Каждый на своём месте
31 июля 2026, 23:53 — Мы поженимся здесь!
Сатору невинно целует её в щёчку, в основном размазывает слюну.
Удивление не снисходит на неё, не успевает. Маюми хватают за предплечья, почти поднимая над землёй, на этот раз точно вынуждая плечо выйти из сустава, со скрипом, с причмокиванием, с истошным криком. Крик спугивает засевшую в саду живность, прерывает певчие трели и распугивает надрывающихся сладкоголосых птиц.
За мучительной дымкой Маюми не сразу разбирает, что её куда-то тащат, болезненно дёргая за руку. Каждый рывок отзывается ноющей резью. Каждый рывок проводит смычком по натянутым струнам-мышцам, порождая писклявый громкий крик.
Шорохи и журчание сада перебиваются полным злобы дыханием. Женщина с холодным, высоким голосом отпускает её руку, которая опадает вдоль тела бескостной, неуправляемой плетью-лианой. С громким пугающим ударом задвигаются сёдзи.
— Никогда! — произносит женщина на повышенных интонациях.
Маюми всхлипывает, прижимая дрожащую здоровую руку к пульсирующему болью плечу.
— Никогда такого не будет!
Женщина давит на её плечо, и Маюми кричит-кричит-кричит и кажется, тёплый сезон успевает завянуть и укрыться снегом, пока она кричит.
— Не смей, — шипит женщина, и шипение её навеки вбивается в ночные кошмары Маюми, — позорить наш клан! Ты никогда, никогда не выйдешь за него замуж!
А после не стало ничего, кроме боли. Колющей, режущей, простреливающей и пульсирующей, бурой и красной, и громкой, и злой, страшной и первоначальной, разрастающейся веками, сомкнувшейся в конкретной точке — опалённом, ноющем суставе плеча.
Первое физическое наказание, доставшееся Маюми.
Последнее.
***
Маюми около часа сидит на одном месте, умелые руки заплетают ей волосы, старательно перебирают послушные пряди, пропитанные запахами сладковато-апельсиновых леденцов, молотых диких ягод и локвы, прорастающей до конца осени — пропитанных ароматными маслами для волос. Над ухом, точно пчёлки, жужжали, просили-приказывали-молили: — Не двигайтесь, госпожа. Госпожа и не двигалась, мысленно пересчитывала секунды, умертлявшие её позвонки, собственным весом нагруженные. Служанки заплетали её длинные волосы в сложную, традиционно свадебную причёску, параллельно наносили свадебный макияж — подчеркнуть красоту выходящей замуж невесты. Подготовка к свадьбе началась с рассвета, с первых петухов, с быстрого завтрака, в глотку заталкиваемого насильно наспех, и продолжалась до сих пор. — Поздравляю с предстоящей свадьбой, — говорят. Говорит. Женщина со студёным голосом. Хранит безукоризненную вежливость с бережливостью, аж заледенеть можно. — Благодарю матушку, — спокойно, с некой дочерней любовью щебечет Маюми. Ей не пять и не восемь и не тринадцать, и в сей знаменательный день она выходит замуж за сиятельного, неизбежно невыразимо почитаемого главу клана Годжо. Власть, которая венцом ложилась к ней, с каждым ударом секундной стрелки становилась реальнее, приобретала острые, опасные очертания, отягощала изнеженную кожу холёных ладоней. Зависимость от взрослых потерялась где-то в прошлом, обросла кошмарными изломами снов, почти что угасла. Главным свадебным подарком, Сатору вручал ей острейший из клинков — глас госпожи клана. Между жадными, вытягивающими кислород из дыхательной системы, поцелуями, Сатору давал разрешение на всё, на любую выходку, на любое решение. На любой обнажающий ядовитые лепестки каприз. Слепой дохлой-предохлой ей Сатору передавал настоящую власть над кланом, свою личную, собственную. «Всё, чего моя душа пожелает», — говорил. И долго потом держал Маюми