III

22 ноября 2025, 17:25

Я думаю, что, когда вскрываешь труп, даже у самого заядлого спиритуалиста необходимо явится вопрос: где тут душа? © Чехов А.П.

Фран всегда предпочитала подниматься по узкой винтовой лестнице, нежели в механическом лифте, в башню Яго, ставшую башней нового Бога, — и как каждый шаг отзывался в сердце тревожным предчувствием, потому что наверху её ждало не место молитвы или смирения, а храм иной природы, в котором её брат воздвиг алтарь науке, тени, электричеству и собственному безграничному дерзновению. Айзек стоял у ампутированной головы — Джон Хеллок, познакомились на концерте местной захудалой рок-группы, двадцать лет, два свидания, легкий петтинг, страшная смерть от переломанной шеи, не выдержавшей хватки ДаВинчи, — и ввинчивал в открытые полости висков длинные металлические штыри. Фран ослепил бледный, ртутный свет разрядов, тихо потрескивавших между металлическими сферами, и взор сразу упал на стеклянную ёмкость, внутри которой, словно странный реликт, пульсировали искусственные лёгкие — блестящие, с рёбрами из гибких серебристых пластин и полупрозрачными мембранами, так поразительно напоминающие механическое сердце, которое Айзек когда-то создал для себя, словно желая доказать миру, что человеческое тело — не священный дар, а поле для эксперимента. Рядом лежали переплетения проводов и сосудов, где у человеческой руки сжимались и разжимались пальцы под влиянием слабых разрядов, будто стараясь вспомнить утраченную природу. Механические суставы, двигающиеся с почти тёплой плавностью; странные структуры из проводов и сосудов; сферы, по внутренним стенкам которых текла мерцающая жидкость, будто имитируя кровообращение. Противление насилию породило бесконечную вереницу насилия. Глядя на расчлененные части тел тех, кто не получил доступ к её телу, Фран невольно задавалась вопросом, в которой из них спрятана душа? Она, всё ещё окидывая взглядом искусственные лёгкие и полупрозрачные сосуды, тихо произнесла, стараясь говорить ровно, хотя внутри неё дрожали старые детские страхи: — Интересно, что бы на всё это сказал наш отец? Он ведь всю жизнь твердил, что вмешательство в природу — грех, а любой человек должен смиряться с волей Божьей. Айзек, заметив её присутствие, обернулся. В такие моменты в его глазах Фран видела не только научное упоение, но и опасную священность, которой наделяют своё дело люди, верящие, что прикоснулись к тайне мира. Айзек усмехнулся мягко, почти ласково, но в этой ласке чувствовалась холодная дерзость: — Отец говорил то, что ему было удобно. Видишь ли, Фран, каждый человек и есть Бог — тот, кто может даровать жизнь и отнять её. Просто некоторым удобно переносить ответственность за свою судьбу на мифического старца на облаке. Но мы с тобой знаем: промежуток между взлётом и падением — крохотный удел тех, кто вверяет свою жизнь фатуму. Мы с тобой иные. Слова, отличавшие их не только от нормисов, но и от изгоев. Фран инстинктивно отвела взгляд: она не была невежественна и прекрасно понимала, чем чревата их связь, знала, что другие девочки предохраняются, но природа словно сама отворачивалась от их союза, не позволяя в её чреве поселиться иной жизни. Она играла с судьбой в рулетку, гадая — заструится ли по её бедрам кровь в новый месяц, примет ли тело их условия игры. — Но если каждый человек — Бог, Айзек, кто же тогда посылает молнии и грозы, что убивают людей? Кто решает их конец, если не судьба или Бог? Айзек повернулся к окну, за которым как раз ударила далекая вспышка, и в свете разряда его профиль казался высеченным из металла. — Неважно, кто посылает молнии, душа моя. Важно — кто покоряет их. Все мои изобретения ожили благодаря тому, что я подчинил себе стихию грозы. И так же, с помощью её силы, я смогу отделить проклятие Хайда от твоего тела. Но… — он замолчал, ведя пальцем по витым катушкам, — боюсь, даже мощи небес не хватает для задуманного. Она подошла ближе, обняла его за плечи со спины, вдыхая запах, которым он пропитался насквозь, запах, от которого клыки её резались сквозь зубы, желудок пронзало кинжальной болью, а рот наполнялся вязкой слюной. Сладкий аромат смерти. Он не раз демонстрировал ей и в прошлые дни, как дрожащие разряды могут заставить неподвижный фрагмент дернуться, словно в нём промелькнул остаток жизни. Но это была игра иного порядка. Опершись на стол, покрытый схемами, чертежами и засушенными образцами, Айзек под лаской её рук произнёс тихо, но уверенно: — Ты ведь понимаешь, Фран, — говорил он, медленно проводя пальцем по медным проводам, — что если ток способен вернуть движение мёртвым тканям, то он же может и выжечь то, что не принадлежит человеку; то самое чуждое, что поселилось внутри тебя. Я могу отделить Хайда. Отделить навсегда. Но удара молнии недостаточно. Генераторов недостаточно. Фран едва слышно спросила: — Откуда же ты возьмёшь столько энергии? И тогда Айзек улыбнулся — не жестоко, не яростно, а той странной довольной улыбкой учёного, который уже давно нашёл ответ и только ждал, когда его спросят. — От Гомеза. Фран не отпрянула, не удивилась, не испугалась, продолжая гладить его вдоль позвоночника, представляя, как однажды он вырвет его собственной силой ДаВинчи, чтобы заменить на очередные жестянки, способные пережить ревматизм. И все же она спросила. То, что спросил бы любой нормальный человек. — Разве он тебе не друг? И Айзек ответил, развернувшись, притянув её в целомудренные, полные покоя объятия: — Конечно, друг. Как же иначе? И в этот момент Фран вспомнила, как однажды бабушка, когда они обсуждали проводимые над пленными эксперименты во время второй мировой войны, поправила известную фразу, которую Айзек так любил повторять, утверждая, что цель всегда оправдывает средства. Она тогда сказала: «Если целью является спасение души, то цель оправдывает средства». Да спасет Айзек её душу от Хайда.

