Глава I

14 января 2024, 00:00
— Я не хочу умирать, — шепчет он перед лицом безысходности, провожая полным надежды взглядом уплывающий за темнеющий горизонт солнечный диск.       Он кладёт уставшую голову на подтянутые к груди колени, потираясь подбородком о грязный хлопок штанов, и позволяет одиноким сумеркам в первый раз поприветствовать его душу на этом безжизненном куске камня. Вечерняя прохлада оглаживает его голые ступни и легонько треплет светлые волосы, заставляя застывшие в них кристаллики соли мерцать в уходящем дневном свету. Волны шумно пенятся, разбиваясь о скалы, и нагретый участок пустынной суши отдаёт тепло. Морской бриз щиплет нос, высушивая слизистую подобно куску вяленого лосося, и еле заметная поташ постепенно оседает на дрожащих ресницах. На полных детских щеках цветёт пятнистый румянец – подарок жаркого дня. С облупленного носа кусочками слазит ломкая кожа.       Первая ночь – мирная.       Самая мирная из всех последующих.       Тишина и покой не дают в полной мере задуматься над ситуацией. Безбрежная гладь океана гипнотизирует, выстилая покачивающуюся лунную дорожку за грань Мироздания, и обманчивая ровность собственного дыхания сливается с биением беспокойного сердца. На мили вокруг нет ничего, кроме дразнящейся воды, которая не в силах дать ничего, кроме коварного ощущения полной безнадёги, и плывущих по небу облаков, редких, но густистых, как плохо промешанный гороховый суп, и даже эфемерное присутствие старого хрыча, отхватившего себе другую сторону островка, не способно спасти трясущуюся детскую душонку от чувства полного одиночества. Воздух не дребезжит, не волнуется, не вьётся, и, сколько бы ни танцевал океан, тело не берёт качка.       Это хорошая ночь.       Но Санджи девять, и его не обманешь: для мальчика его возраста он видел слишком много, чтобы сохранять простодушие. Он знает, что затишье бывает только перед бурей. В конце концов, он родился и вырос на гигантском корабле. Мир дезориентирует и обманывает, и всё не может идти гладко, а море хитро и коварно, как стая плотоядных кроликов, и в любой момент может потребовать крови. Взбунтуется в одно мгновение, принеся горе, и безмятежное небо над головой запылает в огне. В одну минуту ты можешь просто играть около каменных стен, втыкая маленькую лопатку в песок около клумбы с голубыми гортензиями, в другую – опомнишься лишь на руках у солдат, уносящих тебя прочь от любимого подобия детской площадки и, цепляясь маленькими ручками за накрахмаленный воротник взрослого мужчины, будешь слушать, как всё вокруг сотрясается от взрывов, втягивая сопливым носом удушливый запах озона и пуская на жёлтый детский комбинезон мутные слюни и горячие слёзы.       Ночь мирная, но Санджи не наслаждается ею, почёсывая нос влажной рукой.       Его глаза щиплет, а по позвоночнику пробегает дрожь. Земля остывает, как отставленное в сторону рагу, и выбоины в камне царапают ноги, лишь стоит ими немного подвигать, чтобы разогнать кровь. Сон не идёт, как не торопится и утро далёкого завтра, которое кажется недостижимым в этой точке отсчёта, расположенной на краю забытого Богом утёса, по цвету такого же серого, как грязь на подошвах солдатских сапог. Рёбра ноют, отзываясь лёгкой болью при каждом вдохе, и в животе немного покалывает, а тело напоминает кусок напитавшейся воды ваты, но спать совершенно не хочется. Голый камень не тянет ни на постель, ни на старый гамак, ни даже на гниющую в тюремной камере подстилку, и рядом нет ничего, чем можно было бы укрыться. В двух шагах позади валяются корабельные обломки, а на расстоянии вытянутой руки покоится брезентовый мешочек с провизией. Несколько досок, яблоки, галеты и хлеб, – вот и всё, чем богата его территория, его часть пустующей скалы.       Это хорошо – это лучше, чем ничего.       Можно сделать крохотное убежище и прикорнуть в нём, свернувшись калачиком.       Но Санджи этого не делает – лишь продолжает почёсывать облупленный нос и с молчаливым нетерпением буравит взглядом горизонт, боясь пропустить корабль, который, вот-вот, но точно должен разрезать водную гладь вдалеке.       Он говорит себе, что лунного света недостаточно, чтобы заниматься неуклюжей стройкой.       Он говорит, что есть дела поважнее.       Он не двигается с места не потому, что не может.       И глаза не смыкает не потому, что ему страшно.       Он не жалкий ребёнок, не плакса, не трясущаяся от страха крыса, что не в силах выйти из угла ради тарелки подгорелого риса.       Точно нет.       Просто так нужно.       Ночь мирная, тихая, однообразная, скучная.       Это самая долгая ночь в его жизни. — Я не хочу умирать, — вновь шепчет он с восходом солнца, встречая первые лучи воспалёнными глазами и прерывистым дыханием.       И если это больше похоже на мольбу, чем на бытовое знание, вокруг нет никого, кто мог бы увидеть разницу.       Говорят, умирать – не больно.       Смерть похожа на сон, вечный и постоянный, крепкий настолько, что оглушительное падение самого неба не способно пробудить от него зарытое в землю уставшее тело. Она подкрадывается незаметно и тихо, неумолимой поступью подбираясь всё ближе, когда не бросаешь на неё взгляд, когда не думаешь о том, что она существует, когда забываешь, что она реальна. В одно мгновение ты блаженно вдыхаешь аромат ядовитого цветка, влекущего душу своей поэтической красотой и яркими синими лепестками, в другое – в оцепенении валишься с ног, больно ударяясь коленками о бортик каменной клумбы, потеряв блеск жизни в своих глазах. И всё, что следует дальше, больше не имеет значения.       Смерть незаметна, как шелест страниц в старой книге, которую обуял сквозняк на столе, и абсолютно безжалостна, когда вершит свой приговор. Она не слышит ни молитв, ни стонов, игнорирует плач и совершенно не воспринимает иронию. Ей нет дела до справедливости или власти, для неё не имеют значения деньги. От неё не откупишься, не отшутишься. С ней не сторгуешься, как с милой дамой на рынке. Ей всё равно, встречают ли её с гордо поднятой головой или приветствуют жалкими слезами. Ей нет дела до достоинства или чести. Ей глубоко наплевать, ждут ли её вообще. Она не торопится. Она не спешит и не опаздывает. Она просто приходит.       А потом уходит, оставляя после себя густой смог чистого горя, удушливый аромат нескончаемой жалости и пустую больничную койку, залитую засохшей кровью и пустыми родительскими слезами.       Она не стучит в двери и не отворяет ворота, не вытирает ноги в прихожей с почтением, не заглядывает в окна.       Она молча приближается, уподобляясь тени, мелькнувшей в уголке глаза, и исчезает мгновенно, стоит лишь немного повернуть голову. Но иногда её приход знаменуется чем-то большим, нежели ватной дрожью в слабых конечностях и полной безропотностью за грудкой клеткой. Её отражение может явиться в свисте пролетающей мимо пули или в отблеске кинжала, внезапно вытащенного из пояса форменных брюк. Эхо её голоса слышится среди стонов раненых в лазарете и гулко отдаётся в звяканье каждого осколка, вынутого из разорванной армейской плоти. Облик её мелькает в слезах медсестёр, заливающих раны антисептиком, и в тихом шёпоте священнослужителей, успокаивающих обречённых отпуском их грехов и сказками о райских кущах.       Умирать – не больно.       Санджи не верит в это.       Он вырос в том месте, где смерть – твой неотъемлемый провожатый; там, где небо вечно залито огнём, где стены зданий сотрясают взрывы, где марш солдат, что отдали честь и закинули на плечи тяжёлые рюкзаки, сливается с биением сердца и ходом мысли; там, где всегда война; там, где жизни обрываются по щелчку пальцев, где дети месяцами не видят отцов, где круглые сутки горят погребальные костры, вздымающие ввысь вонючее облако копоти под вой тревожных сирен; там, где бесстрастно ведут учёт павших, делая это лишь для того, чтобы знать, сколько единиц нового пушечного мяса нужно подготовить к следующему месяцу. Там, где больно жить. Там, где больно просто существовать.       Ему просто не понять, каким образом смерть может быть чем-то другим, кроме яростного сгустка агонии; как что-то вообще может приносить что угодно, кроме боли.       