустила на них взгляд. Прочла первый раз, второй, третий, но знаки оставались прежними, сколько бы она ни смотрела. Не складывались в спрятанный смысл, не превращались в злую шутку, не открывали продолжения между строк. Она даже перевернула лист, хотя уже видела, что на обратной стороне ничего нет. Только чистая бумага, будто всё, что Бэнимару мог ей оставить, уместилось в эти три слова, а всё остальное он забрал с собой. — Куда? — спросила она. Голос прозвучал почти бесцветно. Хибачи промолчал. — Дедушка, куда он ушёл? Внутри медленно разошлась тонкая трещина. Его нет. Он ушёл. Не в додзё, не на улицу, не к деду, откуда можно привести его обратно, если найти правильные слова. Он собрал вещи, пришёл сюда, пока я спала, положил блокнот на стол и ушёл так, чтобы я не узнала, куда. Один. Туда, где сможет выпустить всё пламя и никто не попадёт под удар. Где никто не успеет удержать его, если он снова потеряет контроль. Где никто не увидит, как он падает. Где не будет шибко заумной девчонки, которапя и подарила ему эту отсроченную смерть. Она перестала дышать. Ты был здесь. В моей комнате. Совсем близко. Стоял возле футона, смотрел на меня и уже знал, что через несколько минут тебя не будет. Ты мог разбудить. Мог произнести моё имя. Мог просто коснуться меня, и я бы открыла глаза. Я бы всё поняла . Я бы схватила тебя. Позвала отца. Вцепилась бы в тебя так, чтобы пришлось отрывать мои пальцы по одному. Я бы не отпустила. Поэтому ты и не разбудил меня. Ты знал. Знал, что стоит мне посмотреть на тебя — и ты не сможешь уйти. Или я не позволю. Ты решил всё сделать, пока я сплю, будто моё молчание во сне означает согласие. Лист хрустнул между пальцами. Мидори сжала его сильнее, не замечая, как бумага режет кожу острым краем. Ты решил за меня. Решил, что мне будет лучше не знать, где ты умер. Что пустое место легче, чем твоё тело у меня на руках. Что год без тебя лучше года рядом, если он всё равно последний. А меня ты спросил? Хоть на секунду подумал, что я могла бы выбрать сама? Что мне не нужна спокойная жизнь, если в ней тебя нет? Пусть я каждое утро проверяла бы, дышишь ли ты. Пусть не спала бы ночами, переписывала формулы, следила за каждым движением и сходила с ума всякий раз, когда ты отходишь слишком далеко и я перестаю чувствовать твоё тепло. Пусть ты злился бы на меня за контроль, за вопросы, за то, что я не оставляю тебя в покое. Я всё равно выбрала бы тебя. Сегодня. Завтра. Каждый день, который у нас ещё был. Я бы выбрала даже этот страшный год, потому что он был бы нашим. А ты отнял его у меня, назвав это спасением. Она знала, что несправедлива. Знала все причины его решения и могла бы выстроить их в безупречную последовательность. Он не хотел, чтобы она снова касалась Адоллы. Не хотел однажды стать огневиком у неё на глазах. Не хотел, чтобы ей пришлось его упокаивать. Ушёл именно потому, что слишком сильно захотел её уберечь. Или... потому что не хотел видеть перед собой причину своего конца. Ты выбрал смерть в одиночестве. Последним, что ты увидишь, будет огонь. Тот самый огонь, который ты так и не смог заставить слушаться. Ты упадёшь там, и рядом никого не окажется. Никто не поднимет. Никто не поймёт, что тебе больно. Ты даже не позовёшь, потому что ты никогда не зовёшь. Будешь молчать до конца. Губы Мидори дрогнули. Она попыталась вдохнуть глубже, но воздух остановился в горле, будто там выросло что-то острое и большое. Я только тебя получила. Только впустила. В себя. Туда, куда после мамы почти никого не пускала, потому что если держать людей достаточно далеко, их уход не сможет разорвать тебя снова. Я посчитала тебя достаточно сильным, чтобы ты не помер от огневиков. Я позволила тебе увидеть, что мне страшно. Позволила держать меня, когда сама уже не могла держаться. Поцеловала тебя не из злости, не чтобы победить, не потому, что мы опять спорили. Просто потому, что хотела. Я только поняла, что могу быть рядом с тобой не как задача, не как