Доброе утро, Леви
31 декабря 2023, 23:55— Ну сколько ещё ты упрямиться собираешься?! — возмущённо шумит она, пока без устали дёргает его за край штанины. — Вот похеришь себе кровоток и будешь ещё тугодумнее, чем сейчас!
Да куда уж глупее? И без того полечь под заботливостью Ханджи так и подмывает. Отстаивать штанину вместе с ногой ему порядком очертело.
Он счастлив оказаться в темноте, только и всего. Берёт такая диковинная радость, что не верится даже, будто это собственных рук дело. Чем меньше Леви видит, тем расслабленней прищур на натруженных глазах, и тем хлипче связаны руки, потому что уедливые угрызения-надзиратели растеряли в потёмках всю свою кусачесть и благополучно отрешились.
В этом редком просыпании стеснённого и утаённего, того нутра, что не для чужих глаз, ощущается крылатость. Неброская, тихая. Но Леви знает, что любая беглая мысль ему позже совестно аукнется.
— И чего ты от меня хочешь? — утомлённо и без особой надежды спрашивает он.
Столько упрёка в эти слова вложено, а стоит за ними всего-то бесславное желание получить вольную: хоть бы Ханджи саморучно дала добро на короткий продых и утешение в её руках. Тогда Леви, в идеале, не придётся попрекать себя за эту свою… постыдную тряпичность.
— Грей дальше и не вырывайся, пожалуйста, — обеспокоенно просит она, ударившись, похоже, в свой излюбленный врачебный настрой. — Леви, надо размять, чтобы восстановилось кровообращение, — вкрадчиво уговаривает она его, как несмышлёного ребёнка. — Покалывает?
— Будто отсидел.
От подколенной ямки до кончиков пальцев в ноге стоит слабый гул, а ближе к точкам, где прошла судорога, мышцы перекапывает бесконтрольное роение. Его у Ханджи ловко выходит распугивать растиранием.
— Не шевели особо, тебе покой нужен, — забота в её голосе Леви, надо признать, мила. Желанна. Но оттого не жизненно необходима. А потому ради простой прихоти (сердечной и сильной, но опустим) обременять Ханджи лишний раз ни к чему. — Так удобно? Напряжение есть?
О, несведущая конечность-то на верху блаженства, но вряд ли речь может идти об удобстве, когда Леви находится в самом малоудобном положении в своей жизни. До этого он, помнится, считал, что ничего зазорнее преклонения колен в вонючей луже ему уже не светит, а сейчас — да чтоб костяк палатки пополам сложился! — у него лодыжка зажата между бедром и боком Ханджи.
— Душевное дёрганье считается? — вышучивает он себя, не надеясь на серьёзность и от Зоэ.
— Надо же, ты непривычно сговорчив, — без должного энтузиазма отзывается она. — К твоему сведению, это вполне может привести и к мышечной натуге.
— Пф, каким образом?
Леви, маясь от бессилия, запрокидывает голову, насколько позволяет затёкшая шея, и по шуршанию одеяла понимает, что Ханджи жмёт плечами.
— Примерно также, как это работает в обратную сторону. В человеке всё взаимосвязано, знаешь ли, — словно для наглядной демонстрации, тело Леви ошпаривает вперемежку с коротким ознобом по затейливому мановению пальцев Ханджи.
И чувствам час от часу не легче.
— Допустим, но прочей чушью кончай нравоучать. Я не вчера родился, — ворчит он, хоть перечить не хочется вовсе.
Она всегда оказывается права, её воле и в её руки Леви сдался бы за милую душу! Но препятственно накрывает ту ладонь, что на голени, своей.
Вторая ладонь, до которой ему, на собственное счастье, не дотянуться, по-прежнему отсиживается на лодыжке и накаливает кожу, кажется, до красноватого пятипалого отпечатка.
Чудится, что на подъёме ступни основалась этакая самодельная печурка, и только она теперь подтапливает жизнь во всём существе Леви. Жжение в районе горячего очажка прижилось до той степени, когда и не ощущается толком сквозь онемение. Зато под новой упоительной формой покалывания охотно греются косточки, и млеют изношенные суставы, словно в отместку пренебрёгши мнением Леви. С ними заодно не унимается чувство, от которого внутренности места себе не находят. Суматошными щипками по всей лодыжке тут и там проклёвывается восторженное ощущение столь близкого, чуть ли не спаянного касания к чужой коже, что интимнее Леви себе и не придумает.