Яростные прикосновения братьев, по часам угасающая улыбка матери, отстранённость сестры, лупоглазо моргающей подобно кукле со стеклом вместо глаз, неконтролируемый гнев отца, направленный на него, жестокие тренировки от рассвета до заката, тление детской кулинарной книги в камине, холодные инструменты в медицинских лотках, разноцветные жидкости в ампулах и капельницах, приставленный к голове пистолет, визг выкинутых в разбитое окно крыс, разбитые около столов тарелки, тяжесть шлема, затянутого так сильно, что хрустит нос, тупые иглы, с чавканьем вонзающиеся в кожу и стягивающие её, как кусок грязной тряпки, разочарованные взгляды учёных, лишение титулов и отречение, признание мёртвым при жизни, – всё это приносило лишь боль. Всё там приносило боль. Ничего, кроме боли.       Смерть просто не могла отличаться.       Смерть не может быть похожа на сон.       Это не может быть правдой.       Санджи уверен в этом, уверен настолько, что готов поставить на это свой язык – то единственное, что никогда не было тронуто, покалечено или изувечено братьями. Хотя однажды они заставили его проглотить огромного паука.       Он бы поставил глаз, но после прощального визита Ниджи, без спросу залезшего в лаборатории и нашедшего там химикаты, у него остался только один. А один – это лучше, чем ноль. В конце концов, будущему повару нужны не только руки.       Мама не выглядела спящей, когда умерла.       По словам Йонджи она закашлялась кровью и чуть не выблевала собственное сердце, изойдясь страшной судорогой, заставившей её выгнуться мостом, в своей постели. — Думал, у неё глаза лопнут, — посетовал брат, разминая шею, и казался настолько скучающим, будто учил историю завоевания родной страны, а не описывал последние минуты женщины, которая его родила и любила. — Было слышно, как хрустит её позвоночник. Ещё немного и она сломалась бы пополам. Жаль, чёртовы служанки не дали мне досмотреть. Спорю, дальше у неё выпали бы зубы. — Скажи отцу их уволить, — встрял Ниджи, расплываясь в маньячной улыбке, вызванной приступом обострения садизма. — И так скука смертная, а теперь и глазеть ни на что не дают.       Заливаясь слезами, Санджи сотрясался от горя. И это было чудо, что братьям сейчас, увлечённым столь ужасной беседой, не было до него никакого дела. В другой раз они не упустили бы из виду его дрянные всхлипы, больше похожие на скрежет металла, и сопливый кашель, не подобающий принцу. Их разговор резал душу – резал почти так же больно, как сама мысль о том, что матери больше нет, как воспоминание о бесстрастном визите отца, который пришёл в его комнату лишь для того, чтобы бросить в лицо самые нелепые, злые, и отчуждённые слова, когда-либо вылетавшие изо рта человека, который должен был заботиться о тебе в это трудное время: — Королева мертва. Тренировка через десять минут.       Мама не выглядела спящей в гробу.       Сливающаяся с цветом белых лилий, устилающих её силуэт, с бескровными сомкнутыми губами, с запавшими глазами, больше не обрамлёнными дрожащими пышными ресницами, с посеревшими волосами, уложенными в некрасивую официальную причёску, со сложенными на груди окоченевшими руками, в платье, подвязанном королевской лентой, и укрытая в одно из угольных знамён она походила лишь на того, кем и являлась – на разодетый труп. В ней больше не было ничего, что напоминало бы о её жизни. Она совсем не смотрелась, как женщина, просто прикорнувшая в кресле с хорошей книгой на коленях. Она была мертва. По ней было видно, что она не спала.       Смотреть на неё было больно.       Очень больно.       Как и представлять без неё дальнейшую жизнь, обещавшую ухудшаться с каждой минутой всё сильнее и сильнее.       Но, будучи принцем, он был обязан.       Поэтому он смотрел – смотрел даже тогда, когда слёзы полностью застелили его размытое зрение, а пылкое ворчание Ичиджи, уставшего от его непрекращающегося нытья, не начало раздаваться у самого уха, безбожно суля расправу на ближайшей тренировке. Санджи было всё равно – он хотел плакать. Он имел право оплакивать смерть единственного человека, который любил его. Ему было семь. В конечном итоге, у него было сердце, которое могло сжиматься от боли и страха. Он не мог ничего с этим сделать. Такова была данность. И затянутый часом позже жгут, перекрывший доступ крови к его ноге, определённо стоил глупой возможности вырыдать душу. Боль стоила того. Определённо стоила.       Смерть не похожа на сон, но, отчего-то, Санджи не может заставить себя лечь.       Рассветные лучи второго дня баюкают его, как немая колыбельная, огревая взмокшие щёки ранним теплом, но он не отводит взгляд, не зевает, не пробует закрыть глаза – лишь грубее вжимает колени в болящую грудь и продолжает нервно смотреть вдаль, совершенно не думая о том, что хочет спать. Глаза слезятся, а вид горизонта утомляет. Нерасторопное чувство скуки скребёт по мозгам, буравя черепную коробку. Развлечений нет – рядом лишь корабельные обломки и дразнящий душу мешок с пайком. Вокруг пусто и нечем заняться. Нет никого, с кем можно было бы поговорить. Лишь тишина, нарушаемая лёгким воем прибоя, и всё время в мире, тянущееся со скоростью улитки. Кроме как спать и ждать спасения, здесь нечего делать.       Санджи не смеет закрыть глаза.       Смерть не похожа на сон.       Но Санджи не спит ни во вторую ночь, ни в третью.       К заходу солнца на четвёртый день, дожевав уже начавшее темнеть яблоко, он теряет сознание, распластавшись на шершавом утёсе и устремив к звёздам своё бледное детское личико. — Я не хочу умирать, — последнее, что он шепчет перед тем, как его голова с глухим стуком ударяется о камень.       Ему не снятся сны.       И через несколько часов он просыпается.       Нет, смерть не похожа на сон.       Совсем не похожа.

***

      Солнце иссушает кожу, подобно праведному огню.       К шестидесятому дню количество обожжённых участков на его теле превысило ореолы здорового эпидермиса. Бардовые пятна устилают его, как капли крови, забрызгавшие белый ковёр, и, если бы не ужасная чесотка, которую они вызывали, Санджи бы поверил, что нервные окончания под ними давно сгнили, иссохнув до состояния ломкой соломы. Его волосы выгорели до белизны, и кончики отросших прядей начали немного завиваться, а измождённое лицо, навеки запечатлевшее маску фарфоровой грусти, посерело, как припорошённая пылью дорога. Фиолетовые круги залегли под глазами, и отупелый взгляд дохлой рыбы, направленный на далёкий стык водного океана и океана небесного, был неподвижен. Острая коленка неудобно подпирала подбородок. Двигаться не было сил.       За два месяца – ни одного корабля, кроме той посудины, не услышавшей его отчаянные крики в шторм.       Опустевший брезентовый мешок калечил душу одним своим видом.       Стрекочущее чувство покалывания не покидало желудок.       Сорок дней назад из-за собственных неуклюжих рук он уронил в море последний кусок хлеба. Пусть чёрствый, как гранит, больше зелёный, чем белый, от покрывающей его плесени, но по-прежнему съедобный и почти вкусный, если помнить о том, что он – последняя еда в его запасе. Сгибаясь от урчания в животе, Санджи не помнит, чтобы когда-либо плакал так сильно, как в то мгновение, когда печёное тесто скрылось в волнах, погрузившись в непроглядную синюю пучину. Он ревел так, словно в его теле была энергия. Он никогда в жизни, до этого самого мгновения, не надрывался так сильно. Ни когда братья разбивали ему пальцы, зажимая их в щелях между дверьми, ни когда сестра с её пустующим взглядом называла его «посмешищем» и «позором семьи», ни когда отец отрекался от него с присущей лишь ему холодной чопорностью, – никогда прежде. Все прошлые слёзы казались незначительными перед лицом грядущей безысходности.       Санджи ненавидит себя за то, что жевал медленно и успел сделать всего два небольших укуса. Если бы он только не мусолил и не вёл себя, как жалкий ребёнок, он был бы сыт на несколько часов дольше. И это немного, но, уже больше месяца не ощущая на языке ничего, кроме вкуса соли и крови, он остро чувствует, что пара каких-то часов явила бы собой огромную разницу. Санджи – повар, вернее, хочет однажды им стать. Его знания скудны, а техника владения ножом посредственна. Он прочёл не так много книг, половину из которых сжёг в камине по приказу отца, с опухшей от пощёчины щекой приговаривая что-то о том, что он – принц, и что «знать не служит», и он едва ли отличит мускусную дыню от обычной. Но, сидя здесь, на этой чёртовой скале, забытой не то, что Богом, но даже самим Дьяволом, в окружении пустых упаковок, мятого пергамента и жестяных банок, он на каком-то несознательном уровне знает, что может означать лишняя ложка с галетными крошками.       