в объятиях, ожидая, возможно, что сущее обратится морской пеной, уносимой волнами времени вдаль. Трещины, оставленные в тех местах, где находился Гето, неизбежно заполнились, ведь сосуд существует, чтобы чем-то обязательно наполниться. Наследием Гето оказалась неизгладимая неуверенность, или наоборот же, уверенность, разошедшаяся сеточкой выпуклых шрамов в отяжелённой сердцем груди. Что-то — кто-то — обязательно покинет тебя. В кривых распоротых стежках расплывались чувства его и эмоции. — Господин оставил тебе подарок, — чеканит матушка, отщелкивает слова языком, словно стегает кнутом. У Маюми дёргаются губы, и служанка волнительно лепечет: — Госпожа! Усилием воли заставляет лицевые мышцы растечься, расслабиться, окаменеть. Господин Садао относительно недавно сложил полномочия главы клана, передав их любимому, подпирающему небо, ребёнку. Сатору, ради которого поколениями передавали драгоценные гены. Он в свою очередь, передавал полномочия ей, ни капли страсти не питая к роли главы. Управление древним родом с традиционным укладом жизни не привлекало его, отторгало, как вода масло — быть запертым последнее, чего бы ему хотелось. Тяжёлый свадебный макияж ложился маской, стягивал девичью кожу — не лицом. Не человеческим. — Правда? Ах, — не удержалась она, — Сатору столько всего мне надарил… Она не заканчивает. Матушка приходит поздравить со свадьбой, и проклянуть напоследок — за порчу наследства и драгоценного сына. Приезжает из отдалённой резиденции, где до сих пор проживала. В последний раз они встречались лет так этак десять назад, на празднике, куда созвали всех родственников. Матушка она и есть матушка — выдавившая на свет, к своей горести, и её. Укладывающий волосы гребень заменили зубцы кандзаши. За пелёной красных нитей в густеющем ничего себя не увидеть, никогда ничего не увидеть, кроме рваных торчащих в небытие мышц. Маюми полагается на жужжание служанок и знает, что в этот день под маской невесты она безупречна. — Пора, госпожа. Подняться ей помогают. Свадебное кимоно многослойное и тяжёлое, лежит на плечах зимним грунтом и тянет к земле, подгибая хрустко-ломкие колени. Звуки тонут под ватабоси, проходят сквозь озёрную застойную толщу в удушливый кокон и до ушной раковины доносятся смягчёнными, закруглёнными. Маюми крепко держится за руки служанок, — крепкие и умелые, — и слышит только звук собственного дыхания, заполнивший вакуум. Матушка перехватывает её на выходе из комнаты, стискивает запястье костлявыми пальцами, до костей пробивая могильным холодом. Сквозь шум прибоя, в жарком коконе звучит её тихий, шипящий голос, смываемый прибоем крови: — Подумай, какие у вас будут дети. Они будут больны! Запястье дрожит-трещит-хрустит под ледяными пальцами. Мама говорит с ней и держит за руку, но рука теряет чувствительность. — Матушка. Маюми вырывает ноющее запястье из чужой хватки, покручивает им, хрустит стонущими от боли косточками. Она накручивает чужую нить на указательный палец, оттягивает её и скользит по ней — гладкой такой и горячей — ногтем. — Нас радует Ваше присутствие, — говорит, и смакует, сладко поет, и слизывает с клыков стекающий яд. Она не видит лицо матери, как не видит себя, не знает и не может представить, как искажается её лицо, и какое оно, это лицо — полнящее детское сердце томительно-сладкой и остро-игольной надеждой. Маюми подтачивает чужую нить методично, вслушиваясь в бой ритуальных барабанов и стылый шёпот-вой, погружаясь в транс. Мама существо незнакомое и далёкое, пришедшее из детских грёз образом ледяным и чужим. На девятнадцатом году