человек, который должен исправить твоё пламя, а как девушка. Твоя девушка. Пусть мы даже не успели назвать это правильно. Я только позволила себе подумать, что завтра ты будешь здесь, что я проснусь и смогу снова увидеть тебя. Что у нас будет время. Хотя бы немного. А ты ушёл в ту же ночь. В комнате стало слишком тесно. Стены словно медленно двигались к ней, отрезая воздух. Мидори подняла голову и посмотрела на Хибачи. — Ты его отпустил. Это не было вопросом. Хибачи не ответил, но его молчание подтвердило всё. — Ты знал, что он может не вернуться. В голосе появилась первая трещина. Совсем тонкая, но уже необратимая. — Знал, что он уходит туда умирать один. И отпустил. Конро осторожно произнёс её имя, однако дочь почти не услышала. Злость поднялась внутри горячей волной, на мгновение заслонив боль. Хотелось закричать на деда, ударить его, заставить объяснить, почему он не остановил Бэнимару, почему не разбудил её, почему позволил человеку, которого растил почти как сына, выйти за ворота с таким решением. Но злость не удержалась на Хибачи. Слишком быстро повернулась обратно, туда, где всегда жила самая старая и самая страшная вина. А что он мог сделать? Связать его? Сломать ему ноги? Бэнимару всё равно ушёл бы, потому что это я сказала ему, что он умрёт. Я сняла ограничитель. Я полезла в его тело, в его силу, в Адоллу, потому что решила, что снова окажусь умнее всех и найду решение. Я хотела избавить его от боли. Хотела спасти. А вместо этого дала ему год и заставила выбирать, где умереть. Это я положила перед ним эту дорогу. Я. Разум ещё пытался сопротивляться. Напоминал, что его сила существовала задолго до неё, что ограничитель медленно убивал его и раньше, что она не создала Адоллу и не вложила её ему в грудь. Но вина никогда не слушала разум. Мама тоже умерла не потому, что я хотела. Она тоже сама сделала выбор. Все столько лет говорят, что я не виновата, что ребёнок не может быть виноват в том, что мать его спасла. Но если бы меня не было там, ей не пришлось бы умирать. Она спасала меня ценой своей жизни. Осталась я, а её не стало. Теперь Бэни уходит, потому что я пыталась облегчить ему жизнь. Сначала мама. Теперь он. Каждый раз я хочу удержать человека, и он исчезает. Каждый раз остаюсь я. Значит, дело во мне. Значит, это я приношу смерть тем, кого люблю. Первый всхлип вырвался тихо, почти незаметно. Мидори сама испугалась этого звука и резко прижала ладонь ко рту, будто могла затолкать его обратно и вернуть себе контроль. Не получилось. Грудь свело судорогой, следующий вдох вошёл рывком и сорвался в короткий, беспомощный плач. — Нет, — резко сказал Конро, шагнув к ней. — Мидори, нет. Это не ты. Она отшатнулась прежде, чем успела осознать движение. Спиной ударилась о край стола. Блокнот сдвинулся, карандаш упал и покатился к стене, отстукивая по полу короткие деревянные удары. Этот обыкновенный звук почему-то оказался последним, что она смогла выдержать. Я не хотела. Мама, я не хотела, чтобы ты умерла. Бэни, я не хотела, чтобы ты уходил. Я правда хотела спасти вас. Почему каждый раз, когда я люблю кого-то достаточно сильно, он решает умереть ради меня? Я не просила. Не хочу, чтобы меня так спасали. Не хочу оставаться жить, если вы каждый раз платите собой. Не хочу эту обычную жизнь, которую вы мне навязываете, если в ней нет вас. Я не хочу быть сильной. Не хочу понимать ваши причины. Не хочу прощать. Я хочу, чтобы ты вернулся, разбудил меня, сказал, что передумал. Я хочу злиться на тебя рядом, а не ненавидеть пустое место. Хочу ещё раз услышать твой голос. Хочу сказать, что люблю тебя. Я ведь так и не сказала тебе. Ты ушёл, не услышав. Может быть, догадался, но это не то. Я должна была сказать сама. Должна была открыть глаза. Должна была почувствовать, что ты рядом. Почему я не проснулась? Почему позволила тебе уйти? — Это я, — выдохнула она. Голос прозвучал едва слышно. — Нет, — повторил Конро. — Я опять… Договорить не получилось. Из горла вырвалось