***

Дом стоял на краю Джерико, изъеденный временем, но всё ещё упрямо держащийся за землю, будто сам не хотел признать поражения. Поражения её попытки быть нормальной. Франсуаза вернулась в его стены неохотно — к целым, нетронутым ветрами фотографиям, где она имитировала семейное счастье, частью которого была ничтожно малое время. Настолько малое, что не скорбела по мёртвому мужу. Настолько малое, что никак не могла взять в толк, что тот мальчишка, слишком непохожий на своего отца, — её плоть и кровь. Она покинула его невинным ребенком, а встретила продолжением себя — воплощением долго подавляемой ярости. «Я знал, Фран, с самого начала понимал, что в твоих словах нет правды. Но я поверил твоему сердцу. Все будет в порядке. Я построю убежище. Мы переживем этот этап». Единственное, что казалось правильным, стиравшим эти тридцать лет из обыкновенной рутины в придорожном кафе, семейной жизни, послеродовой депрессии, безумия и заточения в подземельях Уиллоу-Хилл, — плоть, по ошибке отделенная от неё в утробе матери. Айзек. Он появился из тумана, из пустоты, призрак, настоящий мертвец, что блуждал тридцать лет в небытие, будто смерть была тернистым лесом. Он шел в её объятия, покачиваясь по ветру, протягивая руки, с её именем на бескровных, изъеденных червями губах. Франсуаза смотрела на него, и сердце её не знало, дрожит ли от ужаса или от любви. На миг ей почудилось, что ей снова четырнадцать, что она стоит напротив полыхающего особняка родителей, глубоко вдыхая пепел и глотая слезы, и Айзек не держит её крепко за руку, а горит внутри, — в подвале, не успев призвать свой дар, спасший их от страшной гибели. Никто не держал бы её крепко за руку, пригвоздив к земле невидимой телекинетической силой. — Это был несчастный случай. — Нет, Айзек. Это не было нечастным случаем, хотелось прокричать, сдирая глотку до крови, это было убийство. Мы больные, ненормальные дети, пытаясь воскресить дохлую кошку, убили десятки людей, включая родителей. Ты, играя в Бога, отдал слишком высокую цену за попытку обмануть смерть. Твое первое жертвоприношение, которое, быть может, Боги запоздало приняли и позволили твоей гниющей плоти восстать из земли спустя долгие, кошмарно долгие годы. Айзек вернулся — не живой и не мёртвый, словно сотканный из тумана и памяти, из дыхания земли и шепота дождя. И теперь сидел на старом, изъеденным молью кресле у камина, том самом, где нашли тело её мужа, — мёртвый и живой одновременно, словно сам воздух вокруг него колебался между этими двумя состояниями. Кудри его, некогда непослушные, теперь казались чуть поблёкшими, но всё ещё сохраняли ту же мягкость, что и тридцать лет назад, — когда она, лежа на его обнаженном торсе, пыталась разгладить их мокрой ладонью. На висках — следы пепла, словно память о погребальном костре. На шее проступали тонкие линии, следы древних швов. Её следов. Кожа его была бледна, как воск, цвета старого пергамента, под мутными глазами, чуть подернутыми сероватой пеленой, пролегали тени, но в зрачках искрилось узнаваемая, безумная искорка — та самая, от которой когда-то Фран теряла покой. Когда он двигался, суставы едва слышно щёлкали, но в этом звуке было нечто не пугающее — скорее убаюкивающее, напоминающее ход часов в пустой комнате. Ход часов его сердца. Металлическое сердце Айзека, давно проржавевшее по краям, тихо, с едва слышным шипением, отбивало свой ритм. Она склонилась над ним, с инструментами в руках, как тридцать лет назад. — только теперь пальцы дрожали не от возбуждения, а от слабости. Лампа бросала на стены зыбкое золото, и в этом свете её поблекшие, испещренные первой сединой пряди блестели, будто иней. Фран ловко, почти машинально, снимала пластины одну за другой, очищала внутренние шестерёнки от засохшего масла. Металл был покрыт лёгким налётом, медные детали потускнели, но, когда она протёрла их, они снова засияли тёплым светом, как если бы память о жизни не хотела сдаваться. Она видела, как под её пальцами оживают старые линии, слышала мерный, едва различимый стук — и этот звук был ей страшно знаком. Когда-то она чистила то же самое сердце в спальне бабушкиного дома, в комнате Невермора, — ночь, свеча, шёпот, блеск инструментов, — Айзек лежал под ней, мягко направляя, объясняя, и с возбужденной дрожью в голосе шутя, что она единственная женщина, которой он позволит в прямом и переносном смысле коснуться его сердца. — Всё ещё работает, — тихо сказала она, — и, наверное, будет работать дольше, чем я. — Тогда я позабочусь, чтобы оно не остановилось, пока ты жива. Как и о том, чтобы ты жила так долго, как может просуществовать вечный механизм ДаВинчи. Но Айзек только улыбнулся — мягко, с той старой, почти мальчишеской теплотой, взял её ладонь, тощую и покрытую морщинами, с таким благоговением, будто прикоснулся к священной реликвии. Не было смысла лгать: изъеденная проклятием Хайда плоть угасала с каждым днем, как восковая свеча. Мамины старинные сказки о безумном звере, что живет в сердцах людей, питаясь обидой, ненавистью, гневом и разочарованием, оказались предначертанным кошмаром, совсем как не подвергнутые цензуре европейские сказки, подстерегающие детей о таящихся во взрослой жизни ужасах. Сердце матери не познало проклятия. Бабушка нашла выход гневу через живопись. Но сердце Фран слишком долго копило в себе ярость. Ребенком она всегда старалась быть правильной. Нежной, милой, доброй. Какой её желало видеть общество, родители, учителя. Какой её желал Айзек. Он брал вину на себя, когда она ломала, крушила, разрушала, хотела, чтобы докричаться до мира. И она старалась быть слабой ради него. Чтобы зверь не проснулся. Изо дня в день она проглатывала гнев, как горькую пилюлю, сдирала кожу, впивалась ногтями, булавками, шпильками, представляя, как сворачивает шею не кошке, и молилась. Чтобы отец не придумал еще более изощренное наказание для Айзека: три дня голодовки в подвале, куда она украдкой носила брату остатки ужина под страхом быть выпоротой тяжелым отцовским ремнем; изгнание из дома в одних хлопковых штанах и майке в снежную вьюгу; тяжелые отцовские ладони и неукротимая сила телекинеза, что обрушались на брата. Чтобы мать не сделала все хуже, проболтавшись о том, что не видело, но чувствовало материнское сердце. Фран опустила глаза, затянула винты, аккуратно убрала инструменты. Когда закрыла корпус, Айзек наклонился, коснулся холодными мертвенными губами её ладони, и дрожь по привычке прошла вдоль её позвоночника. Вдалеке послышались шаги. Нарочито громкий хлопок дверью. Они оба обернулись. Тайлер, идя на кухню, не сводил с них взгляда. Она знала этот взгляд. Взгляд осуждения. Отвращения. Непонимания. Пускай она не воспитывала его больше десяти лет, но обостренными чувствами знала, что он умный мальчик и все уже понял. Но как же она была стара, измождена и больна, чтобы высвобождать свою руку из небратских прикосновений. Когда смерть оставляет первый предупреждающий поцелуй на лбу — становится удивительно все равно, если даже весь мир сгорит дотла. — Ты по-прежнему вздрагиваешь при чужом присутствии, — ухмыльнулся он печально, не отпуская её руки. — С тех пор как нас впервые застали вместе. — Мать тогда сделала мне страшный выговор. Что я не должна позволять своему брату целовать себя в губы. — Она задумалась о том, будь у Тайлера сестра, даже близнец, как бы отреагировала она, если бы увидела страшное дежавю — расческу в его руках, скрупулёзно ласкающую спадающие на спину пряди; десятки платьев, которые он бы выбирал, чтобы надеть на живое тело, как на кукольное; руки, хватающие за талию в кульминации догонялок. Одно одеяло на двоих, под которым ночью шевелились бы, как змеи, руки. Признайся, ты утопила бы его в ванне. — А я объяснил тебе, что нет никакой разницы куда целовать любимого брата — в щеку или губы. Это такая же часть тела — не более. — Порой мне кажется, что этих тридцати лет и не было, — ответила она, мягко высвобождаясь из его прикосновений. Поднявшись, Фран обняла себя за костлявые сутулые плечи. — Только я — уже не та, Айзек. Он чуть склонил голову, изучая её. — Ошибаешься. Время лишь добавило тебе мудрости. Оно не отняло, оно обнажило. Она подошла к старому зеркалу у стены — мутному, покрытому паутиной трещин, как лёд на озере. Сняла с него покрывало, и из темноты выступило отражение — старое, искажённое, дрожащее в полутьме. Фран отвела взгляд. Её отражение в зеркале казалось чужим: женщина с блеклыми волосами, осунувшимися щеками, тусклым светом в глазах. Женщина, у которой отняли все. — Посмотри на меня, Айзек, — сказала она, горько улыбаясь. — Мне сорок девять. Я больше не та, кого ты помнишь. Я больше призрак, чем ты сам. — Тогда давай блуждать призраками по этому свету вместе. Он подошёл тихо, почти беззвучно — движения его были плавными, как у бестелесного фантома. Открыл шкаф, полный пыли и чужой жизни, которая никогда не приходилась ей по размеру. Отодвигал одну вешалку за другой, пока не остановился на траурно-черном платье. А затем благоговейно, как если бы она была священная реликвией, освободил её от оков повседневной, тусклой одежды из длинной юбки и серого свитера, и как тридцать, сорок, а может и сотню лет назад, окутал её в шелка. Стоя перед ней на коленях, с идолопоклонническим трепетом, Айзек разорвал юбку, до самых бедер — длины, которой она не помнила со школьной поры. — Помнишь наши игры? Он встал позади, обнял её за плечи. Его руки легли на её ладони осторожно, как на хрусталь. От прикосновения по коже Фран прошла дрожь, но не от холода — от чего-то древнего, неуловимого. — Прятки, — продолжал Айзек, нашептывая ей на ухо. — Догонялки, — вторила она также тихо. — Охота. В зеркале они стояли рядом — изможденная годами заточения женщина и бледный восставший из могилы юноша с мутными глазами, — но отражение вдруг странно исказилось, как если бы стекло на миг вспомнило прошлое. Фран охватило чувство, будто время выровнялось: в отражении она увидела себя прежней — юной, с живыми глазами, распущенными каштановыми волосами, в школьной рубашке Айзека, в которой когда-то стояла рядом с ним у окна Невермора, наблюдая, как парочки прячутся в тенях арок. — Я приманиваю, ты ищешь? Айзек смотрел в зеркало и сказал тихо, почти с благоговением: — Ты прекрасна, Фран. Такой, какой я всегда тебя видел. Из кухни донесся шум разбитой тарелки. Но Фран не вздрогнула.