жизни Маюми узнает: руки у неё крепкие, по хищному цепкие, и нисколечко ничуть не тёплые. — Подумай, — мать дёргает её, треплет, как тряпичную куклу, вырывая из транса. Маюми роняет окровавленную, надорванную нить, и та завивается раненым зверем в слепой пустоте. — Ты же умная девочка. — Наверное, — пробрасывает Маюми со смешком, оправляя рукава. Бьёт под дых, надеется, что бьёт. Откуда ей, в конце концов, знать? И уходит. На входе перед территорией святища её перехватывает компаньонка по родственной фамилии и уводит вдоль кипарисовой дороги, в след за женихом и разгоняющими скверну священнослужителями. Маюми ориентируется по шёпоту, сливающемуся с музыкой: шаг, ещё шаг, поднимите ногу, на составляющие разбирает звуки — клекот сё и визг хитирики, шорох дорогих, многослойных одежд, и где-то меж всем человеческий голос. Красные ленты тянутся вдаль и развеваются, как на ветру знамёна, и разделяются лишь под сводом святилища, чтобы кривобоко и косо сплестись снова, когда брачующиеся сядут. И всё, словно в бреду, дробится на части и расплывается, как в тумане — ритуальная музыка сменяется проповедью, а проповедь ритуалом сан-сан-кудо. Мягкое сакэ заполняет рот, стекает по горлу вниз с каждым глотком, но внутри оседает горечью и тленом, и когда отставляется в сторону последняя чашка, в груди разрастается пустота, тяжёлая, как весь необъятный мир за пределами её слепых глаз. Она смутно припоминает, усилием выцепляет из алого пожарища и потрескивающей мешанины звуков-запахов, как её из зала выводят и тяжёлое, душное покрывало спадает, потому что Сатору снимает ватабоси и по разгорячённым щекам гладит ласково, и губами касается перегретого лба. — Я ненавижу их. Всех их, — говорит одними губами, цепляется за ткань его хаори и сглатывает подкатывающую к горлу тошноту. Сатору мычит, утыкаясь лицом в её волосы. Портит причёску, точно, несомненно, портит. — Я знаю. Священный зал сменяется банкетом. Они в самом центре, как счастливые новобрачные, лицом к лицу с кланом, с разворошённым их нутренным, тесно сплетённым в уродливый клубок. Маюми уродством заворожена, заворожена кровавой пульсацией жизни, оплетающей каждый миллиметр видимо-не-видимого пространства. Ведь на церемонии бракосочетания собираются все-все родственники, их много, так много, они вспыхивают кровавым закатом, от края и без него, и затмевают всё. К языку желчно-конфетным подкатывает наивное десткое желание протянуть руку и сжать его, высящегося и опадающего в никуда. Руку, судорожно дёрнувшуюся, перехватывает Сатору, — его пальцы, длинные, неизменно нежные, узнает из тысячи — и мирно кладёт на колени. Они тёплые у него, ничуть не жёсткие и вместо синяков оставляют приятные мурашки. В ушах её звенит. И только когда Сатору говорит, наклонившись к ней, понимает, в какой тишине они оба сидели — мертвяцкой: — Лица у всех дохлые, — дыхание у него горячее, по коже скользит приятно, и она клонится в его сторону. — Как у утопленников. — Могу представить, — отвечает-тихо-тихо. Не может. Но доверяет и более того, знает. С самого начала у них не было ни одного союзника. — Давай взбесим их ещё сильнее, — предлагает он, тыкаясь в щёку, словно ласковый кролик. Маюми чувствует, как изгибаются его губы в ухмылке и отвечает ему, на глазах у всех зарываясь пальцами в душисто мятные волосы, по-девечьи легонько скребя чувствительную кожу головы. — Ты счастлив? — спрашивает, прильнув губами к его уху. Отрывается он на жалкие сантиметры, едва-едва и тут же сокращает их, соприкоснувшись нос к носу. Её ладони плавно спадают на крепкую