Такая мелочь решит, увидишь ли ты рассвет следующего дня, или умрёшь во сне, вяло свернувшись калачиком от боли.       Санджи не уверен, что ребёнок его возраста должен понимать такое.       Однако выбора у него нет.       У него никогда не было выбора.       И когда его нутро вновь завывает подобно всплывшему рядом киту, пускающему весёлый фонтанчик, он успокаивает себя лишь тем фактом, что, пока что, способен чувствовать боль. Это напоминает ему, что его сердце ещё бьётся. Пусть только и ради желания запихать себе в глотку как можно больше картофельных котлет при первой же возможности. Полный живот – отныне его единственное желание. И это жалко, но ему всё равно. Ничего не имеет значения, покуда в бездонной яме, называющей себя желудком, не окажется так много еды, что любой укус сверху приведёт к неминуемой рвоте. Сейчас он бы съел всё, что угодно, включая его первую попытку в кулинарию – полусырую рыбу с бананами и соусом из перца. В любом случае, ужасный вкус лучше голодных спазмов.       Он должен сосредоточиться на хорошем: по крайней мере, ему удалось растянуть свои скудные запасы почти на три недели. Это ли не показатель того, что за год пребывания в роли кухонного мальчика он чему-то, но научился? Его мастерство явно выросло и ушло гораздо дальше умения разрезать баклажан вдоль на три части, не отчекрыжив себе при этом пару пальцев. Если бы у него были хоть какие-то лишние силы, он бы гордился собой. Год назад он провалил бы это задание с невероятной лёгкостью. Было приятно знать, что хоть в чём-то он смог преуспеть. Быть может, в другой жизни его семья тоже гордилась бы им.       Солнце в зените палит ему макушку, но всё его тело объято холодом. Кожу жжёт туманный мороз, и онемение расползается по суставам. Он сидит на утёсе – не дрожит, не колышется, – но каждая подкожная клетка вопит о том, будто он тонет в холодной воде, барахтаясь среди дрейфующих льдин. Дарящий ожоги дневной свет не греет, и всё внутри стынет, как брошенная на снег рыба. В кончиках пальцев нет чувств, а ладони холодны, как чёрствое сердце родного отца. Руки сцеплены на коленях – сжаты так крепко, что оставляют синюшный след, – и расцепить их кажется непосильной задачей. Округлые позвонки колют спину, и веки царапают сухие глаза при моргании. На ломких ресницах осела пыль.       Живот вздулся, но в нём пусто, как в маленькой камере, из которой когда-то сбежал ни в чём не повинный узник, и от ноющей боли нет спасения. Что-то булькает и лопается внутри – схлопывается, как мыльные пузыри, – и с каждой минутой в оцарапанном горле всё суше и суше. Слюны нет, а если бы и была – её не хватило бы, чтобы смочить разодранную глотку. На груди цветут синяки, и в носу всё горит. Запахов нет – запахи раздражают. Морской прибой больше не пахнет, а свет дня нельзя распробовать на вкус. Утренняя дымка сводит с ума. Сумеречная прохлада – убивает, ломая грудную клетку. Дни однообразны и наполнены скукой. Горизонт пуст. Пуст так же, как и ноющий желудок.       Санджи не помнит, когда в последний раз говорил. Санджи не уверен, может ли он вообще говорить – сможет ли когда-нибудь снова. Голос кажется чем-то, что не стоит усилий, чем-то далёким из прошлого, чем-то, что не имеет значения, чем-то совершенно ненужным. Его всё равно никогда не желали слушать. Его не слышали даже тогда, когда он кричал, отчаянно умоляя прекратить всех вокруг делать то, что они делали, будь то поднос очередной иглы к его исписанной кровоподтёками руке или подъём тяжёлой биты или железного лома над его головой. Его игнорировали, к его молитвам были глухи. У него был язык, и он вопил от боли, но людям было наплевать. Он есть у него и сейчас, но толку от него не больше, чем от всего его существования в родной стране. Ему плевать, сможет ли он когда-нибудь снова проронить хоть слово… всё, что его заботит, – это мысли о том, что он мог бы его съесть. Он сожалеет, что ему не хватает ни сил, ни храбрости, чтобы вырвать его с корнем и в один укус запихать себе прямо в пищевод.       Он мог обойтись без умения толкать речи или перечить старшим.       Без еды его ждала гибель.       И чем больше времени проходило, тем очевиднее это становилось.       Даже он, витающий в облаках мальчишка, по-прежнему верящий в сказки, не мог отрицать, что будущее уже давно не выглядело радужным.       В последнее время он не открывает рот: сухая корка, окаймляющая его потрескавшиеся губы, чудовищно зудит, стоит только подумать о том, чтобы двинуть челюстью. Запёкшаяся кровь щиплет, и поражённая экземой кожа сыпется, как слой некачественной краски. Ему хочется почесать лицо, но у него нет сил даже поводить подбородком по коленям – не то, что руку поднять и подвигать пальцами. Ночью ему ничего не снится: грёзы о сытном обеде оставили его две недели назад, когда он вынырнул из летаргии с воротником собственной рубашки, зажатым меж зубов с упорством голодного хищника, но у дурацкого тела инстинкт, и во сне он непроизвольно жует собственные губы. Он остервенело сжирают каждую частичку, до которой может добраться – кожа вокруг рта исполосована, изрезана детскими зубками. Превращена в труху, как кора палки, обслюнявленной игривым щенком. Есть нечего. Еды нет. Из его носа временами течёт кровь. Он съел каждый заусенец на пальцах, обгрыз каждый слоящийся ноготь, и больше они не растут.       Несколько дней назад он обсасывал собственные пальцы.       Ему не хватило смелости отгрызть хотя бы один.       У него нет решимости сделать это.       Его отец вновь был бы разочарован. — Ты – солдат, — не единожды говорил он, высокомерно вскидывая голову над больничной койкой одинокого мальчика, пока люди в белых халатах толпились за его спиной с неутешительными результатами очередного тестирования. — Ты должен сделать всё для победы. Всё, что нужно, всё, что потребуется. Это то, что я ожидаю от твоих братьев и от тебя лично. Пора взрослеть. Ты понимаешь меня, Санджи?       Санджи не понимает.       В его голове просто не укладывается, каким образом его вырванное из груди сердце во имя исполнения жёсткого приказа может принести кому-то радость. Как кто-то смог бы гордиться его решимостью оторвать себя ногу или руку и чувствовать удовлетворение от наблюдения за умением несмышлёного ребёнка вставлять себе выбитую коленную чашку, не будучи подавленным от подобного зрелища? Как можно испытывать счастье, зная, что твой ребёнок – твоя кровь, твой сын – идёт на ненужную жертву, демонстрируя умения, которых не должно быть ни у одного нормального мальчика? Как после такого вообще можно называть себя отцом? Называть и делать вид, что всё в порядке, что всё так, как и должно быть.       Санджи не понимает.       Но точно знает, что без колебаний оторвёт себе уши, если это будет гарантией того, что он больше никогда не услышит своё имя из уст этого человека. Тон, с которым оно произносилось, должен навсегда остаться лишь в далёких воспоминаниях; должен быть похоронен так глубоко в сознании, чтобы ни один опытный могильщик до него не добрался.       Санджи готов оторвать себе уши. Готов порвать мочку и выломать хрящ, невзирая на боль. Готов выдрать ушную раковину и пустить кровь. Готов съесть всё, что вырвет. В конце концов, повару не нужны уши. Они не нужны и Санджи, если всё, что он и дальше будет слышать, – это призрачный смех братьев и лупоглазый отзвук пустого сестринского моргания. Он оторвёт себе их, если сводящий с ума шум прибоя пообещает прекратиться. Оторвёт, если колокол, провожающий мамин гроб в огромную кремационную печь, наконец смолкнет. Оторвёт, если на горизонте не появятся паруса. Оторвёт, если будет уверен, что сможет набить собственной плотью пустое брюхо, рычащие и изнывающее, вздутое, как колючая рыба.       Санджи – не солдат.       Он просто мальчик, сидящий в окружении пустых банок на подстилке из пустого брезентового мешка с окровавленными пальцами, покрытыми синяками ступнями и разодранным ртом, которому немного не повезло.       Он хотел бы быть солдатом.       Он хотел бы никогда не разочаровывать отца.       Ведь тогда он был бы любим.       Нужен. Полезен. Желанен.       Ведь тогда ему не пришлось бы умирать. — Я не хочу умирать, — надеется сказать он, когда солнце заходит в шестьдесят первый раз.       Тишина – единственное, что вылетает из его приоткрытого рта.       Он засыпает, сидя, и снова жуёт кожу во сне, почти прокусывая носогубную складку.       Он двигается. Всё его тело болит.       Смерть не похожа на сон.