***

Дом уснул. Лишь часы на лестнице медленно отсчитывали время, и в этом звуке было не столько движения, сколько предначертанного рока. Фран долго сидела у окна, слушая, как за стенами шумит осенний ветер, пока не почувствовала, что её тянет туда, где мерно стучит знакомый ритм, — металлическое сердце брата. Забавно, но в последние дни, перед тем как темный ангел выпустил её из заточения, она видела его во снах. Они танцевали в башне Яго, где холодные стены, пропитанные нечленораздельными криками её ухажеров, становились их безмолвными свидетелями; и под бледным, почти призрачным лунным светом, проливающимся сквозь расколотые стеклянные своды, они кружили на мягком сером пепле разрушенных жизней. Жизнь в психиатрической лечебнице почти ничем не отличалась от семейного счастья — реальность, вываренная до однообразной серой кашицы, в которой каждый день, неотличимый от предыдущего, растекался вязко и бесшумно, заставляя Фран сомневаться — прошёл ли всего год или истлела целая сотня лет, растворив её собственное «я» в стерильном полумраке палат и коридоров. Стоунхерст, бывший научный руководитель её брата, чья вежливо-лживая улыбка стала частью здешнего ритуала, инсценировал её смерть. Невероятно гордый собой, он поведал ей как выдал её супругу одни кости, оставшиеся после «акта самосожжения» и познакомил её с подземной лабораторией — пристанищем очередного лже-бога, с местом, ставшим её персональным адом. Возможно, когда она впервые согласилась сыграть с Айзеком в Франкештейна и его монстра, когда попросила избавить её от проклятия Хайда, она предопределила свою судьбу — медленными, но верными шагами приближалась к этому дню. Она оказалась окончательно запечатана в своём существовании, будто стрекоза в банке, видящая мир сквозь стеклянные стены, но неспособная коснуться его. Спектакль заботы подошел к своему печальному концу, открылась новая сцена — безмолвные, пугающе аккуратные опыты, стремившиеся отодрать сверхъестественные способности от их владельца, как она всегда и мечтала, будто то был всего лишь чужеродный придаток, а не часть самой души. Ток, прожигающий кости. Сыворотки, разъедающие вены. В этом методичном холоде рождалось то чувство ужаса и безысходности, которое не кричит, а только тихо размывает границы времени, превращая жизнь в длинный, неподвижный сон без пробуждения. Но она пробудилась. Чувствуя тот же невинно-запретный трепет, совсем как в те моменты, когда они, брат и сестра, внешне безмятежно склонённые над учебниками, под партой тайком сцепляли указательные пальцы, удерживая эту тонкую, почти невесомую связь, пока на них не были устремлены ничьи глаза, — словно в этом скрытом прикосновении заключалась последняя тихая истина, которую они позволяли себе посреди школьной суеты. Уставшая, изможденная, прожившая за сорок девять — то ли всего четырнадцать, то ли все сто четырнадцать лет — она больше не желала отказываться от самой себя. С самого начала ей, подобно бабушке, стоило найти гармонию в своем сердце, а не пытаться избавиться от него, как то сделал человек, уставший быть человеком. И если смерть подарит ей покой, она прильнет в объятия вечности. Фран открыла дверь в его комнату. Воздух пах железом и чем-то сладковато-гниющим, но ей этот запах всегда казался родным — запахом машинного масла, воска и старой ткани, в котором жила память о его изобретениях. Айзек лежал на кровати, полуприкрыв глаза. Под веками медленно шевелились зрачки — будто он видел сны, хотя, казалось, мёртвым сны не положены. Фран подошла ближе, и старый пол тихо вздохнул под её шагами. Она остановилась у изголовья, глядя на него, — того же, что и тридцать лет назад. Лицо, чуть бледнее лунного света, кудри, отбрасывающие мягкую тень на подушку, губы, в которых не было ни крови, ни дыхания, но было выражение покоя. Забавно. Шестнадцать лет. В пору юности, несмотря на то что она была старше его на целых пять минут, он всегда казался невообразимо взрослым и мудрым — из-за его высокой статной фигуры, авторитетности в школе, делавшей его ровней профессорам, которым было далеко до его научных успехов. Но сейчас, вместо того чтобы заботиться о своем сыне, её сердце желало отдать всё своё нереализованное материнское тепло тому, кто был ей и верным братом, и лучшим другом и безумным любовником. Поэтому она заманивала в их дом путешествующих автостопом парочек, под предлогом помочь подвезти её умирающего брата до больницы. Всех тех девиц, мужчин, прохожих, чьи кости отныне удобряли задний двор охотничьего домика. Она запирала Тайлера на цепь — еще слишком нестабильного, пропитанного насквозь ненавистью ко всему миру. Нормальному и ненормальному. Его истошные мольбы «Выпустить его» не трогали её сердца. Как не трогали все те люди, которые под дулом пистолета в её руке пятились по комнате, прямо к тени, ждущей их у выцветшего комода. Тайлеру не нужно было видеть, как дощатый старый пол вместе с пылью впитывает в себя кровь. Как по лицу их родного человека стекают бледно-розовые ошметки мозга, как по его шее бежит венозная кровь. То, что было когда‑то лицом её брата, приняло вид сосредоточенного голода, лишенного жалости, — отражение её собственного порока, что мучил, терзал и скручивал душу, кишки, всё нутро каждый день её существования. Это не его руки, а её сжимали шеи каждого заманенного мужчины. Это не зубы Айзека, а её клыки разрывали черепную коробку с рванной хирургической точностью. Не длинный извивающийся язык брата, а её собственный изнывал вокруг скользкого бледного органа. Испивал кровь, алкал кости и похожий на медузу мозг. Удивительно, но это место — клетка тихого покоя из семейной жизни — впервые предстала перед ней убежищем, когда по её стенам заструилась чужая кровь. Когда в ней появился его голос. Ни кошмаров. Ни страха ожидания. Все встало на свои места. Она всегда сидела рядом, на стуле, локтем опираясь о стол, крепко сжимая уже ненужный пистолет, и завороженно наблюдала, как человечность Айзека возвращается с каждым актом бесчеловечности. Как каждый раз, насытившись, он подползал к её коленям, устало приникая к ней в объятия. «Спасибо, что не вышибла сегодня никому мозги. От свинца они ужасно горчат». Внутри неё самой пробуждался голод от резкого металлического запаха, от пятен крови на отклеивающихся от стен обоев: кинжальной болью пронзал желудок, скручивал кишки, наполнял рот вязкой слюной. Совсем как тогда, когда она была девочкой. Этот голод не могла насытить ни одна пища, одобренная нормисами. То был голод Хайда. Каждый раз она отводила его в старую плесневелую ванную, снимала с него одежду мужа — безвкусные фланелевые рубашки и джинсы цвета хаки — усаживала на холодное дно и включала воду, мягким движением руки запрокидывая его голову, держа за острый окровавленный подбородок, и поливала из душа. Серая пелена постепенно отступала, возвращая живое кофейное тепло его глаз. Её пальцы смывали грязь и кровь с кожи, становившейся мягкой и здоровой. Острое чувство дежавю воскрешало похожие сцены: когда родителей не было дома, когда они оставались наедине, а Фран, испачкавшись в саду не по своей вине, шутливо пищала и сопротивлялась, пока Айзек на руках волок её в ванную. Он никогда не использовал мочалку — его руки проникали в такие сокровенные части её тела, о которых она даже не задумывалась в ту пору, как о чем-то эротичном. Они были двумя частями одно целого. Они провели девять месяцев, переплетясь ногами и руками, в чреве матери, так что было плохого в том, что они так же, связанные невидимой пуповиной, как сиамские близнецы, лежали обнаженные в теплой, как воды материнской утробы, ванне? Никто бы не понял. Айзек Найт числился тринадцатым пропавшим без вести. Двенадцать нормисов и один изгой. Убийца попал в один список со своими жертвами. Вместо того чтобы рыдать у древа с черепом, где они с Айзеком подготовили Гомезу безымянную могилу, ставшую новым домом её мертвому брату, она