шею, обнимают ласково и чуточку жадно, как нечто, принадлежащее ей одной, и прощупывают учащённое, скорое, как у колибри, сердцебиение, которое отдаётся ей в висках, в челюсти и как собственное колотится. — Я счастлив, — целует её, и поцелуем упивается, немного красуется. Маюми знает, что красуется. — С тобой счастлив. Она проводит ногтями по загривку, бережно поправляет хаори, расправляя несуществующие складки. Этого достаточно. Этого, и гробового молчания, угрюмо застывшего в воздухе, настолько густого, что его, казалось, можно зачерпнуть руками. Сатору, зеркально её отражающий, опускается чуть ниже, проводит губами по линии челюсти и останавливается на пульсирующей жилке. Где-то в зале — подхваченный, разносимый эхом в бескрайней тишине — бьются о миску палочки, но это единственный протест, который кто-то из сотен нитей себе позволил, за которым вновь разлилось безмолвие. Непроизвольно у Маюми дёргаются уголки губ, походит судорогой лицо, стянутое маской новорождённой жены, вылупившейся из бывшей невесты. Ей хочется, аж горит грудь, как хочется откинуться назад, посмотреть-поглядеть слепыми глазами на лица-нити гостей и от всей души одарить их ухмылкой, растянутой неестественно широко. Маюми уверена. Маюми в воздухе чует. Маюми судорожно цепляется за Сатору, шумно выдыхая. Каждый здесь проклял её.***
Он делал так в детстве, пробирался к ней в постель и засыпал, убаюканный присутствием Маюми. Он подымал страшные истерики в младенчестве, шёл от страшного рёва красными пятнами, пока его не клали к сестре в колыбель и только тогда лишь затихал, будто никакой истерики не было. Маюми иногда чудится, что она помнит беззаботные млаленческие годы — сопение, частенько сменяемое кряхтением рядом, над ухом и тесные пелёнки, сдерживающие её. С чужих слов, со слов сплетничающих от скуки нянечек. Маюми слушала всё и всегда. Сатору обнимает её поперёк живота, прижимаясь со спины и сопит совершенно по-детски умиротворённо, без кряхтения разве что. Маюми всё ещё чудится-вспоминается детство, проведённое во тьме, и как-то уже в брачную ночь не спится. Она пересчитывает костяшки на его пальцах, необдуманно и лениво, и всё-таки, не дождавшись сна, вылезает из горячих объятий во двор. Зимний холод пробирается под лёгкую спальную юкату, игриво треплет широкие рукава стылый ветер и ласкает чувствительную, распаренную крепкими объятиями и духотой спальни кожу, пуская по телу дрожь. Что-то липнет к щекам, их вспарывает мельчайшими иглами, и Маюми стирает с них полурастаявший снег. В ночь на двадцать пятое декабря пошёл снег. Раздаётся хруст, — разломанная веточка под чьими-то ногами, — нарушивший ночной послесвадебный покой. Маюми вскидывает голову в сторону звука, по шагам, перешедшим от хрусткого снега к выстеленной дорожке признаёт женскую походку, столь размеренно лёгкую, будто бы невесомую. Более того, признаёт мать. Улавливает плавающую в воздухе нить заледеневшими пальцами и сжимает до боли под рукавами. Сердце, тяжёлое неестественно, давящее на грудь изнутри неподъёмно, обрастает шипами и колит. Колит кого угодно, кроме Маюми. — Вы выбрали чудесное время для прогулки, матушка, — она поворачивает голову по направлению движения женщины. Что оказывается не так сложно, когда нить предательски болтается в след за владельцем. Та замирает, и нить замирает вместе с ней. — Маюми. — Вы знаете моё имя! Как чудно! — Маюми хлопает в ладоши, невзначай дёргая за нить. Женщина смещается на пару шагов, чиркая обувью по дорожке. Возможно, она кое-что позаимствовала у Сатору ещё. Оттяпала, как и технику, совершенно