***

      На шестьдесят третий день у него распухает язык, на шестьдесят четвёртый – выпадает прядь выгоревших волос. На шестьдесят пятый мокнет оплывший глаз, на шестьдесят шестой – зудит в паху, где под слоем грязного хлопка распространяется тонкая сетка болючих кровоподтёков.       На шестьдесят девятый день ему кажется, что истощённое тело начало переваривать мозг, остатки которого выдавливаются через нос, как взбитый вишнёвый крем – через кондитерский кулёк. Его лоб грозится расколоться, подобно скорлупе куриного яйца, стукнутого о край чугунной сковородки, а виски жжёт, будто кто-то приложил ему к коже раскалённую кочергу. Его макушка плавится, а шея гнётся, больше не в силах выдержать вес головы на плечах, и на какое-то мгновение ему кажется, будто бы он никогда не снимал ужасный металлический шлем, от которого выбросили ключ. Голый череп гуляет, как колокол, по которому ударил звонарь, и мысли прекращают шуршать, сливаясь в единый поток чего-то неясного, так напоминающего протяжный звон. Внутренний голос глохнет. Всё, что слышит сознание – это жалкий вой истеричного желудка, на последнем издыхании умоляющего положить под язык хотя бы стёсанную водой гальку.       Санджи не двигается. Его руки остаются сцепленными.       Пустая упаковка галет, уносимая ветром, слетает с края обрыва и по дуге летит в тёмные воды.       Пролетающие мимо птицы вопят, потешаясь над участью неудачника.       Санджи завидует им – птицы свободны, птицы могут смеяться. Он же – ошибка, жалкий червяк, не способный найти выход из сложившейся ситуации, паршивая овца, от которой правильно отвернулись. Будь он лучше, он бы не сдался и давно сделал бы то, что должен, то, что необходимо для выживания, отринув никому даром не сдавшиеся нравственные дилеммы. Будь он принцем – будь он Винсмоуком, настоящим сыном своего отца, никогда не вкушавшего горя поражения, – ему не были бы знакомы такие понятия, как «совесть» и «мораль». Они бы не волновали его. Они бы ему не мешали. И всё было бы по-другому. Его жизнь была бы другой – лучше, счастливее и в тысячу раз прекраснее. Но он – падаль у подножия золотого пьедестала, грязь на ботинках настоящей знати, выродок без дома и имени, для которого едва ли где-то сыщется место, а падали не положено смеется вместе с господами. Никто не пустит слезы, когда он испустит дух, и никто не вспомнит о нём.       В конце концов, Винсмоук Санджи и так уже мёртв.       Его крохотное тельце, изломанное и изувеченное взрывом, уложили в ореховый гроб и сожгли в королевском крематории, а прах развеяли около толстых каменных стен над цветочными клумбами, где при жизни он любил играть с маленькой детской лопаткой. У него была панихида: подданные жгли ладан и бросали белые пионы из окон своих домов, священники молились за его забранную Господом душу, а слуги склоняли головы в скорбном молчании. Ему выделили место для надгробной таблички – аккурат под табличкой матери, и родной отец с почти настоящими слезами воспевал его панегирик, представая в глазах простых граждан убитым горем родителем. Его сестра, эта лупоглазая крошка с надутыми кукольными губками и невидящими голубыми глазами, ещё месяц закрывала лицо тёмной вуалью и полгода подвязывала сияющие пурпурной фуксией волосы чёрной лентой. Образец тоскующей девы – пример для чувственных девичьих сердец. Заплаканная папина дочка, лелеемая им, как главное сокровище его жизни, – лучшая марионетка в его бесовской коллекции, что отыграла так складно, так точно, так натурально, что равнодушных просто не осталось. Хрупкая милашка, убитая горем по матери и брату, стала слабым местом для служанок, подозревающих что-то неладное, – её слезам невозможно было не верить. Убедительная игра от прирождённой актрисы – от актрисы, которой не сказали, что всё это – фарс. Его братья, пусть и нехотя, но отнесли по нему траур, неделю воротя нос от выглаженных чёрных пиджаков и накрахмаленных гольфов. Днём по приказу они кротко принимали соболезнования и зажигали свечи за его упокой в замковой часовне, а вечером… вечером они смеялись так громко, что их было слышно даже в подземелье. В конце концов, они праздновали: помеха, позор, жалкая чернь и нелюбимый брат, возомнивший себя прислугой с кухонной лопаткой в руке, больше никогда не будет мозолить им глаза. Такой, как он, больше не сможет чернить их славное имя и разочаровывать их отца, и это – величайший повод для торжества. Это был триумф, ведь Джерма – непобедимая, ужасно-прекрасная, объятая тайнами и вечно пребывающая в огне войны Джерма – наконец-то смыла с себя величайший провал в своей славной истории.       Избавилась от балласта, дабы снова гордо воспрянуть в сиянии своей непогрешимой славы.       Это повод для гордости, а не для сожаления; повод для смеха, а не для слёз.       Простой люд просто не понял бы этого.       Впрочем, им и незачем понимать.       Винсмоук Санджи умер, и его похоронили.       А у безродного мальчика, моющего посуду на пассажирском корабле и натирающего палубу до потустороннего блеска, нет ни семьи, ни друзей. Таких, как он, тысячи, если не миллионы, и ход времени не замедлится оттого, что одна многострадальная душонка трагически прервёт свой земной путь и отправится на Небо, оставив бренные кости своего измученного тела сушиться на солнце. Миру было наплевать на его существование, миру же будет плевать, когда его не станет. Он не будет первым – не будет и последним. Умолять о пощаде глупо: если Бог затыкал уши раньше, с чего вдруг ему начинать слушать сейчас? Глупые черви ведь даже молиться толком не могут – они только пресмыкаются, не находя себе места. На таких не нужно даже смотреть – лучше просто заковать в цепи и навеки запереть в темнице. Будет больше толка. Миром правят сильные – слабых выживают. Выживают и не испытывают при этом стыда.       Сильные смеются – слабые плачут.       Санджи слаб: его ноги не гнутся, руки не двигаются, ногти сыплются, а волосы – выпадают. Его колени ноют от холода, шея не держит голову, а глаза покрыты солёной плёнкой. Его ресницы липкие, а губы – искусанные, как нежующийся кусок мясного жира. На его коже нет живого места, и в туалет он в последний раз ходил, когда… чёрт знает когда. Место его желудка занимает дыра, а позвоночник с каждым днём всё больше норовит извернуться змеёй и порвать ему спину – позвонки торчат сквозь кожу, как крохотные ножи, воткнутые в разделочную доску, и бумажное натяжение тканей мучает душу. Кислота разъедает тело, которое съедает само себя, и спасения от агонии нет. В пальцах нет чувств, в едва ли бьющемся сердце – огня.       Санджи слаб, но он хочет смеяться.       Он хочет смеяться, но он – не птица.       Безымянная могила для безымянного мальчика на безымянном куске омытого морем камня в оставленной Богом части океана.       Это смешно, иронично, почти поэтично, как в детской книжке, которую когда-то читала мама, откинувшись на взбитые подушки с прижатым к своей груди ребёнком.       Санджи хочет смеяться.       Но он не смеётся.       Уголки его сухих губ не дергаются, из глотки не вырывается хохот. Его рот запечатан – сжат в тонкую линию, подобно натянутой проволоке, а грудь почти не вздымается. Он прижимает подбородок к коленям и смотрит вдаль, как делал днём ранее, и за день – до того. Не сдвинувшись с места, он сидит неподвижно, не смея дрожать и не имея сил встать. Прохладный ветер обдувает его обожжённое солнцем лицо и треплет иссушенные светлые пряди волос. Своим дуновением словно бы шепчет ему на ухо заветное бодрящее «молодец», не сникая от полной апатии в ответ. Прибой разбивается о скальные рифы, и мутная пена разлетается по сторонам.       Летящие по небу птицы продолжают насмехаться, исчезая за пылающим огненным заревом горизонтом.       За горизонтом, на котором нет ни одного корабля.       Санджи не смеётся, но он хочет быть сильным.       А сильные делают то, что должны.       Санджи хочет есть.       Санджи хочет жить.       Санджи не готов умереть.       И он не умрёт.       Не так, не таким образом.       Не здесь, не сейчас. — Я не хочу умирать, — неразборчиво шипит он воспалённым горлом, медленно ползя к каменистому уступу по центру скалы. Сероватая твердь царапает ему ладони и ступни, и ноющие колени сводит судорогой, а зависшее в зените солнце опаляет его изодранную спину.       Санджи хочет жить.       И он будет.       Ведь вид наполненного брезентового мешка придаёт ему силы.       На семидесятый день Санджи хватается за нож.       Лакированная рукоять, массивная и тяжёлая, ложится в израненную руку с поразительной лёгкостью: маленькие пальцы сжимают древко с силой, нехарактерной для тощего изнурённого ребёнка, загибающегося под палящими лучами дневного солнца, а широкое лезвие ловит отблески света подобно допотопному маяку. Это лезвие – кухонное, и предназначено оно для разделки мяса. Санджи – повар в душе. Он год жил на кухне среди тех, кто готовит. Его опыт скуден, а познания – пока незначительны, но даже он уже способен отличить рыбный нож от ножа, которым рубят свиную тушу. Санджи – повар, но он не держит нож, как повар. Шеф-ножом управляются одной рукой, а Санджи до побеления костяшек сжимает рукоять двумя. Шеф-ножом надсекают сухожилия и ломают кости, рубят говядину на фарш и вырезают медальоны из поросят. Широкое лезвие полосует будущую еду, а не едока, но Санджи глубоко наплевать, ведь кухонное лезвие, зажатое в пальцах, не является инструментом.       Нож в его руке – оружие, клинок, и держит он его соответственно.       