рыдание — громкое, рваное, совершенно не похожее на неё. Колени подогнулись. Мидори сползла на пол, всё ещё цепляясь одной рукой за край стола, словно последняя часть её упрямства пыталась удержать тело вертикально. Конро успел подхватить её, опустился рядом и прижал к себе. На этот раз она не оттолкнула его. Мидори вцепилась обеими руками в ткань его кимоно, зажав между пальцами смятую записку, и спрятала лицо у него на груди. Слёзы хлынули сразу, горячие, почти обжигающие, будто всё, что она удерживала с момента возвращения из Пустоты, только ждало последнего удара. Тело сотрясалось, дыхание ломалось на каждом вдохе. Она пыталась остановиться, глотала воздух, стискивала зубы, но плач становился лишь сильнее. Я люблю его. Я правда люблю. Не потом, не если он вернётся, не когда стану старше и научусь понимать такие вещи правильно. Сейчас. Уже. Люблю его злость, его упрямство, его дурацкую уверенность, его руки, его голос, даже этот огонь, из-за которого всё началось. Я люблю его, а он ушёл. Я только поняла, а его уже нет. Он выбрал умереть один, потому что решил, что так спасёт меня. А мне не нужно это спасение. Мне нужен он. Живой, злой, грубый, страшный, любой. Пусть на год. Пусть на день. Пусть всего на одну ночь. Только не пустота. Только не записка. Только не эти три слова вместо него. — Я люблю его, — вырвалось сквозь рыдание. Конро замер, но Мидори уже не могла остановиться. — Я люблю его... Я только... только поняла, а он... Голос рассыпался. Она зажмурилась и сильнее прижалась к отцу, будто могла спрятаться в его объятиях от мира, в котором Бэни уже шёл всё дальше от неё. — Он ушёл умирать один... Папа, он ушёл один... Конро положил ладонь ей на затылок и прижал крепче. Он что-то говорил — тихо, сбивчиво, повторял, что она не виновата, что Бэнимару сделал выбор сам, что он может вернуться, — но слова не доходили. Внутри оставалась только одна просьба, слишком простая и детская для человека, который привык искать выход из любой невозможности. Мидори подняла мокрое, искажённое лицо. Хибачи всё ещё стоял в коридоре — неподвижный, постаревший за одну ночь, с болью в глазах, которую она сейчас не могла и не хотела понимать. — Ненавижу его, — прошептала она. Непонятно кого именно: деда, который отпустил; Бэнимару, который попросил об этом; себя, потому что опять не сумела удержать. Следующее рыдание согнуло её пополам. Мидори снова спрятала лицо у отца на груди и произнесла то, что никакой разум уже не мог счесть возможным или невозможным: — Мне... Мне очень больно... Папа... Почему мне так больно? Конро закрыл глаза и только крепче обнял дочь. Он чувствовал, как её трясёт у него на руках, как каждый новый вдох даётся ей через боль, как тонкие пальцы с такой силой впиваются в ткань кимоно, будто она пытается удержаться не за него, а за саму жизнь, внезапно ставшую слишком тяжёлой. Мидори всегда была маленькой. Даже когда выпрямилась, научилась смотреть на взрослых снизу вверх так, что им хотелось оправдываться, даже когда стала говорить голосом матери и разбирать чужие ошибки с холодной точностью, для него она всё равно оставалась той девочкой, которую можно было поднять одной рукой, прижать к груди и унести подальше от всего страшного. Только теперь он держал её и впервые ясно понимал, что от этого страшного не существует места, куда можно унести. — Я здесь, — шепнул он, почти не разбирая собственного голоса. — Я рядом, Мидори. Я рядом. Слова были бессмысленными. Он знал. Она тоже. Рядом — не означало достаточно. Он был рядом, когда погибла Асамити, но не успел. Был рядом все эти годы, но не сумел вытащить из дочери ту старую, въевшуюся в кости вину. Был в нескольких комнатах от неё этой ночью и снова проспал момент, когда человек, которого Мидори только позволила себе полюбить, пришёл проститься и ушёл из дома. Он должен был услышать. Должен был открыть глаза, почувствовать шаги, встать на пути. Не обязательно удерживать Бэнимару силой. Хотя бы заставить