Представить, как опустеет и остынет обогретый участок кожи — уже напасть страшная. Леви ёжится. Будь его воля, он пристал бы липче смолы к руке Ханджи, да и волочился бы по всем углам следом.
— Что такое? — всполошённо спрашивает она, дёргая схваченной рукой, наверное, в надежде на то, что произошла простая недомолвка. — Леви, у тебя... возражения?
Возражения? Да откуда бы им взяться, если всё складывается как нельзя желанней?
— Беда сколько, — он пытается огрызнуться, но забитости и упадка в глухом голосе для этого не с руки много.
Его словами с неё сдувает остатки баловливости. Для Леви это нетрудно учуять тем самым оживающим рядом с Ханджи нутром: потерянностью от неё отчётливо тянет, как дымком. Да и сама она, ссутуленная, смахивает в темноте на тлеющий горбок фитиля. Сникла как-то несвойственно для себя пришибленно, но всё равно фыркает и ропщет:
— И что мне теперь, плюнуть и растереть?
— А вот это уже несолидно, Зоэ.
Её смешок неполноправный. По правде говоря, ни один, ни другая сейчас не в том положении, чтобы ерепениться или диктовать капризы.
Леви, например, не в пользу здравости суждений напоминает о себе пригретость голени. Причём, пригретость именно деликатная и исцеляющая — такая, какой сложно добиться от исходящей жаром свеженалитой грелки. Когда Леви пытается утеплиться сам, изящно у него не выходит: он либо слишком долго и крепко припекает больное место, доводя до жгучей боли, либо промаргивает время, когда вода остывает.
Сама Ханджи всё также прибито, будто под занесённым лезвием в ожидании приговора, склоняется над его больной ногой. Лишена сна по его вине, с минуты на минуты отказана в стремлении позаботиться, неясно, чем напугана.
Так и увязли, упрямцы. Ни взад, ни вперёд.
В конец растерявшись, Леви не может удержаться от слишком прельстительного произвола, на котором всё обещает себе намалевать скорбный крестик, — в очередной раз увлекается глотком чая, приволоченного Ханджи. Казалось бы: прихлёбывай и не жалуйся, но что может быть противнее и обязывать сильнее, чем какая-то дармовщина? Тем тоскливее, если довольствоваться за чужой счёт в уточнении означает довольствоваться за счёт стараний и заботы близких.
Над его удовольствием потрудились вот уже целых два человека: Ханджи — напрямую, и заочно — товарищ, у которого она воду наверняка выклянчила. Интересно, насколько уместно будет отблагодарить второго ничего не подозревающего благодетеля? Леви представил. Страх, как топорно. Дурная была мысль. Кажется, признательность останется при нём, хоть и удержать её в себе ввиду мятежности чувства — та ещё задачка.
— Ты чаем разжилась по чьей-то щедроте душевной, или это жалость взыграла?
Он пытается отсидеться за ехидством. Придирчиво вертит свободной рукой кружку, а вторая по-прежнему удерживает Ханджи.
Она удивлённо хлопает глазами, и Леви тут же узнаёт об этом, несмотря на темноту. Для чувствительного слуха веки хлюпают одни об другие чересчур громко. Или же знает он потому, что иначе быть и не могло: уж больно досконально она ему известна. Всё связанное с Зоэ отчего-то шибко клейковатое. Она ведь очевидна с головы до пят!
— Да это я у Мика попросила, — ни её воодушевление, ни названное имя не предвещают ничего сносного, но в Леви без предупреждения начинает затлевать растроганность. — Когда уточнила, что для тебя, он перекривился весь, но деваться-то уже некуда было! В общем, долго это его негодование не прожило. Попрятал от меня, хитрец, улыбочку. Думал, не замечу, ха! Ах, да, ещё он попросил потом от него тебе немного на голову плеснуть, — ну и как долго она это лукавство во имя примирения вынашивала? — Здорово, а?
Вот оно как. Леви уставился на непросматриваемое дно кружки. Потянуло улыбнуться. Не сдержался. В темноте, смахивающей к тому же на сон, можно.