Шеф-ножом рубят, но Санджи готовится вонзить его в человеческую плоть, как рапиру, вогнав по самую рукоять.       Санджи – кухонный мальчик, который моет посуду и соскребает объедки, шипя от трещин на подушечках пальцев. Его не учили владеть ножом – его заставляли их мыть. Ему не доверяли ножи, ведь он слишком юн, чтобы реально помогать с разделкой молодого бычка. У него сил – кот наплакал, и от него было бы больше вреда, чем пользы, учитывая тот факт, что овощи, с которыми он работал, обычно больше помяты в кашу, нежели превращены в аккуратные кубики. Но всё это не имеет значения, ведь блестящий в его руках нож – не побрякушка из нижнего ящика, а самый настоящий кинжал, закалённый, твёрдый, молниеносный, готовый исполнить своё дьявольское предназначение.       Кухонные мальчики не умеют сражаться: их удел – драить тёрки и полировать менажницы, да ждать разрешения подойти к раскалённой плите, чтобы помочь перемешать густеющий в сковородке соус.       Кухонные мальчики не владеют искусством ближнего боя.       Но Винсмоук Санджи родился с мечом в руке, и ни что в этой чёртовой жизни не помешает ему воспользоваться своими навыками, если на то действительно будет причина.       Санджи – позор, всегда проигравший. Ни разу за всё обучение он не вышел победителем со спарринговой арены и так и не услышал бурных оваций со смотровых площадок. Он залил своей кровью больше полов, чем есть в замке, и избороздил спиной больше стен, чем когда-либо будет возведено в королевстве. Его нос был сломан бесчисленное количество раз, а сотрясения мозга сопровождают его с того самого момента, как он выбрался из материнской утробы. Он падал чаще, чем ходил, тонул чаще, чем плыл, спотыкался чаще, чем бежал. На его тело нет живого места, и он покалечен так, как ни один девятилетний ребёнок не должен быть покалечен. Но это вовсе не означает, что его техника не отточена, что он не учился, что он не будет применять свои знания, что он не посмеет сделать то, что умеет.       Нужда заставляет его делать то, что он не желает.       И он сделает.       Ведь он хочет смеяться.       Ведь он хочет быть победителем.       Ведь он хочет жить.       Ведь он может сделать то, что должен.       Ведь он умеет делать это.       Умеет, пусть и паршиво.       Ведь Винсмоуки – убийцы.       А Санджи по крови – Винсмоук.       Глупо отрицать подобное, когда сам король признал это, отказавшись лишать нерадивого отпрыска жизни. Этот человек за день без суда и следствия казнил четырёх правителей их славного Севера, подчинил себе бесчисленное количество островов, ежедневно с пристрастием допрашивал пленных в пыточных камерах, и свёл в могилу собственную жену – единственную женщину, которая до последнего вздоха верила, что в нём есть что-то хорошее, и к которой, по слухам между прислугой, он был неравнодушен. Но стоило кому-то в округе лишь упомянуть о том, что было бы куда гуманнее прекратить страдания несчастного ребёнка – дать ему яд или накачать убойной дозой снотворного, – как он тут же начинал огрызаться, злясь на себя и на людей рядом из-за собственной неспособности задушить родную кровинку, приносящую ему лишь глубокое разочарование и апатичное чувство полного поражения. Морить голодом, измываться, разрешать другим своим детям распускать руки, не давать пить и спать, проводить эксперименты, запирать в душной клетке без света, калечить кости черепа, – всё это допустимо, всё это можно; во всём этом нет ничего предосудительного или просто неправильного. Но убить несчастную семилетку… нет, это уже за гранью.       Душегубство такого рода в семье не приветствовалось.       В жилах Санджи текло жидкое благородство. Он родился принцем – никакие лохмотья, сломанные носы и жалкий облик не изменят этого. Он – сын короля, хочет он того или нет, ребёнок, спавший на лучших шелках и евший лучшую в мире еду; он – особа голубых кровей, с детства окружённая няньками и прислугой; он – дитя военной экспансии, рождённое по удачную сторону баррикад. Он – Винсмоук, и лишь за это его руки уже окроплены кровью. Ему девять, но он вырос в том месте, где возраст бойца не имеет значения. Ему девять, и, быть может, он не солдат, но он знает, как биться, знает, как отнимать чью-то жизнь.       А потому вес ножа в дрожащих руках так знаком.       Его учили – его заставляли учиться.       Он помнит.       Помнит, пусть и желает забыть.       Он принц; он – сын короля, но также – его подданный; верный и лояльный слуга, преданный до безобразия.       Воля короля неоспорима, его слово – закон. Ослушаться его значит по дурости избрать путь на плаху. Его слушают, его приказам самоотверженно следуют, его решения не подвергают сомнению. Как командир, верно следующий за генералом, как отчаянный пират, стоящий за спиной своего капитана, слуга лишь покорно склоняет голову, когда Его Величество велит ему что-то сделать. Придворный сброд не спрашивают – его прижимают к ногтю авторитетом и размазывают по стенке за несогласие. Откажешься делать, что говорят, и два солдата из личной охраны королевской семьи выкинут твою наспех снесённую голову в ледяное море. В конце концов, у короля нет времени ждать, когда люди вокруг соберутся с духом: то, что он сказал, должно быть исполнено, или кто-то в полной мере ощутит на себе его гнев.       Третьего просто не дано.       И когда король проверял его, Санджи знал, что у него не было выбора.       Убийство – часть войны, часть мерзкого подпольного семейного бизнеса, часть того, что в Джерме называют жизнью. Случайная жертва, остаточный продукт эксперимента, павший солдат – как бы то ни было, будущий командир шестьдесят шестого военного подразделения обязан не чураться замарать руки. Не имеет значения, пять лет ему или двадцать, ребёнок он или мужчина, – принц не должен колебаться, когда отец, генерал, король, говорит ему устранить цель. Джерма живёт за счёт тех, кто покупает у неё силу. За деньги – любой каприз, начиная от базовой зачистки, подавления мятежа или разоблачения государственного переворота и заканчивая тотальным уничтожением всего, на что было указано. Базовая зачистка или полное равнение с землёй – что угодно, если ты готов заплатить по тарифу.       Взамен Джерма честна в своих обещаниях – она не поставляет некачественных воинов и не доверяет командование тому, у кого дрожат руки. Джермийская армия делает свою работу безупречно. Делает потому, что в ней служат только хорошие солдаты. Хорошие солдаты, отобранные самим королём.       Но Санджи – исключение, слабое звено, дитя, не оправдавшее родительских ожиданий. Мальчик, который так и не стал командиром элитного батальона. Принц, перед лицом войны страстно желающий мира. Бельмо на глазу правителя и едва ли сын своего отца.       Санджи – бестолковый солдат.       Но это не значит, что его не пытались исправить.       Починить, растрясти, привести к идеалу.       Хоть немного приблизить к братьям, чтобы не было так обидно за время, деньги и силы, насильно вложенные в него в ущербной попытке нивелировать тот ущерб, который нанесла одна жалкая женщина, возомнившая себя матерью.       Какая мать желает своему ребёнку быть слабым? Видимо, та, что выпивает яд, отчаянно молится Богу и одним своим своеволием за несколько секунд перечёркивает годы упорной работы целого научного подразделения. И всё потому, что не хочет видеть своих детей в сиянии кровавой славы. Так ли велика разница, есть у них чувства или нет, монстры они или нет, если у них было бы всё, о чём можно только мечтать, если бы из любой битвы или жизненной перипетии они выходили только победителями, если бы никто в целом мире не смог бы причинить им боль? Человечность – не самая большая плата за всемогущество. Если бы глупая женщина вела себя, как подобает королеве, она не сделала бы таких поспешных выводов, не обрекла бы себя на никому не нужные муки, не слегла бы в постель мирно ожидать смерти. Она могла бы быть свидетелем зарождения новой эры, могла бы наблюдать за величайшими достижениями научной мысли, могла бы с гордостью именовать их своими детьми, блаженно чувствуя причастность к расцвету их величия. Вместо этого она предпочла медленно увянуть, подобно задыхающемуся в дыму цветку османтуса, до последнего веря, что не всё потеряно.       Винсмоук Джадж тоже верил – верил, что все его научные изыскания и поставляемые казной деньги не канули в лету только потому, что на них попала капля кислотной отравы. В мире нет ничего, что нельзя было бы исправить. Если служанка не справляется с работой, несладко кричит в постели и постоянно суёт свой нос, куда не просят, – её всегда можно уволить. Если солдат замертво падает на поле боя – его всегда можно клонировать и усовершенствовать, чтобы он больше не совершал глупых ошибок. Если вторая сторона договора нарушает свои обещания и вовремя не платит по счетам – всегда можно примкнуть к третьим лицам и развернуть свои корабли против тех, кто надумал схитрить. Выход есть всегда. Даже в том случае, если один из твоих выродков вместо того, чтобы преодолевать очередную полосу препятствий и отрабатывать удары на железном манекене в очередной раз засматривается на качающуюся на цветке бабочку или, упаси Бог, пискляво пристаёт к поварам на кухне с просьбой подержать ложку.       Это не конец света – просто досадное недоразумение, которое можно и нужно исправить.       Винсмоук Джадж верил в это, надеялся на это, а потому терпеливо ждал после того, как отдал приказ.       