посмотреть ей в лицо и произнести вслух то, что тот оставил на клочке бумаги. Хотя бы разбудить Мидори, дать ей право самой решить, какую боль она готова принять. Но он спал. А теперь любимая дочь захлёбывалась у него на груди от мысли, что снова стала причиной смерти близкого, и Конро не мог найти ни одного слова, которое не звучало бы пусто. Я обещал твоей матери, что сохраню тебя. Думал, это значит не дать тебе погибнуть. Закрыть собой, вытащить из огня, держать дом, кормить, учить, быть рядом. А как закрыть человека от того, что он носит внутри? Как вытащить тебя из мысли, что любой, кого ты любишь, обречён умереть из-за тебя? Что мне сказать, если я сам позволил тебе вырасти рядом с людьми, для которых жертва всегда казалась самым правильным доказательством любви? По его щекам потекли слёзы. Сначала одна горячая, почти незаметная, затерявшаяся у виска, потом вторая. Конро не вытер их. Не отвернулся от Хибачи, не попытался сохранить привычное спокойствие перед Хибаной. Сейчас не имело смысла притворяться сильным. Его дочь плакала так, будто внутри неё рвалось что-то живое, и вместе с каждым её всхлипом рвалось в нём. Он прижал губы к её волосам. Они пахли её любимым грушевым мылом и едва заметно — дымом, который Бэнимару, должно быть, оставил на ней вчера, когда обнимал. От этого запаха стало почти невозможно дышать. — Больно, потому что ты любишь его, — сказал Конро, и голос сорвался так же, как её дыхание. — Потому что он тебе нужен. В этом нет ничего неправильного. Слышишь? Ни в любви, ни в этой боли нет твоей вины. Мидори замотала головой, не поднимая лица. — Есть… — выдохнула она куда-то в складки его кимоно. — Если бы я не… — Нет. Он произнёс это жёстче, чем хотел, но иначе она не услышала бы. — Не смей заканчивать. Не сейчас. Не так. Его ладонь лежала у неё на затылке, пальцы путались в тёмных волосах. Он вспомнил Асамити — ту же тяжёлую волну волос, тот же способ сжиматься в его руках, когда боль становилась сильнее гордости, тот же упрямый отказ принимать утешение, если оно противоречило внутреннему приговору. Тогда он был моложе. Думал, что если обнимать достаточно крепко, человеку однажды станет легче. Теперь знал: некоторые раны не заживают от объятий. Но всё равно держал в руках. Потому что больше ничего не мог. Хибачи стоял в коридоре, не двигаясь. Перед ним на полу сидели двое детей. Эта мысль пришла неожиданно и настолько ясно, что старик едва заметно вздрогнул. Не дочь Конро, которая владела силой, способной задушить пламя. Не лучший ученик Асакусы, уже ушедший за её границы. Дети. Они всё ещё были детьми, как бы упорно он ни заставлял себя видеть в них тех, кто однажды займёт страшные места. Бэнимару — мальчишка, которого он учил подниматься после каждого удара, не жаловаться, не показывать боли, не перекладывать на других ответственность за собственную силу. Мидори — его внучка, в которой он с ранних лет видел Асамити и потому слишком часто забывал, что сходство с матерью не делает девочку взрослой. Хибана — ребёнок, который стоял у стены и смотрел на чужое горе так, будто впервые понял, что ум и гордость не способны защитить от потери. Это я научил их. Я сказал Бэни, что бог Асакусы — тот, кто несёт ответственность за жизни и смерти. Сказал так, будто ответственность — это взять всё на себя и не позволить никому разделить. Учил, что силу нужно держать в руках, даже если она разрывает тело. Что если ты можешь идти — идёшь. Если можешь защитить — защищаешь. Если не можешь, становишься сильнее, пока не сможешь. И он сделал ровно то, чему я его учил. Ушёл один, чтобы никто не платил за его огонь. Даже не подумал, что его отсутствие тоже станет платой. А Мидори? Сколько раз я говорил, что Асакусе нужен кто-то, кто сможет стоять на этом месте после меня? Сколько раз смотрел на неё и видел силу раньше, чем видел ребёнка? Даже когда запрещал ей вмешиваться, даже когда держал в стороне. Она бы не вбила себе в голову мысль о том, что