Глава пятая: «Укушенная»
4 мая 2025, 03:55Дочь портного и прачки — Эванджелина Лавиния Блум — с ранних лет работала в доме Фицкларенсов. Начиная посудомойкой, она быстро поднялась в должности до горничной. Эванджелина Лавиния Блум — дочь портного и прачки — была миниатюрной, изящной и хрупкой. Куколка Лави Блу — как говорил барон Ронан Фицкларенс — родилась не в той семье, не в той стране. Васильковые глаза её и рыжие, как языки пламени, волосы, уложенные в мелкие кудри, напоминали барону минувшую молодость, бессонные ночи в Дублине и озеро Глендалох. Наряды Лавинии — фантазийной ирландской принцессы — всегда были нарочито невинны: светлые кружева, жемчужные пуговки, пудровые ткани. Запах духов её был сладок, как сливочная ириска, а голос напоминал перезвон свадебных колоколов. Всегда вежливая с другими — до чего милосердная фарфоровая мадонна — она обожала говорить о порядке и приличиях, находясь в поле зрения барона. Беседуя с ним, непременно опускала взгляд и затирала идеально вычищенный пол носком туфель.
Когда же барон остался один, Эванджелина Лавиния стала его единственным успокоением. Слуги шептались, соседи сплетничали, но он женился на куколке Лави Блу внезапно, по слухам, после некоего позора в семье, который она и помогла ему скрыть. В Лондоне вовсю судачили, якобы после очередной — тринадцатой — женитьбы на прелестной молодушке ирландский старина-барон стал угрюмее обычного. А вскоре и вовсе умер — сифилис ли одолел? Гранулёма? Внучка Фицкларенса знала лишь со слов.
Всё это было лишь воспоминаниями, приправленными тоской.
Ирби устроилась в кресле из красного дерева — массивном, с изогнутыми лапами вместо ножек и тяжёлой резной спинкой, увенчанной ветвями лавра. Обивка — глубокого винно-бордового цвета подчеркивала мрачную царственность. Этот предмет мебели был личным трофеем Ирби, утащенным из фамильного поместья в день ухода. Как именно она спустила его по скользкой каменной лестнице с крутым поворотом — ведомо одному Господу. А зачем — пожалуй, только Сатане. Жизнь Ирби напоминала заметку в дешёвом бульварном листке, где говорилось о подозрительном купце, осевшем в подвале борделя.
— Так всё-таки, — медленно произнесла Ирби, выпуская изо рта струю дыма с лёгким лавандовым ароматом, — была ли милашка Лави Блу так плоха, как мне хочется о ней думать? — Мундштук с тонкой сигаретой снова коснулся её губ, но затяжки за этим не последовало. — Или это только я хочу верить в её безусловный имморализм? Такая… расчётливая. — Она провела ногтем по обивке кресла. — Амбициозная, манипулирующая, определённо знающая себе цену… и, скажем прямо, она пока что не в клубе сезонных скидок. — Ирби говорила неторопливо, почти лениво, но в голосе звучала зависть, сдобренная изысканным ядом. — Столь юная особа, построившая жизнь с нуля, — это, в сущности, восхитительно. Похвально. Даже завидно. Молодая вдова, богатая наследница, милая обманщица… — Ирби смаковала каждое определение для Лави Блу. — Вижу вопрос на твоём лице, Рави, — обратилась она к своей помощнице. — Как же ей это всё досталось?
Рави, сидящая на тахте прямо напротив Ирби, подала ей пепельницу, не прерывая взгляда.
— А досталось просто. Мне было лет пятнадцать, когда дед изменил правила наследования: ничего более не передавалось по мужской линии. Некому было передавать. Формально — ничего грязного: по букве закона всё перешло в тонкие загребущие ручки молодой жены, раз на то была воля барона. — В подтверждение своих гипотез Ирби наклонилась вперёд. Локоть её лёг на колено, выступающее из-под брюк. — Но есть загвоздка: никакого завещания-то я не видела. И не поверю, что дед мог оставить внучку даже без сливного бачка и карболки.