рыдала как вне себя в отделении шерифа, пока отвечала на вопросы помощника шерифа Донована Галпина. «Мой брат исчез. Он как обычно занимался в своей лаборатории — искал новый источник электричества. Его сосед Гомез говорит, что он так и не вернулся. Вы уже допрашивали его. Он часто оставался ночевать в лаборатории. Но он исчез, понимаете? У меня ведь больше никого нет. Родителей унес пожар. Бабушка повесилась. Теперь это, господи, за что мне все это. У меня и способностей нет. Я внутри кошмара и не вижу выхода из этой темной комнаты. Скажите, что мне теперь делать?» Донован был хорошим человеком, нормальным, стабильным и ужасно скучным. Как классическая музыка. Его объятия не вызывали ни страха, ни голода, ни ужаса, ни похоти. Долгие годы он клялся ей, что раскроет дело, поможет найти или упокоить брата, пока она варила ему эспрессо в придорожной забегаловке, сохраняя нейтральное выражение лица — такое, какое сохранял Айзек, когда дело касалось чужой смерти. Когда она оказалась в доме, точной копией среднестатистической, нормальной американской семьи, под стать ромкомам нулевых, которые они смотрели на последних рядах кинотеатра, она поняла, о чем говорила бабушка. Почему мать жила с её отцом. Почему бабка жила с её дедом. Никакой любви. Никакой страсти. Никакого голода. Только партнерство. Ромкомы учили её, как правильно себя вести, говорить, чтобы ни вызвать ни единого подозрения. Но следующий приговор ей подписала собственная утроба. Она не могла смотреть на сына, в котором не было ничего от его отца. Не могла кормить его молоком. Её густая проклятая кровь наделила его слишком знакомыми чертами лицами, доводившими её до слез, истерик, беспричинного гнева и, в конце концов, обращений, которые, едва не лишили её семью жизни, но не разбили сердце доброму человеку, которого она не заслуживала. Он построил для неё убежище. Но она не справилась. Сквозь сон она слышала, как сын зовет её на помощь, просит мамочку вернуться, как он заливается слезами и истошными криками, но, когда она находила источник звука, то оказывалась у разрытой безымянной могилы, что охраняло дерево с черепом. Его светлый образ, её горячо любимый и нежно терзаемый брат, незатейливым жестом крутивший пальцами над кружкой, где чайная ложка по мановению его воли перемешивала сахар, пока Айзек увлеченно читал одну из своих заумных книжек. Он всегда использовал время иррационально, не давая себе отдыха. Он никогда не знал тишины. И знал ли её после смерти? Кто знает, не стал ли его личным адом, пускай и только на тридцать лет, бесконечный поток гениальных мыслей, что погребли его крепче стылой земли? Теперь он учился все делать левой рукой, из плоти и крови, стоя у кухонной плиты, где жарил блинчики, пока они с Тайлером сидели за столом и пили кофе. — На тебе одежда моего отца. — Не волнуйся, как только Фран приведет на семейный ужин мой размерчик, деревенские рубашки твоего папочки вернутся тебе в наследство. — Не прикасайся к моим вещам. — Не беспокойся, ты до меня ещё не дорос. Тарелки с блинчиками, подобно НЛО, раньше приземлились бы сами на стол. Но теперь Айзек учился бы человеком, не являясь человеком. — Может, поставить тебе миску с мозгами? — Тайлер брезгливо смотрел в свою тарелку. — В кладовой осталась посуда от нашей собаки. — О, твоя мама всегда любила животных, — загадочно протянул Айзек, устраиваясь за стол, будто собирался и вправду поддержать с ними трапезу. Он потрепал Тайлера по волосам, не обращая внимание на то, как тот пытается восстановить дистанцию. Его пальцы опустились на плечо её сына и крепко сжали. — Особенно она любила сворачивать им головы. Никогда не понимал, зачем она это делала. Сначала отрывала головы куклам, затем стрекозам, а потом кошкам. Я никогда не понимал, зачем она это делает. Зачем ломать и убивать без причины. — Он обернулся к ней, и, вразрез его словам, на его искаженном смертью и жизнью лице отразилась знакомая плутовская улыбка. — До не давнего времени. А ты ешь, дорогой племянник, набирайся сил. Успокаивайся, медитируй. — Ты бы хоть ел экономичнее, столько тел переводишь зря, — пробубнил под нос Тайлер, а громче добавил: — Я хочу выйти из дома. — Только когда ты обуздаешь свой гнев. — Она пыталась звучать как мать, но её голос звучал слишком резко и властно. Все это ей было непривычно. — Я не желаю слышать о контроле гнева от женщины, которая вышибает мозги мужикам в постели, которую делила с моим отцом, для своего чокнутого брата, чтобы ему было чем пополнить углеводы в организме. — А-а-а, — он обнял его за плечи, приблизив лицо к её сыну, и Фран ощутила, как позвоночник вспарывает невидимый скальпель; как из-под половиц поднимается дым из прошлого. Тайлер поморщился, но попытался скрыть свое отвращение за судорожными глотками апельсинового сока, — будь повежливей со своей матерью, хамства в этой семье не терпят. Иначе тебя отправят в угол. — Катись в ад. — Спасибо за предложение. Я там уже был. Приятное местечко. Теплое. Одна кровь. Один уровень эмоционального интеллекта. Мальчишки. Она видела, как Тайлер, её сын, ещё одна плоть и кровь, держит в себе гнев. Как подавлял в себе желание взорваться на месте, пока прикованный на цепь за ногу сидел в кресле в гостиной, чуть отчужденный от них, сидевших в обнимку на диване. Смеявшихся над современными японскими слэшерами. — Вам правда смешно с того, что человек, держа рукой свои кишки, преследует убийц своей дочери? Но они лишь взорвались новым приступом смеха, схватив друг друга за колени. Она бы хотела своему сыну жизнь, в которой ему не пришлось бы смеяться над чужими страданиями. В которой ему не пришлось бы отсчитывать оставшиеся годы жизни после каждого превращения. Она хотела бы ему свободы которой была лишена. Задолго до заточения в Уиллоу-Хилл. Фран сидела, слегка привалившись плечом к Айзеку, и, когда они остались наедине, вместо экрана всматривалась в его профиль так, словно пыталась уловить отблеск пережитого, — что же он чувствовал там, за границей смерти, когда вновь прорезался в мир, которого уже не должен был касаться. И она озвучила вопрос, указательным пальцем прослеживая бледно-синюю линию на его щеке. — Мой разум оказался сильнее тела. Ожидаемо, — горько усмехнулся он. — Я понимал всё, осознавал каждое мгновение, но не мог остановить инстинкты, которые впервые в жизни оказались не просто громче, а всецелее. Неоспоримее. Мной двигал чистый, всепоглощающий голод, первобытный и лишённый направления. Я чувствовал, как нарастает моя плоть, как с хрустом становятся на место кости, как густо и горячо бежит кровь, заполняя пустоты, как наконец-то, слой за слоем, возвращается власть разума над телом. Будто я поднимался со дна, пробивая толщу тёмной воды. Слушая его голос, она водила пальцами вдоль его руки, оканчивающейся уродливо сросшимся обрубком, и позволяла себе скользкую, почти несдержанную улыбку. — Не над всем телом твой разум получил контроль, Айзек. Ведь одна его часть, судя по тому, что она видела, не только восстала и неплохо обходилась без его участия, но и служила женщине, отделившей длань ДаВинчи от своего хозяина. Айзек фыркнул, опустив взгляд на культю, накрыл пальцы Фран и, наклонившись к её уху, прошептал: — Это ненадолго. — Она взвизгнула как девчонка, которой когда-то была рядом с ним, когда его язык, длинный, не принадлежащий этому миру, прошелся ушной раковине. — Но вынужден признать, что никогда не думал, что мои же опыты восстанут против меня. Фран продолжала вести большим пальцем вдоль его кисти, так, словно хотела подчеркнуть, насколько разрушительной может оказаться утрата такой крошечной детали в общей, тщательно выстроенной картине, на которую раньше он даже не пытался смотреть под таким углом. Ведь, как известно, дьявол кроется деталях. Фран опустилась рядом с Айзеком. Некоторое время просто сидела, прислушиваясь к себе, к звукам внутри груди, к какому-то старому инстинкту, который велел