Пожалуй, неприязнь к Мику давно перестала иметь под собой основание и выказывается исключительно по старой памяти. Причины злопыхать всегда присмысленные, а проявления нелюбви — впрямь мальчишество. Всё-таки не наскребётся в Леви демонстрируемого презрения. Не наскребётся, оказывается, и в Захариусе.
Теперь ещё неловче. И вся эта маета сводится к жалкой посудине с кипятком? Зачем одновременно так хочется и колется принять незамысловатое угощение?
— Мгм, здорово. Рад, что ты осталась благоразумна, — кисло произносит он, поняв, что худо-бедно собрался духом.
Леви ведь, сколько ни обманывается, не готов простить себе сегодня панибратство. Навряд ли завтра. Навряд ли когда-либо. Он из раза в раз тормошит себя мысленно, упрашивает, подначивает пресечь происходящее. И всё равно лодыжку как камнями завалило. Он, полный неясной вины, воровато сгибает ногу на пробу, но…
— Ничегошеньки я не благоразумна, — мученически шепчет Ханджи себе под нос и роняет Леви на согнувшееся колено лоб, как, должно быть, отчаявшийся с размаху расшибается об личную святыню.
Безобразие. До зуда хочется как можно скорее оттянуть её вон. Не ей ему в ноги кидаться! Совсем наоборот.
— Дурёха, хоть не раскроила? — Леви невесомо стучится пальцами в кромку волос.
А Ханджи обхватила руками, не отстаёт, будто вгрызлась и упиться пытается. Мелко подрагивает в спине. Бедовый лоб в лихорадке, он ново обжигает Леви колено, но внутри всё подмораживает от жалости к Ханджи. Вот бы обогреть её в ответ, унять озноб, унять ходуном ходящие позвонки и плечи, на которые она взвалила себе его немощь с пакостностью. Ещё и вцепилась почему-то ревностно так в нажитое добро. Она обременяет себя слишком многим, а отряхнуться от обузы не умеет.
Или не хочет?
«Не для себя ж я…», — вспоминается. Да у неё поголовно всё «не для себя».
Он ведь обязан чудну́ю сороку эту, падкую на всякую рвань, спать спровадить. Да хоть волоком! И ровно также, как она к нему в спасители набивается — бесцеремонно и силком — сунуть под одеяло. А то будут на пару клевать больными носами в дороге.
— Давай, я сам, — он честно пытается начать полюбовно. Аккуратно отводит в сторону взлохмаченную голову, мимоходом оглаживая у уха дужку стянутых на лоб очков. — А ты — кыш. В койку.
— Тпру! — даже в несчастном нечленораздельном восклицании её голос сейчас даёт слабину.
Она, словно ужаленная, резво отлепляется и, наверное, вместо того, чтобы хватиться за голову, тянется громко поскрести затылок вслед за дёрганым взмахом локтя. Вряд ли её на самом деле тревожит зуд. Смех вымучен, гарцует. Всё — наигрыш.
— Не горячись, Леви! — Ханджи подскакивает на месте от негодования и странного испуга.
Она боязливо вцепляется ему в бедро пальцами и напропалую дёргает к себе. Бездумно, как сползшее от неспокойного сна одеяло, придвигает близко, насколько выходит. А выходит неудачно. Пусть всё и без особого толку, но, кажется, это мимолётом успокаивает её жажду соприкосновения. Леви ведь тоже теперь узнал эту жажду. Из-за неё на Ханджи выпроваживание так страху много нагоняет?
От возни по её макушке грузно проползает одеяло, увесистым концом всё больше съезжая ей за спину. Уши заполняет вставшая в волосах кусачая трескотня, и Леви без особого отчёта ухватывает у своих плечей ползущий край покосившегося укрытия.
Признавать гадко и трудно, но он не готов расставаться с их общим маленьким убежищем. Он сроднился с жаром, который уже и в лёгких застоялся, и в ушах где-то шумит; смирился с телом сплошь в испарине; не обеспокоен чрезмерной для такой тесноты размашистостью Ханджи; готов простить мыслям вольность и закрыть глаза на шанс столкнуться в темноте носами.