Она снова откинулась на спинку. Мундштук дрожал в пальцах. Пепел осыпался на рубашку. Как бы сильно Ирби не злилась на деда, он — даже почивший — был и остаётся её единственной семьёй.
— Всё равно не устану повторять, — заговорила Рави, — ваш уход из поместья был просто очередной семейной драмой. Для чего барону менять решение? Вас растили как наследницу. Это знали все. А Лавиния… слишком долго была рядом. Слишком хорошо вас знала. Достаточно, чтобы выстроить всё под себя.
— Господь правый… — выдохнула Ирби, сетуя себе под нос. Казалось, она даже и не услышала стараний Рави. — Какое дерьмо. Она спала с моим столетним дедом. Лавиния. Которая младше меня. Какая мерзость…
— Мисс Ирби, — отвлекла её Рави щелчком пальцев. — Мы говорим о другом. Не все женщины честны, и не все мужчины подлецы. Оставим мертвеца там, где ему и положено быть. А Лавиния… она вполне могла договориться с поверенными. Уничтожить старое завещание. Подделать новое. Или…
— Могла, — перебила её Ирби. — Вот это-то и нужно будет проверить.
— Но каким образом?
Ирби слегка приподняла бровь и напрягла челюсть, будто ей вспомнилось нечто скользкое и малоприятное из дна морского: холодная устрица, треснувшая в пальцах с хлюпающим звуком, или слепой осьминог, медленно тянущий к ней влажные щупальца из солоноватой тьмы — липкой, пахнущей гнилью и тиной.
— Тут одна… весточка пришла. — Она вспомнила Гробовщика. — Куколка Лави Блу снова в Лондоне. И где же она обитает, как думаешь? Правильно: в особняке, где мы с дедулей грызли друг другу глотки почти всю мою жизнь. И не просто обитает. О, нет… — Она подалась вперёд и заговорила тише: — А поддерживает образ светской вдовы. Проводит вечера — поэзия, благочестие, вся эта ерунда. Салон её, оказывается, модный среди вдов и меланхоличных аристократок. И да, с должным почтением — меня оттуда попросят. Даже если я приду в платье.
Рави прыснула.
— Прошу прощения… что? Вы и в платье?
— Да-да, — с лёгкой издёвкой подтвердила Ирби. — В платье. Хорошем, но не вычурном и — главное — не чёрном. Достань для меня одно как можно скорее.
— Да ну! Ушам своим не верю! — Рави вскинулась почти театрально. — А как же ваше у-у, — она понизила голос, копируя слова Ирби, — я надену юбку только тогда, когда сдохнет Виктория, и юбка моя будет розовой и пышной, как чёртово сахарное облако, с огромными такими бантами и транспарантами спасибо, что умерли.
— Планы, дорогая моя, как паруса на штормовом судне: стоит отвернуться, а их уже сдуло к чёрту в Шотландию. Ветер нынче переменчив, особенно в Лондоне. — Ирби прищурилась, затянулась сигаретой и вдруг — с ленивой бравадой — добавила: — Удостою-ка её память песней. Если уж на то пошло, я её давно придумала. Вот, слушай… — с этими словами Ирби резко поднялась с кресла, и, стряхнув с колен пепел, затянула, начиная отбивать ритм каблуком, точно в трактирной джиге:
Пей, народ, да не грусти,
Королеве не до нас!
В трауре — и день, и ночь,
А налоги в самый раз.
Тяпнем снова за любовь,
Да не будем жить в укор.
А у Викки вместо страсти —
Только юбка до ковров!