лечь рядом, как тогда, когда они были детьми, учениками, когда мир казался идеальным и понятным. Потом легла — осторожно, чтобы не разбудить. И вдруг ощутила — его рука сама нашла её плечо, как будто и не было этих тридцати лет. Айзек не спал. Просто ждал. Так же, как и бесчисленное количество раз в их спальне, когда они прятались от ночного ветра под одним одеялом и делили между собой одно дыхание. Фран прижалась ближе, чувствуя, как под грудной клеткой у него мерно гудит механизм — ровно, уверенно, будто старые часы, никогда не сбивающиеся с ритма. Она расстегнула каждую пуговицу, забралась под грубую ткань и очертила края плоти на стыке холодного механизма. Айзек всегда говорил: «Я заменил своё сердце, чтобы оно не остановилось рядом с тобой. Оно слишком быстро билось, и я боялся, что однажды просто не выдержу». Тогда она смеялась, считала это юношеским безумием, смесью поэзии и науки. А теперь эти слова звучали как проклятие, исполненное дословно. Она слушала механическое биение, закрыв глаза, и думала, как странно — теперь она стареет вместо него. Теперь он мог бы быть её сыном, и в этом было что-то невыносимо нежное и неправедное: время согнуло их, поменяло местами, но не развязало узел. «Он слаб, потому что один близнец поглощает другого». Айзек, всегда с головой погружённый в схемы и формулы, гениальный и одержимый, но слишком слабый физически для этого мира. Она — живущая быстрее, чем думала, — тянулась к миру, к людям, к шуму. Ей приходилось быть слабой, потому что он хотел видеть её такой. Он держал её рядом, просил не ходить к нормисам, не пытаться быть «как все». Она хотела, чтобы он искал её, чтобы он оставался человеком, который чувствует боль. Ведь боль, как однажды поведала ей бабушка, предопределяет, что мы все еще живы. Чтобы боль роднила, чтобы он понимал, каково ей. В детстве она пряталась в самых невообразимых местах — верхние кухонные шкафчики, откуда он доставал её, осторожно левитируя силой ДаВинчи; лесные чащи, где она засыпала под дубом, а просыпалась в теплой постели. Повзрослев, она крала его у науки, таская детали от невозможных механизмов, заставляя Айзека догонять её по всему дому. Однажды он поднял её в воздух, прижав к стене, и она почувствовала себя воспарившим ангелом, а Айзека древним злым богом, подобному Зевсу, с этими невозможными сумрачными глазами и бледным лицом. Ему бы подошел красный цвет — от кончиков пальцев до самого горла. Когда он опустил её ниже, прижал к стене уже своим телом, а её ноги сомкнулись вокруг его поясницы, они упали прямо на пол, прямо в коридоре второго этажа, наплевав на шум пылесоса внизу, где убиралась горничная. И пускай его пальцы не держали крепко её запястья над головой, пускай он говорил, что она не в ловушке, богу, владеющему сотней невидимых дланей, не нужны руки, чтобы неосознанно держать её тело, прижатое к полу, руку, двигающуюся вдоль его члена, шею, прогибающуюся под его поцелуи, — всю её, парализованную ядовитыми чувствами. Она никогда не позволяла другим зайти дальше, чем ей хотелось. С другими хозяйкой была она. Она злилась на его опеку, на холодную ревность в голосе, на то, что он будто боялся потерять её больше, чем умереть. И всё же любила — по-своему, неровно, испуганно. Всегда чувствовала, что его чувство сильнее, чем её. Что он любит вместо неё, за двоих. И корила себя за то, что это её сердце, а не его, покрыто бесчувственной сталью. Ярость жила и пела свою скорбную песнь в её жилах — копилась, разлагалась и отравляла каждый день её существования. Найти источник этой ярости она не могла, как и понять, почему мир так хрупок. Почему соседская девочка, назвавшая её чокнутой, сломала себе лодыжку и ребро, только потому что не удержалась на ногах, — от легкого толчка, от всего-то двадцати ступенек внизу. Прости, отец, это я столкнул её, не рассчитав дар ДаВинчи, этого больше не повторится. Почему шея кошки сворачивалась только от того, что она чуть потянула за холку, чтобы та не сбегала с уютных колен? Прости, мама, это я свернул кошке шею, пытался поднять её с помощью телекинеза, когда она оцарапала Фран. Почему разрушать, ломать и разбивать вызывало в ней нежный трепет, будто внутри неё поднимался легкий ласкающий ветерок? Однажды мать поведала ей сказку о том, что сидевшие на её окне стрекозы — будущие феи. Они с Айзеком поймали стрекозу в банку и изучали её несколько дней, с детским нетерпением ожидая, когда её крылья засияют, а уродливое тельце превратится в прекрасную деву. Мир жесток своими сказками, и Фран оторвала ей крылья и голову в отместку за чужую ложь. С её стороны было лицемерно злиться на Стоунхерста за то, что тот видел в ней такую же стрекозу, запертую вместо банки в его исследовательской коробке. Однажды мать, в пылу пьяной лихорадки, призналась ей не только, что в их жилах течет проклятие Хайда, но и в том, что родиться на свет должна была лишь она одна. «Ты пыталась поглотить своего брата, такое случается с близнецами, это законы природы, Фран, сильный пожирает слабого. Ты отняла его сердце ещё до рождения». Фран тогда плакала, не веря. Но теперь видела — мать была права. Айзек был слабым, потому что часть его силы досталась ей. И, возможно, именно поэтому он всегда так настойчиво держал её рядом — чтобы вернуть себе то, что принадлежало обоим. Поэтому она соврала матери, когда та, бледная и напуганная, спросила один единственный раз: «Скажи мне правду, что с тобой делает твой брат. Что ты ему позволяешь делать?» Вопрос предопределил в ней вину. Приговорил к пожизненному заключению. Быть хрупкой. Девчонкой, боявшейся ужастиков, — кладущей в притворной вспышке испуга ладонь на бедро брата. Крепкое, напрягшееся. Девчонкой, неспособной постоять за себя на обернувшихся трагедией свиданиях. Проклятая сердцем, покрытым стальной пеленой задолго до его замены. Если ничего не видеть, то можно представить, что ничего и не было. Это как слушать ужастик с закрытыми глазами, только воображая, что происходит на выпуклом телевизионном экране. Может, кричала вовсе не главная героиня, а ярость, копившаяся внутри неё, совсем как ненормальное скручивающее живот ощущение от тонких длинных пальцев, отодвинувших кромку её белья. Она только держалась за руку брата, скрывавшую несуществующие кошмары, пока правая, та, что лучше всего управлялась с механизмами, с даром ДаВинчи, проникала в неё до последних фаланг пальцев, будто внутри неё таились сокровища. Так детьми они рыскали руками в узких вазах в поисках мятных леденцов. Ей отчаянно хотелось разбить эти вазы. Ей отчаянно, до зубного скрежета, хотелось сломать его руку. Вопрос лишь в том — которую. Если бы она сказала ему «нет» и он не остановился, Фран бы сделала своего несчастного брата, чье сердце она украла еще в утробе, настоящим монстром. Взгляды. Тревоги, отвращения, непонимания. Айзек никогда не замечал то, чего не желал видеть. Но она видела. Как Мортиша Фрамп, в грациозном полуобороте, на два ряда впереди, наблюдала за ними из-под полуопущенных длинных ресниц. Она совершила в свои наивные малые годы большую ошибку, когда в искреннем порыве поделилась с Мортишей, которую, казалось, ничто не могло напугать, о том, что ей не по себе спать одной в постели, без Айзека. Что она не знает, что надеть на выходные в Джерико, потому что привыкла, что Айзек, пока родители не видели, всегда одевал её сам от кружевных лифчиков до платьев, когда они собирались в гости. Мортиша, и без того всегда мертвенно-бледная, сошла с лица, отрезав, что это — ненормально. Но они никогда и не были нормальными. Когда Мортиша однажды позвала её на двойное свидание, пригласив с Гомезом одного милого вампира из знатного рода, Фран вежливо отказалась, объяснив тем, что у неё уже есть её половинка. Она всегда подразумевала кого-то из нормисов, с которыми сбегала на свидания ради прикрытия. Ради себя. Ради Айзека. Ради его гнева, что притуплял боль, подобно анальгетикам. Может, виной