имя семьи нельзя втоптать в грязь и нельзя быть слабой. Поэтому теперь любое чужое падение превращает в собственную обязанность. Поэтому решила, что должна была спасти Бэни. Потому что вокруг неё всю жизнь были люди, которые называли любовью готовность умереть за другого, а долгом — способность молча нести последствия. Он смотрел на внучку, сжавшуюся в руках отца, и впервые за долгие годы собственные слова показались ему не опорой, а оружием, которое он сам вложил детям в руки, не объяснив, куда нельзя направлять лезвие. Бэнимару сказал ему ночью: «Только попробуй отдать это своей любимице». Тогда Хибачи услышал в этом угрозу и обещание. Теперь слышал другое — отчаянную попытку мальчишки вырвать Мидори из круга, в который сам уже вошёл. И всё равно позволил ему уйти. Потому что понял его. Потому что на его месте сделал бы то же самое. Он мог бы обвинить упрямство Бэнимару, юность, страх, внезапную любовь. Но правда была проще: ученик вырос похожим на него. Тем способом, которым принимал боль — забирал её с собой, чтобы остальные не видели, как она его ломает. Хибачи сам всю жизнь считал это силой. Теперь перед ним плакала внучка, и сила впервые выглядела тем, чем была на самом деле: одиночеством, которое передают дальше как наследство. Хибана всё ещё стояла чуть поодаль. Она не решалась подойти. Мидори никогда не плакала так при ней. Вообще почти не плакала. Хибана видела её раздражённой, уставшей, злой, видела, как та стискивает зубы от боли, как молчит после разговоров о матери, как смотрит в одну точку, когда думает, что никто не замечает. Но даже тогда Мидори сохраняла внутри какую-то прямую линию. Всегда оставалась мысль, за которую могла ухватиться. Всегда находила вопрос, расчёт, последовательность действий. Мир для неё делился не на «больно» и «не больно», а на «рационально» и «нерационально», «возможно» и «невозможно», «исправимо» и «неисправимо». Даже самые страшные вещи она сначала пыталась понять, будто понимание автоматически давало власть. Сейчас никакой власти не осталось. Мидори почти задыхалась от собственных чувств. Плакала громко, неровно, с теми страшными паузами между вдохами, когда Хибане начинало казаться, что воздух больше не войдёт. Цеплялась за отца обеими руками, как маленький ребёнок. Повторяла, что Бэнимару ушёл умирать один, и в каждом повторении было столько ужаса, будто она уже видела его смерть перед собой. Хибана прижала ладонь ко рту. Она словно впервые увидела подругу без всего, чем та себя окружала. Без холода, логики, колких фраз, взрослых решений. И под ними оказалась пятнадцатилетняя девочка, которая слишком рано научилась говорить как человек, переживший больше, чем должен, но так и не научилась переживать потерю. Хибане хотелось подойти. Сесть рядом. Коснуться её плеча. Сказать, что Бэнимару обязательно вернётся, даже если это будет ложью. Но она боялась, что Мидори оттолкнёт. Боялась ещё сильнее — что не оттолкнёт и тогда Хибане тоже придётся почувствовать весь вес этой боли, а она не знала, выдержит ли. Он ведь был здесь совсем недавно. Спорил с ней. Смотрел так, будто она единственный человек, которого он одновременно хочет придушить и никогда не выпускать из виду. Как можно просто взять и уйти? Как можно оставить её с этими тремя словами? Идиот. Трус. Решил, что один умнее всех. Что если исчезнет, ей будет легче. Посмотрел бы сейчас. Посмотрел бы, что сделал. Но даже злиться было страшно, потому что за злостью стояла мысль: возможно, больше никогда не будет возможности сказать ему это в лицо. Хибана наконец сделала шаг. Потом ещё один. Опустилась на колени рядом с Конро и очень осторожно коснулась рукава Мидори, не плеча, не руки — только ткани, как будто просила разрешения быть здесь. Мидори не заметила. И это ранило сильнее, чем если бы оттолкнула. Время потеряло форму. Никто не знал, сколько прошло — несколько минут или гораздо больше. Рыдания Мидори постепенно становились тише не потому, что боль