И Санджи не знает, что пугало его больше: пронзительный, давящий, истязающий взгляд отца, что поминутно терял терпение, пустые лица учёных, верной свитой стоящие за огромной спиной короля с бланками и камерами-улитками, в пяти метрах вытянувшаяся по струнке знакомая служанка – его личная няня, кормилица, – смиренно жмущая руки на накрахмаленном переднике и не смеющая издать ни звука, тот факт, что все эти люди присутствовали здесь лишь для того, чтобы засвидетельствовать грядущую расправу, или та медленно доходящая до сознания реальность, что он дрожал посреди собственной комнаты в одной пижаме, тремя минутами ранее поднятый из кровати, босиком и с насильно вложенным в детские руки закалённым стилетом.       Санджи было пять, и его подняли с кровати лишь для того, чтобы натравить на ни в чём не повинного человека. Отец – его монсеньор – приказал ему; дал команду, как вымуштренной бойцовской собаке, и припёр его к стенке, отрезав путь к отступлению. Двери покоев были заперты на замок, окна – тщательно завешаны синими портьерами; по ту сторону, в коридоре, дежурила стража. Собственная комната в одночасье превратилась в западню, из которой нельзя было сбежать, не опозорившись в глазах короля. Каменный пол холодил голые ноги, нестерпимо обжигая пятки, и грозный взгляд, сверлящий спину, в любой момент мог переломить несчастную детскую шею. Мальчик чувствовал, что был на чужой ладони – походил на амёбу, ползающую по чашке, за которой пристально наблюдали, не выказывая ни интереса, ни лишнего терпения. Ни сбежать, ни попятиться, ни даже заплакать в голос на глазах у такого количества народа.       Принцы не плачут – таков протокол. Лицо монаршего отпрыска не должно искажаться под влиянием чувств. Без стойкой фарфоровой маски выходить в люди просто запрещено. Опухшая от соли рожа… в лучшем случае – это неприлично, в худшем – позорно для известной фамилии. Водопад из остекленевших глаз доказывает лишь то, что и так всем известно; что так упорно замалчивают, с дрожью в коленях пытаясь угодить королю. Все видят то, чего не должно быть, но делают вид, будто это – всего лишь игра света и тени, бурный акт разыгравшегося воображения, стойкая иллюзия, небольшая поломка в системе, которую устранят, как только представится шанс ввести в маленькое тело очередную дозу мутных инъекций. Ничего более.       Принцы не плачут – им не положено.       Винсмоуки не плачут – они не умеют.       Они обучены, обработаны, доведены до ума – на их глазах не может быть влаги, вызванной болью или глубоким эмоциональным потрясением. Их сердца похожи на камни, и они никогда не пропускают удар.       Санджи – принц, но скулит и рыдает он почти так же громко, как вшившая шавка, забиваемая камнями. Его облупленный нос забит соплями, стекающими до самого подбородка, а дыхание у него такое же хриплое, как у осла. Его щёки пылают нездоровым румянцем, а ресницы дрожат, пытаясь сморгнуть пелену.       Санджи – Винсмоук, а Винсмоуки – хорошие солдаты.       А хорошие солдаты всегда выполняют приказы. — Убей её, — повторил отец, сложив руки на груди. Он нахмурил толстые брови и гордо поднял подбородок, лишая свой стан остатков какой-либо невидимой мягкости, которую ещё можно было бы различить, видя в нём прежде отца, чем правителя. — Убей её, Санджи.       И это – нехорошо, ведь король не должен изъявлять свою волю дважды: хорошие солдаты – хорошие сыновья – всегда слышат с первого раза. Глупым, медлительным и недалёким выродкам место на виселице. И Санджи – не идиот. Он знает, что не удалён с глаз долой только потому, что в жилах его течёт благородная кровь, – лишь она причина великодушной поблажки, ниспосланной ему свыше. Король милостив – все это знают, – и как Санджи платит ему за проявленное великодушие? Трясётся, как гнилой лист, и готовится упасть в обморок, стоя на негнущихся ногах; надеется выблевать свои скрученные органы и любой ценой сбежать от попытки доказать свою состоятельность, нужность, полезность.       Заплаканными глазами, полными боли и сожаления, он смотрит в молодое лицо женщине, что качала его на коленях и шептала истории, сидя с вязальными спицами около зажжённого камина, что уверяла его, что скоро он сможет навестить мать в лазарете, которой стало намного лучше, и крепче сжимает вспотевшими пальцами рукоять клинка, больше не в силах выносить давление со стороны глазеющей публики. Он маленький, а они – большие. Он загнан в угол, окружён, обсмеян и на грани унижения. Отдачу третьего приказа он просто не переживёт. Он не настолько туп, чтобы верить, что его пощадят, что он чем-то отличается от остальных слуг в королевстве. Ему некуда деваться – у него нет выбора. Никогда не было выбора. Его душонка воет в агонии, и он готов обмочиться, ослепнуть, задохнуться и сдохнуть на месте, но спасения нет, и выход… только один.       Он бежит вперёд, крича и давясь собственной слюной, и старается не думать, о том, что будет дальше, о том, кем именно он станет через секунду.       Когда лезвие чавкает о препятствие, а кровь капает на его опухшую щёчку, он старается не сожалеть.       Когда в бесстрастных глазах его отца мелькает что-то, отдалённо похожее на удовлетворение, он не может найти в себе силы порадоваться.       Когда молодой паж омывает его руки, вычищая кровь из-под ногтей, он немо умоляет Бога дать ему знак, что несчастная душа не мучалась, что это было быстро, что это было не больно, что он всё сделал правильно, сделал так, как его учили. Но знака нет – есть только тело, обмякшее на каменном полу с застывшей маской вместо лица, полутьма некогда уютных покоев, ныне навсегда оскверненных вонью и постоянным присутствием смерти, раскуроченная постель, остывшая, как еда, забытая на столе, неморгающая улитка, смотрящая в никуда, и преданная свита уродов в белых халатах, которые, сквозь зубы, лениво находят в себе смелость быть равнодушными ублюдками, не видящими ничего примечательного в происходящем.       Быть может, они правы. Быть может, они просто привыкли. В конце концов, дети-убийцы в Джерме – обычное дело. — Наконец-то, — цедит худосочный учёный, проходясь языком по потрескавшимся губам. Он поспешно ставит галочки в своих бланках, и шумно вздыхает. — Скоростные параметры нуждаются в доработке. — Объект проявляет признаки моральной сопротивляемости, — говорит тот, что повыше. — Значения шкалы эмоционального спектра слишком разбросаны, — вторит тучный, выключая улитку. — Результаты теста… — пробует подвести итог главный, тщательно избегая некорректных формулировок в присутствии выражающего довольство короля. — Удовлетворены. Требуется подробное изучение материала для разработки стратегии совершенствования.       Напряжение, царившее в комнате, улетучивается, когда Винсмоук Джадж серьёзно кивает, развязывая работникам научного цеха руки. Он не смотрит на сына с благоговением, словесно не одаривает дитя поощрением, никак не комментирует то, что случилось. Лишь приказывает вынести женское тело одним взмахом ладони и удаляется из покоев ребёнка размеренной чопорной поступью, с грохотом отворяя дверь в ночи. И если его кровинка до самого утра простояла на холодном полу голыми ногами в полном оцепенении, то его, как короля, у которого всегда найдутся дела поважнее, это не волновало. Ведь Санджи – принц, а принцы вольны делать всё, что хотят, если на то у них есть разрешение короля.       К завтраку в тот день к тарелке третьего принца приложен дополнительный десерт: золотой подносик с пятью аккуратными птифурами из песочного теста, украшенными ягодами и лимонным кремом с подпечённой верхушкой глазури – материальный эквивалент похвалы, немое, но значимое «хороший мальчик», такое долгожданное, но абсолютно нежеланное по итогу. Этот десерт готовил главный повар. Он – политое сиропом произведение искусства с совершенным балансом вкуса, выглядящее прекраснее, чем девяносто процентов вещей в этом гадостном мире. Сладость колет язык, отдаваясь горечью в глотке, липкий крем забивает небольшие щели между молочных зубов, склеивая челюсти, и ни одна вкусная тарталетка так и не попадает в желудок в тот день.       Позже их наверняка выбросили в помойку.       Санджи ненавидит себя за то, что не съел их тогда. Ведь сейчас он готов сделать что угодно не то, что за десерт, – за кусок кожуры от картофеля. Он готов валяться в чужих ногах, умолять, плакать, унижаться, танцевать на голове, вздернуть себя, – всё, если взамен ему дадут кусочек чего-то съедобного и пообещают не отнимать. Он убьёт, если придётся. Он сделает это, даже если не сможет потом смотреть в глаза собственному отражению.       И это смешно, ведь в прошлый раз он действительно лишил кого-то жизни, получив в награду еду.       Это по-настоящему иронично.       Это смешно.       Но Санджи не смеётся.       Ведь бурление в желудке и кислый привкус на языке не дают ему смеяться.       Но Санджи хочет смеяться.       Хочет есть, хочет жить.       А принцы получают всё, что хотят.       Винсмоуки получают всё, что хотят, ведь никто не в силах сказать им «нет» – они просто идут и берут, несмотря ни на что.       А Санджи – Винсмоук, и кровь его, сочащаяся с трещин в содранной коже и запёкшаяся на расчёсах, – прямое тому доказательство. — Я не хочу умирать, — цедит он сквозь зубы, медленно продвигаясь к противоположной стороне убогой скалы с зажатой в руках рукоятью.       Ему нечего терять – его тело замарано, его душа давно погрязла во грехе.       Старому пиратскому хрычу лучше быть мёртвым.       В противном случае…       Санджи знает, как пользоваться ножом.