тому был дар прорицания, а может, утонченная проницательность, но глаза Мортиши наполнились вселенской тоской и жалостью, а голос — холодный, проникновенный — ударил будто пощечиной: «Бедная моя Фран. Я любовью благословлена, а ты — проклята». Теперь, спустя тридцать лет, она снова лежала рядом с ним — и чувствовала себя, наконец, целой. Не молодой, не красивой, но целой. Как будто все эти годы она жила лишь половиной себя, и вот теперь вторая вернулась. Да, она ждала, когда он вернется, зная, что они пришли в этот мир вместе и уйдут также с единым последним вдохом. В голове вспыхнули воспоминания — холодная лаборатория в башне Яго, запах озона, свечение приборов. Мертвое тело нормиса, который предложил подвезти её до Невермора. По началу она ходила с ними на свидания, потому что хотела получить острые ощущения. Прикоснуться к нормальному миру. Почувствовать любовь в иной форме, чтобы понять разницу. Но вскоре это стало частью их с Айзеком существования, сакральным ритуалом. Когда она, одетая, как сигнал, в белое платье с вишнями, наигранно спрашивала Айзека, не против ли он её очередной поездки в Джерико, выглядывая из-за его спины, затянутой в белый халат, он отвечал молчанием, которое позволял ей трактовать удобным «да». Она всегда ждала, блуждая по городу, когда он нагонит её. Девчонкой она таскала к нему в подвальную лабораторию кошек, собак, кроликов. Кролик Ричи, бедняжка, чью порванную часть головы покрывали металлические пластины, один глаз горел красной лампочкой индикатора от старого телевизора, а раздробленные лапки пружинили по траве, делая его забавно похожим на кенгуру. Когда Фран надавила на его пушистое брюшко, из нутра живого кролика донесся механический голос, как из мягкой игрушки, который промолвил: «Слышишь, как бьется мое сердце? Тук-тук, тук-тук, я тебя люблю, я тебя люблю». Эти слова, искусственные, исходящие от существа, противоречащему законам природы, вызвало в ней такой волнительный трепет, что она готова была носить Айзеку всех кроликов леса, пока не останется ни одной живой твари на земле. И она носила до тех пор, пока однажды он не попросил лечь её саму на лабораторный стол. С маминым полароидом в руках. «Мы просто поиграем в Франкенштейна, Фран. Я хорошенько изучу твое тело, проверю, что в нем можно модифицировать. У тебя есть пожелания?» «Скажи мне, Фран, что с тобой делает брат?» Ничего, мамочка. Ты ничего не узнаешь, потому что ты мертва. Потому что брат узнал о том, что знаешь ты. «Я хочу забраться тебе под кожу, Фран». Когда она лежала в башне Яго, в медицинском кресле, на обивке которого не стирались заскорузлые темные пятна, она не закрывала глаза, смотря прямо в слепящие диодные лампы. Чувствуя, как Айзек забирается ей под кожу. Пока её голые лодыжки лежали на его плечах вместо фиксаторов. Пока его рука раскрывала её лоно с жадным научным интересом, проникая то по одному, то по несколько пальцев. Пока его язык выводил строгие прямые линии снизу вверх — с лаской хирургического скальпеля. Именно о нем она думала, о сотни вскрытых животных и десятке пропавших нормисов, её несостоявшихся любовниках, об их гниющих телах, о крови, стекающей по латексным перчаткам, и внутри неё закручивался голод почти эквивалентный наслаждению от быстрого неустанного движения языка. Ей отчаянно хотелось запустить пальцы в его волосы, вырвать их со скальпом, обнажив его мозг, чтобы убедиться, что внутри него не таится такой же сотворенный из гаек и шестеренок извращенный механизм, как и его сердце, но её руки плотно сжимали фиксаторы. Чтобы ничто не мешало ему познавать, как глубоко его язык способен забраться в сокровенные глубины, где грань между наслаждением и болью, когда его губы плотно смыкаются вокруг её сосредоточия нервов. Айзек стоял над ней, с дрожащими руками, стягивающими пояс, с блестящим от её соков, потемневшим, по-звериному прекрасным лицом: «Я отделю это, Фран. Монстра от тебя. Я обещаю. У тебя не будет хозяина. Ты не умрешь от проклятия. Мы будем вместе навсегда». Она тогда не поняла, что слово «навсегда» может значить буквально. Это навсегда он пытался вдолбить ей не только словами. В своей естественной среде, среди шипевшей искрами аппаратуры и гудящей гидравлики он отпускал себя, входя в неё с самозабвенной отдачей — быстро, глубоко, беспощадно. Пока лабораторные очки ритмично покачивались на шее. Пока его губы и язык делились плодами эксперимента: «Чувствуешь, какая ты вкусная?» Если подумать, впервые закрепить руки в фиксаторах на самодельном медицинском столе она позволила ему задолго до того, как поняла, где начинается и кончается грань между играми и реальностью. Ему нечасто требовалось двигаться — достаточно оказаться в ней, словно это был лишь невинный способ соединить две души, разделенные на два тела. Он мог лежать между её ног часами, приучив кончать, сжимая мышцы вокруг крепко стоявшего члена. Сколько раз она себе обещала, что это в последний раз с тех пор, как он лихорадочно, лишенный рассудка, шептал ей на ухо: «Совсем чуть-чуть и ненадолго, я не буду вставлять его полностью, Фран». Но она стерпела боль и даже не поняла, что произошло — если кровь и была, то он забрал, вылакав как пролитое вино прямо с её припухших складок. Фран вздрогнула. Та ночь — крики, вспышка, дым. Тело нормиса на сырой земле, её собственное отражение в кровавом озере — с искажённым лицом, в котором еще теплились уродские черты зверя. Она убила его. Выпустила монстра детских сказок из своего сердца. И на это же обречен её сын, получивший от матери лишь один дар — проклятие лишать жизни других. Когда Тайлер спросил, любила ли она отца, она осознала, что значит, когда части твоего тела живут сами по себе: рука, худая, испещренная морщинами, оказалась достаточно сильной, чтобы оставить красный след на лице сына. В этом следе она видела эхо своего отца, — человека, бывшего рабом собственного гнева. «Мама, давай уйдем, я тебя защищу. Я обо всем позабочусь». Он не понимал, на что обречен, лишенный хозяина. Он её почти не помнил. И какой бы ужасной матерью она ни была, намного хуже, чем была сестрой, сдерживал себя из последних сил только ради неё. Ты не заслуживаешь быть матерью этому мальчику. Она не была слепа и видела, как Донован смотрел на пары с детьми, чувствовала его тоску по семье, которой у него никогда не будет. Единственное, чем она могла отблагодарить его за доброту, — подарить ему того, кто любил бы его. — Скажите, Франсуаза, с кем и в каком возрасте вы испытали свой первый оргазм? Имело ли в вашем детстве сексуализированное насилие? Со стороны учителей, родственников, знакомых? Вы находитесь в безопасной среде. Все, что вы скажете, будет использовано против вас, останется между нами. Ты ничего не понимаешь, шарлатанка, своим скудным умишком, ограниченным гарвардским дипломом. Любые границы размывает первым приливом бушующего океана. Если бы Фран даже очень постаралась, она бы не вспомнила свой первый поцелуй с Айзеком, но она помнила, как впервые её тело отозвалось той же стихией, что и его — не думай о том, какой это был по счету раз, иначе ты сделаешь его монстром. Как выразился бы Айзек, стихия гормонов, запустившая в неё взрывоопасную реакцию, полную восторга, избавления и голода. Как её трясло, когда он обнимал её со спины, и гладил, гладил каждую клеточку её тела, — от ямочки на подбородке до истекающего лона, — пытаясь унять дрожь. Донован отвозил её к психотерапевту, подобно обеспокоенному отцу, так не похожему на её отца, ожидая её в машине каждый день, каждые полтора часа. Терпеливо. Безропотно. Но что она могла рассказать врачу? Что каждую ночь просыпается с удушающим ощущением пальцев брата на шее и ощущением наполненности внутри, будто его призрак покрывал её, пока она спала. Что когда моет посуду в раковине, сколько бы ни принимала антипсихотиков и транквилизаторов, видит, как со дна, в окружении пены, поднимаются глазные яблоки