случайно, и возвращать не хотела. — Я твоя мать. У других детей были матери. У тех других детей, по ту сторону бесконечности, были матери, и у маленького Такуи, мать, конечно, тоже была. У всех детей в поместье Годжо были. Сатору от матери отлучили практически сразу, и чуть погодя отлучили Маюми — в подарок. — Да, — говорит, и ждёт продолжения материнской мысли. Первым её словом, первым и главным, отдающим ещё топлёным молоком и детской присыпкой, было Сатору. — Пожалуйста, — голос женщины всё же ломается. — У вас не будет семейного счастья. Маюми поджимает губы. Она чувствует злость, окатывающую горячечно грудь и злобу, распускавшуюся шипами по выпирающим рёбрам, многократно усиленные растворяющимся привкусом власти. За нить дёргает изо всех сил, и слышит глухой удар тела о камень. Делает вдох, покрывающий лёгкие морозной крошкой, и выдох, выталкивающий её с болью и паром наружу. — Возвращайтесь к себе домой, — по привычке получается почти миролюбиво. Нейтрально. Маюми прогоняет родительницу в ту резиденцию, куда её с отцом отправили после рождения и вскормления благословённого ребёнка, и чувствует, как ощущение собственной власти бьёт ей в голову, взрываясь многообразием никогда не видимых ею цветов и не вкушаемых вкусов. — Ты заболеешь, — раздаётся над ухом хрипло. Сатору накидывает на неё что-то тёплое, прижимает к груди, растирая одереневшие конечности, и после отрывает от пола, чтобы занести вовнутрь, к тёплой кровати. Не признаёт мать и отказывает ей в праве существования, и с оглушительным ударом закрывает ставни амадо. Маюми прячет замороженное лицо у него на груди, в которой бьётся размеренно тяжёлое, здоровое сердце, неразрывно связанное с её собственным — щуплым, едва ли жизнеспособным, но шипастым и жёстким. — Ты не злишься? Сатору укладывает её на футон бережно и в одеяло заворачивает по самое не могу. — На что? Маюми ёрзает, пытается пожать плечами — слова во рту вязнут, распадаются на отдельные звуки и проваливаются в глотку песчаной пылью. — Делай, что хочешь, — он ложится рядом, на расстоянии вздоха, и заправляет влажную прядь со лба назад. — Разбери это место по щепкам, если хочешь. Голос у него мягкий-мягкий, не громче шелеста листьев. — Только не исчезай. Маюми прижимается щекой к его обжигающе горячей ладони, окрашенной красной нитью. Она может говорить, что угодно и что угодно делать. Сатору развязывает ей руки и заботливо вкладывает в них острый преострый клинок, приводя в комнату, полную беззащитных, в общем, младенцев. Напутствует: «развлекайся», и отступает на пару шагов назад. Прогнать женщину, родившую её на свет или даже бывшего главу клана, или весь старческий совет, отправить всех восвояси или убить. Возможности захлёстывают, распирают вечно полную голову и бьют через край, безудержным потоком снося её. Маюми садится в заботливо освобождённое для неё кресло главы, проваливается в пришедшееся не по размеру место, но чувствует себя как раз на своём месте, с натянутыми в пальцах нитями судьбы стольких жизней. Сатору выпархивает из гнезда, вываливается из него и оборачивается неохотно, но неизменно всякий раз возвращается. Он расправляет крылья за пределами поместья, как всегда хотел, и несёт на плечах своих бремя Сильнейшего, чего не хотел никогда. Крепко-накрепко налипает на неё прозвище дрянь, а дрянью она и была. У клана Годжо Маюми крадёт самое важное, драгоценность, которую они трепетно ждали в упадке и засухе. Маюми выходит за Сатору замуж. И каждый оказывается на своём месте.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!