***

      Если понадобится, ради господина солдат пожертвует всем, что у него есть, включая собственную жизнь. Господин ради солдата не будет жертвовать ничем. Таков порядок вещей – пешки летят в коробку, но, покуда король на доске, игра может и будет продолжаться. Всякую мелочь не стоит жалеть – не отдав её на размен невозможно привести свою армию к победе. Война требует расплаты – невозможно не понести потерь. Командир, что горюет по павшим, никогда не поднимет своё знамя над крепостью врага. На поле боя нужны решимость, ясная голова и твёрдость намерений, чёткое понимание цели и готовность пойти ва-банк. Это место для сильных – сам мир для них, и слабакам нечего путаться у них под ногами, нечего топтать землю и мозолить глаза своим жалким существованием. Море безжалостно, оно не прощает ошибок – проглотит и не заметит, бесцеремонно ткнув пальцев в недостаток навыков, умений и талантов. Выживает сильнейший. Остальные же гибнут.       Сильный не должен жалеть слабого.       Сильный не должен жертвовать всем, чтобы дать слабому неокупаемый шанс на жизнь.       Какой-то пират, потерявший корабль, команду и возможность сражаться привычным для себя способом, не должен выглядеть благородно в заплаканных глазах чумазого мальчугана только лишь потому, что сделал доброе дело.       Не должен, но выглядит, и Санджи понятия не имеет, насколько велико неистовое чувство благодарности, распирающее его отяжелевшую грудь.       Никто никогда не был к нему так добр. Даже сестра, пожалевшая его какой-то остаточной частью своего промытого мозга, разогнув узкие прутья на стальной решётке, не проявила к нему такое сострадание. Нет, не так, не в этом смысле – она ничем не рисковала, как бы ни пыталась убедить грязного оборванца в обратном. Отец любил её – она была его первенцем. Он никогда бы не поднял на неё руку, не сделал бы ей больно, не сослал бы с глаз долой. Не её – не прекрасное создание, для чьих волос он сам выбрал столь нежный и яркий розовый цвет. Не её – не его милого ангелочка с тупыми голубыми глазами, одетого в платья с рюшами и оборками, не его сладкую маленькую принцессу, для которой он везёт подарки из захваченных стран. Не её – любимую дочку, оправдывающую самые смелые ожидания. Только не её.       Рейджу в безопасности. Рейджу дома. Там ей ничего не грозит – никогда не грозило. Даже, если бы охрана донесла на неё, её жизнь не изменилась бы. Она – принцесса, живущая в башне и спящая на кровати с бархатным балдахином. Тот факт, что она помогла сбежать увальню, загибающемуся в тёмном подвале, не отбросил бы на неё тень. Служанки бы просто неодобрительно покачали головой и продолжили бы начищать до блеска белоснежные сапожки своей госпожи, приговаривая, что девочке – красивой леди – не пристало шляться по тюрьмам. Никто бы не клеймил её изменщицей и не посмел бы шептаться о ней, как о конченной дуре. А если бы кто-то и решил злословить, у неё было заготовлено оправдание: «Чем кормить эту крысу и тратиться на её содержание, не лучше ли просто выбросить мусор за борт? Так мы больше его никогда не увидим. Так он больше не сможет нас позорить!». Ей поверили бы – её пустому взгляду нельзя не поверить. В её словах была бы логика, присущая лишь членам благородного дома Винсмоуков, беспощадная и жестокая, прямолинейная до безобразия. Её не заподозрили бы, а, если бы и разоблачили, то ничего бы не сделали, а потому она со спокойной душой могла бы продолжать расчёсывать волосики своим куклам и вышивать розы на манжетах шёлковых рубашек, совершенно не думая о жалком придурке, которого вытащила из замурованного грота, и которому указала путь к светлому будущему через кабинет короля. От проявленного великодушия ей, по итогу, ни холодно, ни жарко.       Это риск, это жертва, и Санджи благодарен ей, но это не меняет сути – она ничего не ставила на кон, она не собиралась расплачиваться. Для неё ничего не стоило проложить ему путь на свет, указать на тайник с ключами и проводить до окраины военного плацдарма. Это не был поворотный момент в её жизни. Что было, что нет, – для неё это не имеет значения. Она бы в любом случае продолжила заниматься своими делами. Умер ли узник в темнице, сбежал ли из неё с дурацкой мечтой стать поваром наперевес – это не столь уж и важно. Её куклы по-прежнему лежали в резных сундуках, а гардеробная ломилась от избытка красивых нарядов. Отец всё также гладил её по головке и не чаял в ней души.       Она пожалела его, и Санджи этого никогда не забудет, но ему также известно, что с тем же успехом она могла бы ничего и не сделать. Это жертва, да. Но это – лживая жертва. Жертва, что ничего не значит; жертва, что не имеет вес, не отягощённая последствиями, страхом и обещаниями. Пустая жертва… такая же пустая, как и голубые глаза сестры, обрамлённые ореолом мягких розовых волос. Жертва без чувства долга, без обязательств. Очередная подачка – акт бездушного снисхождения. Демонстрация силы перед слабаком. В каком-то смысле, тихое унижение, отданное, как прощальный подарок, как напоминание о собственных несостоятельности и бесполезности, о том, что такому недобитку, как он, нет и никогда не будет места в пантеоне для сильных.       Если он хочет быть поваром, то должен быть у подножья горы, где место всей прислуге, а не на её вершине, где отдыхает король и его почтенные дети.       Рейджу пожалела его – низвергла с небес на землю, будучи сильной, дала слабому то, что тот, рыдая сквозь железную маску, у неё попросил.       У старого хрыча же Санджи ничего не просил.       Он был в отчаянье и до смерти напуган, но он не собирался сдаваться какому-то пирату на милость. Не тогда, когда он уже выбрался из одного Ада, пройдя через тысячу и одно унижение, не тогда, когда его жизнь только-только стала налаживаться, не тогда, когда у него действительно появился шанс заработать денег и отправиться на поиски «Олл Блю», не тогда, когда он только начал понимать, каково это – нормально жить. Какой-то чёрт, пинающий людей, словно пушинки, и ломающий корабельные мачты одним лишь прикосновением стопы, не отберёт у него всё, чем Санджи дорожит. Он не отдаст это – не без боя. И может, ему всего девять, но он – не девица в беде. И пусть он – ошибка, дефектный продукт несбыточных надежд, изгнанный принц и жалкое подобие человека, но он умеет сражаться. Он слаб, но не посмеет позорить тех, кто вкладывал знания в его голову. Не снова, не сейчас, когда ему правда есть, за что стоять.       Если есть хоть один шанс выжить, то Санджи ухватится за него – вцепится мёртвой хваткой – и никогда не выпустит из рук.       В конце концов, выживает сильнейший.       А Санджи не хочет умирать.       И если выживание зависит от заточенных ножей, то Санджи возьмёт их и, собрав всю решимость в своём теле, выйдет на залитую водой палубу отстаивать своё право на существование. И ни шторм, ни грозное лицо капитана пиратского корабля, ни молнии, ни сам Бог не заставят его колебаться. Быть может, принцем его больше не называют, но это не значит, что он забыл, как гордо поднимать голову, смотря в глаза челяди. Санджи – Винсмоук, пусть и только по крови, а потому он не будет дрожать перед простолюдином, пиратом, преступником. Он не позволит снова унизить себя. Не в этой жизни.       Он больше не позволит другим забирать у него что-то и топтать его достоинство и гордость.       