её бывших ухажеров? Что сон её, как русская матрёшка, пробуждает из одного кошмара в другой, что она снова прикована к лабораторному столу и не поймет, что слепит её больше — диодные лампы или вспышка полароида? Что она не может притрагиваться к сыну? Слышать его плач. Смех. Голос. Который каждую дочь доносился из разрытой могилы под деревом с черепом. Что каждый раз, когда Донован пытается посадить Тайлера ей на руки, она сама начинает плакать, пугая сына еще больше? Что последней каплей было очередное пробуждение: внутри барокамеры, где кислота проникала в её лёгкие, разъедая одежду, кожу, мясо и кости, но она всё равно видела, не в силах молотить обрубками костей о прочное стекло, как её сын лежит на лабораторном столе, вокруг него суетятся останки её почивших ухажеров, безголовых, безглазых, безруких и безногих, а Айзек, сидя на вращающемся стуле, крутит медаль своей безумной машины, вырабатывающей ток, и на его колесо, искрящееся молниями, наматываются прямо из братского чрева длинные бледно-розовые кишки. Он смеялся кинематографическим неестественным смехом, запрокидывая голову, что срослась с круглыми сварочными очками, а из его груди доносился механический голос: «Тук-тук, ты слышишь, как бьется мое сердце?». Даже у самых безропотно-добрых людей есть предел их святой добродетели: — Я нигде не могу найти Тайлера, Фран. — Он в безопасности. Она заученными рефлекторными движениями нарезала сельдерей — на доску не глядела, пальцы от лезвия не отводила, не мужа не глядела, сколько бы тот ни рыскал по комнатам в поисках Тайлера, чтобы обнять его, как он делал каждый раз, когда возвращался с работы, когда разговаривал с ним, рассказывая о своих тривиальных приключениях с поимкой злостного похитителя магазинных консервов. — Фран, что случилось? Ты оставила Тайлера у соседки? Он был спокоен. Всегда ожидал лучшего, хорошего. Но был начеку — поэтому успел остановить её руку до того, как она едва не срезала себе пальцы, шинкуя сельдерей. — Я спрятала его от Айзека. Теперь он его не найдет. Он всегда ищет. Всегда находит, но Тайлера не найдет, он надежно спрятан. Её голос оборвался, издав звук, будто связки её состояли из гитарных струн, и Донован начинал паниковать. Но в его голосе все еще звучала надежда. — Твой брат вернулся? Он все-таки жив? Когда? Что случилось, Фран? Где Тайлер? Но она только качала головой, закрывала уши руками, не желая слышать один и тот же вопрос. Он в безопасности. В безопасности. Не на разделочном лабораторном столе, не в кислоте. Но Донован, перейдя на крик и слезы, не прекращал задавать один и тот же вопрос. Он умолял её на коленях, целовал руки и просил сказать, где их сын. Она выскочила во двор, но он продолжал идти за ней, и слезы бежали по его щекам, заставляя её задыхаться. — Он убил их, Донован! Это мы их убили. Он убивает всех, забирает всех, чтобы никого кроме него не осталось! Я могла спасти их, — его голос трансмутировал в звериный рев, все еще исходивший из человеческого горла, которое она рвала криком, заламывая руки и вырывая волосы на своей рано седеющей голове. — Я могла позвать на помощь! Но тело меня не слушалось! А он всё держал своим проклятым даром огонь, чтобы тот не вырывался из окон, держал двери, чтобы никто не смог выбраться! Чтобы они сгорели дотла! Он повесил бабушку в петлю, которую сам же и сплел, не прикасаясь, не оставляя отпечатков! Он растворил всех в кислоте! И все это из-за меня! Ты понимаешь! Он умер из-за меня! Если бы не я, треклятая идея-фикс, если бы я не делала все, чтобы он закончил эту машину! Я оставила его сердце! Но он не получит Тайлера! Если я не буду любить сына, он за ним не придет! Если я спрячу его хорошенько, все будет в порядке! Если бы на месте Донована был её отец, а на её — мать, она бы сейчас лежала на полу с пурпурным синяком на лице. Но Донован пытался её обнять, не переставая захлебываться слезами, клялся, что все будет в порядке, что он их защитит, что они могут уехать на другой конец света, что он найдет ей лучших специалистов, которые излечат её вымученную душу, что они будут самой нормальной семьей, ей только нужно сказать, где Тайлер. И она вытянула руку, указав на заднюю площадку, на небольшой вскопанный холмик, рядом с кустиками гортензий. В место, куда Донован ринулся на негнущихся ногах, упал на колени и руками рыл землю, крича от безысходности, пока не стукнулся костяшками пальцев о крышку деревянного ящика. — Я дала ему ксанакса, чтобы ему не было страшно, — проревела Фран. Дрожа от гнева. Срывая ногтями кожу запястья, как делала в детстве, когда глотала слова, способные вывести отца из себя, расстроить Айзека, не понравиться учителям. Донован, сдирая пальцы в кровь, сорвал заколоченную крышку ящика, где, свернувшись калачиком, спал их сын. Её сын. Её плоть и кровь. — Я положила ему воды и чипсов, все было бы в порядке, разве ты не понимаешь? Но Донован не понимал, он вытащил дремлющего Тайлера, крепко прижав его голову к своей груди и завалился на землю. Крича так, будто больно было ему, а ней ей. Ей, чью кости и плоть разрывало, ломало, перекраивало, пока исполинская тень росла над свежескошенной травой, подбираясь к мужчине, укрывшему собой человеческое дитя. Теперь моя очередь заботиться, Тайлер. Я не была тебе хорошей матерью. Но ты можешь стать лучшим человеком, чем были мы. Без проклятия. Без хозяина. Без грехов. Айзек шевельнулся рядом. Его рука, шероховатая поверхность культи, коснулась её руки. — Ты дрожишь, — прошептал он. — Тебе холодно? Мертвые не чувствуют холода. — Просто воспоминаю, — ответила она. — Тогда не вспоминай. Всё уже случилось. Я здесь. Больше никаких ошибок в расчетах. Никаких трагедий. Я завершу начатое. Избавлю тебя от проклятия. Подарю нам вечную жизнь. — Я тебя прощаю, Фран. Почему в ней не было гнева? Почему она не переломала ей кисти, не обглодала её пальцы, те самые, что, сжимая меч, отрубили правую руку её плоти и крови, запустив очередное «трагическое стечение обстоятельств». Почему позволила Мортише Фрап обнимать и утешать себя? — Ты такая же жертва, как и Гомез. Мы тебя прощаем. Гомез тоже любил его. Как брата. Для него это шок. Айзек тоже любил Гомеза — так, как учёный может любить новенькое оборудование. Если бы ему было плевать на этого наэлектризованного коротышку с замашками альфа-самца, он бы не вскопал ему могилу под древом. Велением своих рук. Место, ужасно романтичное, со стволом в форме кричащего черепа, выбрала она сама, подумав, что Мортише оно бы понравилось, чтобы оплакивать своего возлюбленного. Фран повернулась к нему лицом. В лунном свете его черты казались нереальными — слишком правильными для живого, слишком мягкими для мёртвого. Она глубже вдохнула, прижалась к Айзеку щекой, слушая гул его сердца — ровный, вечный, механический. Запах Айзека был странным — не зловещим, но древним, как сырость подземелья после дождя. В нём смешивались железо и влажная земля, пыль высохших роз, едва уловимый привкус свечного воска и старого камня. Это был запах кладбища, где давно не хоронят, где покой настолько глубок, что превращается в аромат. И всё же, где-то под этой глухой, мёртвой тяжестью, пробивалась тонкая нота — как будто в глубине гниющей земли кто-то спрятал живую веточку лаванды. Фран этот запах не пугал. Хайд внутри неё расправил плечи, старинный, утробный голод близнеца раскрыл в ней пасть, и она прижалась глубоким острым поцелуем к шее брата. Мама, ты любишь отца? Почему вы никогда не обнимаетесь? Почему никогда не целуетесь? Почему живете так, будто вы нечаянно оказавшиеся под одной крышей незнакомцы? Его кожа была холодна, как камень после ночного ливня; под ней не билось сердце, но в глазах — тех самых, что она помнила тридцать лет — мерцала тихая, невозможная жизнь, бросившая вызов самим законам мироздания. Его пальцы, омертвелые и холодные, скользнули по её шее, и от этого прикосновения у неё перехватило дыхание. Когда их губы