ослабевала, а потому, что тело больше не могло поддерживать такую силу. Вдохи всё ещё срывались, плечи дрожали, но между приступами появлялись короткие провалы, в которых она лежала у Конро на груди совершенно неподвижно. Конро чувствовал, как она истощается. Он гладил её по волосам, повторял одно и то же — что рядом, что любит, что она не виновата. Слова уже не требовали ответа. Он говорил их не для разума, а словно пытался проложить ими дорогу туда, где дочь однажды сможет услышать. Постепенно её пальцы перестали так сильно сжимать ткань кимоно. Дыхание всё ещё оставалось неровным, но стало глубже. Мидори не подняла головы. Только замерла, уткнувшись лбом в его грудь. И тогда Конро почувствовал перемену. Сначала почти незаметную. Как если бы сильный ветер внезапно начал стихать не потому, что буря закончилась, а потому, что всё вокруг покрылось льдом. Мидори больше не всхлипывала. Её тело всё ещё иногда вздрагивало, но уже не от нового плача — от остаточной судороги. Ладонь, державшая смятый лист, медленно разжалась. Она посмотрела на записку. Мидори медленно отстранилась от отца. Конро не отпустил сразу, испугавшись этого внезапного затишья, но она положила ладонь ему на запястье. Не оттолкнула — просто дала понять, что может сидеть сама. Её лицо было мокрым, опухшим от слёз. Ресницы слиплись, губы дрожали после долгого плача. Но взгляд уже менялся. Тот хаос, который несколько минут назад разрывал её изнутри, начал уходить глубже, запираться за знакомой холодной ясностью. Хибачи увидел это первым. И испугался сильнее, чем её рыданий. Плач был болью, которая выходила наружу. Этот взгляд означал, что боль остаётся внутри и там превращается во что-то другое. Мидори разгладила смятый лист на колене. Не до конца — заломы уже не исчезали. Провела пальцем по тяжёлым буквам. Он хочет, чтобы я его ненавидела. Хорошо. В груди снова что-то дёрнулось, пытаясь поднять новую волну слёз, но Мидори не позволила. Удержала. Прижала изнутри, как прижимала чужое пламя, лишая его воздуха. Если любовь заставляет меня стоять здесь на коленях и просить отца вернуть человека, которого он вернуть не может, значит, любовь сейчас бесполезна. Если надежда заставит ждать каждый звук у ворот, считать дни, думать, жив ли он, значит, надежда опасна. Если он сам попросил ненавидеть — пусть получит то, что хотел. Защитная конструкция, возведённая разумом вокруг слишком открытой раны. Но Мидори вцепилась в неё с тем же отчаянием, с каким раньше цеплялась за отцовское кимоно. Я буду ненавидеть тебя за то, что ты не разбудил. За то, что прочитал мои записи и решил, будто понял меня целиком. За то, что выбрал одиночество вместо семьи. За то, что дал мне тебя полюбить, а потом оставил три слова. За то, что сейчас идёшь куда-то и, возможно, думаешь, что спасаешь меня. Ты не спас. Ты просто бросил. Как последний подонок. Её дыхание выровнялось ещё немного. Она вытерла лицо рукавом. Движение вышло резким, почти грубым. Конро попытался перехватить её руку, дать ткань, но Мидори не заметила. Взгляд переместился на Хибачи. Старик стоял всё там же. Молчал. Впервые за всю её жизнь он выглядел человеком, который не знает, что делать дальше. Асакуса осталась без наследника. Эта мысль появилась не из гордости и не из жажды власти. Она была продолжением той же защиты. Если Бэнимару Шинмона больше нет, то кто-то должен будет занять место уже старого мастера. Сердце болезненно сжалось, но лицо Мидори осталось неподвижным. Он хотел стать богом Асакусы? Не стал. Бог не бросает тех, за кого собирается отвечать. Бог не исчезает ночью, оставив семью гадать, где найдут его пепел. Раз он отказался — место свободно. Она поднялась не сразу. Ноги всё ещё дрожали. Конро хотел помочь, но Мидори опёрлась ладонью о стол и встала сама. Несколько секунд ей пришлось ждать, пока комната перестанет качаться. Хибана смотрела на неё снизу вверх, испуганно и непонимающе. Только что Мидори рыдала в руках отца, а теперь стояла перед