Он хочет жить, но он лучше умрёт, чем будет жить в позоре и отступит.       Призрачный шанс – это лучше, чем ничего.       Санджи был готов убить этого хрыча – попытать счастье убить – убить дважды.       Санджи не был готов к тому, что его пожалеют.       Снова.       Опять.       Это чистой воды откровение, доводящие до слёз – животрепещущее, болезненное открытие, похожее на прижигание открытой раны… это какая-то шутка. Простолюдин, свободный человек, ничем ему не обязанный, не знающий его до того злополучного шторма, сухой, саркастичный ублюдок, не имеющий в своём теле ни одной мягкой кости, пожалел его, жалкого крысёныша с общественной кухни, который едва ли правильно подметает полы. Отдал ему всю еду, что была, отдал ногу, лишь бы спасти тонущее тельце маленького забияки, наставившего на него нож, отдал свою пиратскую жизнь, лишь бы маленький блондинистый доходяга, вроде него, смог протянуть до спасения. Ничего не сказал, ничего не объяснил, не обязал быть должным.       Санджи не уверен, но, видимо, именно так выглядит бескорыстие.       И осознание этого бьёт его по лицу так сильно, что нож выпадает из его рук, а слёзы градом начинают катиться из глаз.       Он стенает и рыдает, и сальные волосы, выгоревшие на солнце, липнут к его голове. Он бьётся лбом о камень и разбивает костяшки пальцев об острые гранитные грани. Он задыхается от слёз и молит о прощении. Заходится криками и обещает помочь, вернуть несуществующий долг, быть полезным. Хрипит и умоляет старого осла не подыхать. Взывает к Богу – к морскому Дьяволу, если тот слышит, к кому угодно, – лишь бы тот был милостив и ниспослал на их души спасение. Он жует покрасневшие губы, срывая застарелые корки, и так отчаянно сжимает тощими пальцами лоскутик чужого плаща, что ткань в его руках скрипит, а хлипкие, побелевшие от времени, ногти ломаются от давления.       Санджи не понимает, не до конца.       Ему чуждо проявление такого великодушия – со смерти матери, к которой и так подпускали редко, в Джерме он не знал милости. Ни моральной, ни духовной, ни физической. И ощущение себя объектом чужого благородства заставляет его рыдать лишь сильнее, словно бы плач по призраку никогда не существовавшей родительской любви способен исцелить его медленно бьющееся сердце. Слуги были внимательны, но не добры. Отец был терпелив, но не добр. Братья были пытливы, но не добры. Сестра была великодушна, но не добра. Если родня никогда не желала и не проявляла такого сердечия, то с чего вдруг какому-то чужаку-старпёру делать это, руководствуясь доводами о какой-то там глупой мечте?       Санджи не понимает.       Но, отчего-то, мысли об «Олл Блю» становятся в разы теплее. — Не транжирь соль, — хрипло прерывает старик его глупое детское благодарное бормотание. — Катись на свою половину и высматривай корабли, — командует он, и Санджи подчиняется, раболепно уползая на так ненавистный им утёс.       Он хочет помочь, хочет быть полезен, но сейчас он не в силах предложить решение их общей проблемы. Всё, что он может, – это продолжать ждать и верить, надеяться, что паруса дрейфующего корабля всё-таки озарят одинокий горизонт, засвеченный солнцем. Семьдесят дней позади, но ни один корабль так и не прошёл мимо – ни галеона, ни шлюпки, мёртвая тишина и кладбищенский покой. Это печально, но Санджи не готов терять надежду. Ни сейчас, ни когда-либо. Семьдесят дней позади, значит, скоро должно повезти. Вера в это сохраняет рассудок, помогает обуздать распространяющееся по телу чувство смирения, коротает скучное ожидание, наполненное однообразным плеском водяных барханов и криками пролетающих мимо птиц.       Санджи вздыхает, и кладёт подбородок на колени, слепо впериваясь в голубую даль, и мыслями о мечте душит нарастающую боль в желудке.       На семьдесят третий день в его ногах появляется постоянная боль, не смолкающая ни на минуту, но лишь нарастающая со временем, на семьдесят четвёртый – внутренняя стенка впавшего живота прилипает к позвоночнику. На семьдесят пятый он перестаёт чувствовать пальцы, а натянутая бумажная кожа приобретает сероватый оттенок. На семьдесят седьмой он пробует изменить положение, больше не желая чувствовать острыми тазовыми костями земную твердь, и задним числом отмечает, насколько твёрдым стало его тело: он так иссох, что от него остались только кости, – трогая себя, он трогает свой скелет. Странно, ему казалось, что кости на ощупь больше похожи на дерево, чем на металл, но сейчас это не так уж и важно. И человеческое тело явно должно быть теплее, но в окоченении нет ничего удивительного – у организма больше нет сил поддерживать собственную температуру. Ночи становятся холоднее. Изо рта даже вырывается пар.       На семьдесят восьмой день он чувствует вес апатии, упавшей на его плечи вместе с тенью от пролетающей мимо птицы, и мерные волны у подножия скалы начинают быстрее взбивать пену. На семьдесят девятый ему тяжело держать глаза открытыми, и он норовит провалиться в забвение при каждом тяжком моргании. Солнце обжигает кончики его ушей, а нестерпимая агония в суставах перестаёт напоминать ему, что он всё ещё в сознании. В его рту сухо, как в пустыне, в его сердце – проникновенный холод. Он слышит какой-то шум в ушах, но не может найти источник. У него нет сил повернуть шею, чтобы окинуть стеклянным взглядом своё скудное окружение, и он точно знает, что рядом с ним не могло таинственным образом материализоваться что-то новое. Звук чем-то напоминает гул, и Санджи довольствуется мыслью, что однообразная трель разбивающихся о скалы волн слилась в единый протяжный вой, глухой и мерный, как слабая качка. Звук нервирует, но энергии на злость или раздражение просто нет. Звук нервирует, но не так сильно, чтобы действительно пытаться его найти. Звук нервирует, но Санджи слишком слаб, измучен и истощён, чтобы понять, что он раздаётся из его собственной груди. Из груди, больше напоминающей клетку для птиц с толстыми рёберными прутьями, из груди, где должно биться сердце.       На восьмидесятый день он откидывается на спину, и его хрупкий стан перестаёт вздыматься.       Перед глазами всё плывет, а затем – темнеет, звуки исчезают, а мысли обрываются. Прохладный ветер откидывает пряди светлых волос на бок, обнажая абсолютно безмятежный детский лик, натянутый на неподвижный череп. Обесцвеченная кожа похожа на снег, ресницы не дрожат. Волны омывают скалу, но на утёсе тихо, как и должно быть на окраине погоста.       На восьмидесятый день Санджи умирает.       Закрывает глаза, чтобы больше их никогда не открыть.       Он сожалеет, но у него нет сил плакать. — Я не хочу умирать, — вырывается последний воздух из его горла.       Он проваливается в небытие так быстро, будто кто-то с силой скидывает его тело со злополучного утёса пинком.       Он засыпает вечным сном, лёжа в твёрдой постели в обносках некогда приличной одежды, и ему не снятся сны.       Он закрывает глаза, чтобы вкусить вечность.       Он закрывает глаза.       Он умирает.       Умирает лишь для того, чтобы пятью днями позже оторвать тяжёлую голову от земли и увидеть плывущий в его сторону корабль – символ долгожданного спасения.       Умирает лишь для того, чтобы вновь убедиться в том, что и так было ему известно…       Смерть не похожа на сон.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!