встретились, это была вспышка — короткая, но всепоглощающая, как возгорание свечи в пустом соборе. Поцелуй был резким, жадным, как если бы они оба пытались вдохнуть жизнь друг в друга, вернуть утраченные годы одним движением. Франсуаза ощущала, что целует не прогнившую плоть, не человека (он никогда им не был), а саму вечность — с её горечью, её забвением, её неизбежностью. Она бы забралась ему под кожу, под ребра, разорвав и сожрав органы, как настоящий зверь, чтобы накрыть им себя, спрятавшись от угрозы вечности, но пальцы скребли неровные швы и ласкали трупные пятна, еще не сошедшие с его восстанавливающейся плоти. Их холод был разным, её тело мокрое от прошибающего ледяного пота, его — стылое и мягкое, как полу-вставшая плоть, которую она направила в себя, жуя мочку его уха, вспарывая кожу до самой крови, по вкусу похожей на подсоленное вино. Его член был таким же мягким, как и не до конца зажившая плоть — гнилая, сладко пахнущая, тянувшаяся под губами, как гуттаперча. Но кровь, только начавшая циркулировать по венам, заставила его напрячься в её мозолистых пальцах. Фран медленно вобрала его плоть в себя, сомкнув зубы у самого основания. Его изувеченная культя давила на шею так, будто его нервные окончания восстанавливались быстрее кожи, органов и разума. Она искала языком швы, бледные следы, оставленные её зубами, ногтями тридцать лет назад, доказывающие, что кошмар никогда не заканчивался. Интересно, пришелся бы дражайшему брату её мозг по вкусу? Родной, сближающий их голод, ищущие зубы, нуждающиеся губы, пальцы, требовательно ласкающие, разрывающие, впитывающие. Айзек лежал на ней, покусывал её челюсть, облизывал и дразнил длинным нечеловеческим языком шею, тем самым, которым исследовал черепные коробки, высасывая мозги, а теперь ласкал грудь, пробуя на вкус теплую блестящую инеем кожу, головка его неокрепшего члена прижималась к её половым губам. Он был всем, что она видела и чувствовала. Когда он прошелся знакомым, томительно-медленным движением по её лону, когда раскрыл последними пальцами, она не сразу осознала, что внутри неё набухает то, что не может принадлежать человеку. Язык. Длинный. Змееподобный. Она едва бы решилась угадать, как далеко он способен достать: не втянет ли его жадная ревность в себя, как мозг, её матку, чтобы больше никто и никогда не смог отобрать её у него? Укрывшей живот ладонью она ощутила, как он движется внутри, под самой кожей, и представила, как легко отделить эту славную, кучерявую голову от мягкого туловища обыкновенной рукой, рукой человека, стоит сжать волосы чуть крепче. Интересно, какая из частей — голова или туловище — продолжили бы существовать, как Айзек? — Я хочу тебя попросить, Айзек, — прошептала она сквозь дыхание, стоны, сквозь рассыпавший её на части оргазм. — Ты однажды спросил, есть ли у меня пожелание. Я готова дать ответ спустя тридцать пять лет. — Все, что пожелаешь, душа моя, — ответил он глухо, слегка отстранившись, но так, что кончик его языка, все еще пульсировал в её утробе. Она привлекла его к себе, в объятия, в поцелуй, в капкан, как приникали десятки других, в том числе пропитавших своей кровью эту простынь, и прошептала у истекающего темно-коричневой кровью уха единственное озвученное в своей жизни желание. Как бы она хотела, чтобы эта ложа, которую она делила тысячи ночей с человеком, неспособным вызвать голод, стала их могилой. Чтобы их сердца замерли в одно мгновение, скрепившись в вечном поцелуе — сделавшем их одним целым в упоительно долгом разложении тел. Души их давным-давно сгнили. Он не был жив, но был с ней, потому что пока бьется одно сердце, не замрет второе.

***

Дьявол все же кроется в деталях: один винтик способен разрушить ход работы часов, одна часть тела готова восстать против целого. Ей стоило извлечь урок из первой ошибки, из второй неудачной попытки, но она хотела лучшего для сына, и, будучи пускай и не самой лучшей матерью, совершила ту же ошибку, что и все родители: не учла желание своего чада. Проклятие для неё. Дар для сына. Материнским сердцем, инстинктом хищника она чувствовала, что Тайлер жив и благополучно выбрался из разрушенной башни Яго, проклятой богами. Изломанное тело в объятиях каменной статуи жило и дрожало. Фран слышала лишь стук сердца — механического и артериального. Только сейчас, на грани смерти, она осознала, что звучат они в унисон — тихой, мерной поступью приближая окончательную, бесповоротную смерть. Была ли она в сущности Хайда или в хрупкой человеческой плоти — сложно сказать. Две сущности слились воедино в агонии страшной боли, пульсирующей зияющей пустоты в желудке. Острое ощущение нецелостности, неполноценности захлестнуло глухой паникой, заставившей ноги Фран двигаться по пути, что вел к утихающему механическому сердцу. Он был еще жив. Живее её. Лежал в своей обители, башне Яго, посреди повторившейся трагедии, среди руин, старых и новых ошибок своей гордыни, беспечной похоти и наивных юношеских мечтаний. Её половинка. Часть единого целого. Я скажу тебе, Фран, то, что не решилась объяснить тебе мать. Мужчины слабы, они не выносят одиночества, не выносят своей силы, поэтому они не могут жить без хозяина. Но мы прожить без хозяина способны, если научимся управлять своей яростью. Выражать её правильно, не причиняя вреда ни себе, ни другим. Если найдем гармонию в своем сердце. Если отринем свое сердце. Тонкие искусственные провода сосудов тянулись к телу от брошенного рядом, еще стучащего сердца. Рядом со сжимающимися и разжимающимися, будто от разрядов тока, пальцами. Фран нависла над тем, кто забыл, что он человек, исполинской тенью зверья, и веки Айзека затрепетали. В его взгляде не было ни страха, ни отвращения, когда она опустилась перед ним на колени и припала в голодном жадном поцелуе. Он не издал крика, когда её зубы вошли в его плоть так же, как он множество раз входил в неё, чтобы почувствовать себя цельным. Кровь заполнила рот, затопила язык, усилив жажду, и Фран впилась поцелуем крепче, соединив друг с другом звенья зубов. Он все еще был прекрасен — с разорванным лицом, с отвисшей от её пылкого поцелуя челюстью, с раздробленным зубами и откушенной половиной языка. В глазах тлел не страх, а то знакомое уязвленное волнение, которое она видела, когда дотрагивалась до его плоти, когда они лежали, скинув с себя всю одежду, под одним одеялом. Фран припала к его шее, плечам, груди, паху и ногам — она хотела всего его, до самого конца, до жил и костей, застревающих в острых зубах. От его прекрасных темных, как грозовое небо, глаз до сгнивших в безымянной могиле потрохов. Голод отступал, а вместе с тем все тише билось сердце человека, — тик-так, ты слышишь, как бьется мое сердце? — утихая с каждым жадным глотком пережеванного мяса, смятых в длинных пальцах бледно-розовых кишок и серовато-желтых легких. Он, голод, трепетал, изнывал и обливался радостью, что наконец-то все встало на свои места: его руки стали её руками, его глаза стали её глазами, совсем как его сердце уже очень давно принадлежало ей — я тебя люблю, я тебя люблю. Луна, свободная и прекрасная, мерцала отражением в кровавом озере, внутри которого брошенным среди груды обглоданных костей и разорванной одежды лежало механическое сердце. Сердце трещало, скрипело, как старый неисправный механизм, упрямо отсчитывая жизнь, которая должна была оборваться многим раньше. Оно издало последний удар под человеческими пальцами мертвой, как пустые надежды, хрупкой женщины, свернувшейся полумесяцем вокруг пошедшего против самой природы механизма. Женщины-хайды, Фран, съедают того, кого любят, чтобы не позволить своему избраннику стать хозяином. Таков инстинкт хищницы. Такова природа. Сильный поглощает слабого. Либо поглотишь ты. Либо поглотят тебя. Любовь, моя дорогая внучка, — это поглощение. Две души соединились, став одним телом. Теперь он под кожей. В сердце. В ней.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!