ними с мокрым лицом и таким взглядом, будто уже отрезала от себя ту часть, которая могла снова сломаться. — Мидори, — осторожно произнёс Конро. Она не посмотрела на него. Сложила записку вдвое. Потом ещё раз. Положила внутрь блокнота на ту же страницу, где нашла. — Он хотел, чтобы я его ненавидела, — сказала она. Голос был хриплым, сорванным после плача, но ровным. Конро медленно поднялся. — Сейчас тебе не нужно ничего решать. — Я уже решила. — Ты в шоке. — Я знаю. Она наконец посмотрела на отца. В её глазах ещё стояли слёзы, но новых уже не было. — Именно поэтому я понимаю это лучше всего. Он ушёл. Не сказал куда. Не обещал вернуться. Он сдохнет через год. Значит, ждать его нерационально. Последнее слово прозвучало почти знакомо. Почти как прежняя Мидори. Только Конро услышал, сколько боли она задушила, чтобы суметь произнести его. — Это не задача, — тихо сказал он. — Теперь задача, — жёстко отрезала дочь. — Дорогая, не нужно... — Иначе я не выдержу. Эта фраза вырвалась честнее, чем всё, что она собиралась сказать дальше. На мгновение подбородок снова дрогнул, и Конро шагнул к ней, но Мидори уже отвернулась к Хибачи, который сидел на коленях на пороге в её комнату. Старик встретил её взгляд молча. — Асакуса осталась без наследника, — произнесла она. Хибачи нахмурился. — Не сейчас. — Именно сейчас. — Ты не понимаешь, что говоришь, мелочь. — Понимаю. Мидори выпрямилась. Она всё ещё была слишком бледной, слишком маленькой, с опухшими глазами и мокрыми прядями у лица. Но в позе уже появлялась та сталь, которую Хибачи так долго считал достоинством и теперь впервые увидел как рану. — Это ходячее недоразумение выбрало уйти. Значит, он отказался от Асакусы. — Он ни от чего не отказывался, — глухо сказал Хибачи. — Тогда где он? Старик замолчал. Мидори ждала несколько секунд. — Вот именно. Конро смотрел на неё с растущим ужасом. Он видел, что происходит. Видел, как мозг дочери спасает её единственным доступным способом — превращает любовь в ненависть, потерю в долг, пустоту в цель. Ему хотелось остановить, встряхнуть, заставить снова плакать, потому что слёзы были живыми, а эта холодная ясность напоминала застывающую воду над слишком глубокой трещиной. — Ты не обязана занимать ничьё место, — сказал он. Мидори повернула к нему голову. — Обязана. — Нет. — Если не я, то кто? — Сейчас это неважно. — Для Асакусы всегда важно. Хибачи закрыл глаза на секунду. Вот она. Его идеология снова говорила чужим голосом. Не Бэнимару. Мидори. Пятнадцатилетняя любимая внучка, которая несколько минут назад просила отца вернуть ей любимого человека, уже превращала собственное горе в обязанность перед городом. — Я не буду тебя учить, — произнёс он. Мидори замерла. — Будешь. — Нет. — Тогда найду другого. Например того, с кем ты в своё время не поделил бабушку. — Что? Откуда ты...? — Неважно. — Он не согласится. — Значит, научусь сама. В её голосе не было вызова. Только решение, а решения Мидори всегда были опаснее крика. Хибачи поднялся с места и шагнул в комнату впервые с начала разговора. Остановился напротив внучки и посмотрел на неё сверху вниз. Ему хотелось сказать, что Бэнимару ушёл именно ради того, чтобы она не стала такой. Что последние слова ученика были о ней, о том, чтобы Хибачи не смел делать из неё бога. Но если он произнесёт это сейчас, Мидори услышит только новую жертву, принесённую ради неё. Ещё одну причину обвинить себя. Я понимаю, что сейчас тебе нужна цель, чтобы не развалиться. Но он обещал вернуться. Я не хочу передавать эту ношу тебе. И я почему-то верю ему именно сейчас. Верю, что ему хватит силы воли, чтобы справиться, потому что на этот раз у него есть цель. Поэтому он промолчал. Мидори восприняла молчание по-своему. — Он просил ненавидеть его, — повторила она, уже тише. — Хорошо. Я буду. Пальцы легли на обложку блокнота. — А раз Асакуса осталась без своего наследника, ЕДИНСТВЕННЫМ БОГОМ ЗДЕСЬ СТАНУ Я!

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!