Это необъяснимое единение в замкнутости и отгороженность от остального мира слишком дороги, слишком сокровенны. Снова сон, но на этот раз он глубже, самобытней, из того несуразного краешка сознания, который сумасбродней прочих: нелепица здесь затейливей и возмутительней, ощущения — плотней, вязче, невнятней, полнокровней.
И ведь некому разбудить. Леви силится сам себя растормошить, но вместо задуманного толчка в плечо только глубже увязает.
— Послушай, — страдальчески бормочет он, приникая наугад ближе, в надежде достучаться. Она всегда околачивается где-то вблизи его чувств — только руку ей протяни, и она всё поймёт. Примет. Обязательно примет.
В голове у него трепыхается и бьётся искреннейшая благодарность. Да сущий поклон в ноги надсаживается вот уже так долго! Но разве ж сны бывают послушны? У них на всё свои планы.
— У меня твоей заботы полон рот.
Леви никогда не славился изящным словом, а к тому же горазд вставлять в собственные колёса палки. Из полярных посылов фразы, как назло, выбивается вперёд именно грубость. Ещё и признание он, как бы ни хотелось, совсем не шепчет с должным исчерпывающим чувством, а туго цедит, потому что иначе у сиплого голоса попросту не хватит силы.
Внутри всё стынет, пусть воздух и вконец накаляется: надышали. Наговорил. И чего? Гадостей! Солоно пахнет потом — напоминание близости; душисто чаем — в груди скребёт от значимости. Напружиненное сердце гулко тукает.
В качестве меры самонаказания Леви отставляет в сторону кружку, которая всё это время приземляла своим теплом. Морщится от стука. Будто гвоздь себе в крышку гроба забил.
Ханджи слегка неровно задыхается ртом. То ли в рёв сейчас пустится, то ли по обыкновению страдает от закоренелой сопливости. И молчит, как воды в рот набрала. Ни отповеди, ни согласия. Ни ругани, ни ласкового слова. Но если хамство Леви ей встало поперёк горла, то её мучащее молчание справедливо.
В Леви, похоже, срикошетила одна из тех вещей, какую человек зачастую простить себе не в силах — невпопад брошенное слово. Слишком подлое и болезненное, чтобы надеятся на зоэвское всепрощение. Как долго может хватать терпения заминать плевки в свою сторону?
Он бы попытался всё обладить, но без промедления — и, на свою беду, без лёгкости — подчиняется гадкому случаю. Если Ханджи, оскорблённая, наконец оставит попытки обхаживания в ущерб себе, то это пойдёт ей на благо. Леви же — поделом.
А нанесённую человеколюбивому сердцу рану он обязательно зарубцует, но поутру.
Должно быть, их отвадит друг от друга — и к лучшему.
Долго храбриться не выходит. Леви ловит себя на том, что копошит темноту в край потерянным взглядом. Он бесстыдно трусит и зовёт вдруг обессилевшим голосом:
— Ты язык свой бескостный сжевала что ли?
Вдруг вздрагивает от щекотного чувства. Ладонь, возвращённая на ступню, несмело шевелится и нежно оглаживает. Хочется стонать. Что ж им на коже друг друга так мёдом намазано?
Чуткие проступающие вены отзываются на шершавую стёртость подушечек пальцев и подхватывают прикосновение, жадно вцепившись, — на Зоэ небось равняются — и несут. Леви почти чертыхается, когда мышцы начинает покалывать тонким трезвоном, а живот — произвол! — коротко напрягается.
Угомонить бы это тело!
Но в сговоре и уши. Обманчивый слух измывается над Леви, тешит родным прысканьем, следом — несдержанным хихиканьем. Он судорожно вздыхает и пытается умерить кружение в голове и пляску темноты перед глазами, но дело вовсе не в состоянии на грани обморочного: это одеяло всей тяжестью колыхается от кое-чьих подрывающихся плечей. Родной смех. Смех любимый.
Влёт одеяло срывает с макушек. Остуженное без предупреждения тело мигом пускается в дрожь, но Ханджи — не только ладонь, а вся она - сымпровизированная печурка! — подменяет собой тёплый купол. Её руки смыкаются вокруг шеи, на макушку Леви роняется её щека.
— Знаю, — ласково шепчет она, поглаживая по затылку. — Доброе утро, Леви.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!