Каблуки её скользили по полу, брюки задрались, обнажив лодыжки. Финальный реверанс она исполнила намеренно неуклюже, точно гусыня, решившая стать испанской инфантой: глубокий поклон, нарочито кривой изгиб спины и полуулыбка паяца. — Браво, — хлопнула Рави, смеясь. — В прошлой жизни вы, видно, отнимали хлеб у дублинских бардов. Ирби ещё раз поклонилась, но с искренней улыбкой, для Рави. Потом рухнула обратно в кресло, закинула ноги на массивный подлокотник, а голову откинула назад. Её прямые длинные волосы свесились почти до пола. Мундштук в тонких пальцах служил дирижёрской палочкой, и она рассеянно продолжила подбирать мелодию, кивая в такт. Рави оставила Ирби в покое. Шаги помощницы растворились в коридорах, маскирующихся под лабиринт старой прачечной, и вскоре исчезли за дверью. Она шла быстро, уверенно, зная точно, куда: в сторону ателье. Тем временем у Ирби разболелась голова. Табак ли был тому виною? Усталость? Или страстное желание возлечь на неотделанный дощатый пол и пролежать там несколько дней в позе эмбриона? Трактирный танец забрал у Ирби последние крохи сил. Содержать приют становилось труднее с каждым божьим днём — что было ожидаемо. Хоть Ирби и надеялась на больший запас времени, но цифры никогда не врали. А вот титул действительно мог упростить жизнь: условная баронесса имела законное право заниматься любым делом, лишь бы оно выступало под видом благотворительности. Так делала покойная Анджелина Даллес — Мадам Рэд, так делали и другие аристократки. А поместье Фицкларенсов стало бы прекрасным — новым — домом для всех её подопечных женщин и их детей. Её жалованье у графа покрывало базовые потребности подопечных. Но если говорить об образовании дочерей и сыновей этих женщин? О форс-мажорах? О болезнях? О поломках? О мелких радостях? О повышении цен на всё? Приходилось мыслить шире. В этой жизни — из бесплатного — Ирби могла рассчитывать только на подарочные гробы, подло названные в честь её полного имени. Счетовод в викторианской Англии имел один выходной в неделю — как правило, воскресенье. Но и в воскресные дни хозяева могли позвать на часок-другой для срочной записи или проверки внезапных платёжек. На официальные праздники счетовод мог получить полный день отдыха, но лишь при условии, что работа была завершена заранее. Большинство счетоводов на службе у дворян трудились безвылазно, с редкими визитами в город по поручениям. Почитаемая, но умственно каторжная работа для самых ответственных и категоричных британских мужей. Юный граф Сиэль Фантомхайв, несмотря на некоторую подростковую скверность характера и максимализм, был ребёнком с сердцем и мозгом: результаты и личные мотивы были прежде всего. Ирби не смела его подводить: работала быстро, точно и вдумчиво, а на её письма — писанные строго, безапелляционно и под грифом Mr. N.N. — отвечали быстрее, чем на корреспонденцию самого графа. Её прозвали Дьявольским Казначеем, и в переписке деловые адресаты отмечали «женскую» изощрённость, хоть и ожидали, что за конвертом стоял холодный и крайне проницательный мужчина. Она ценила это место как собственные глаза — янтарное достояние рода Фицкларенсов. Чудесный и уникальный шанс для женщины её времени — времени политического бесправия, двойной морали и постоянных унижений. Но сколько ещё терпеть? В викторианской Англии общество было до неприличия лицемерно. Если женщина заводила роман с кем-то из окружения работодателя — или же это лишь выглядело подобным образом да по вине мужчины, — то это всё равно расценивалось неминуемым позором. Последствия для женщины могли быть разными: молниеносное увольнение без рекомендаций (без которых новую работу найти было крайне трудно), а также распространение сплетен, другие неприятные репутационные лишения, вынужденная эмиграция и даже прощание с надеждой на замужество. И если последнее Ирби вовсе не пугало, то остальное могло ещё больше испортить её и так шаткое положение в обществе. Для викторианского мужчины флирт на работе был невинным баловством. Женщину же клеймили грехом и слабостью на всю оставшуюся жизнь.***
На ужин был Дал — чечевичный суп с добавлением обжаренных специй: имбиря, чеснока, тмина и горчицы. А также курица тандури в маринаде из свежего имбиря, чеснока, дахи — ферментированного молока, паприки и лимонного сока. Ирби сидела, поджав ноги, на общей кухне приюта, пропахшей пряностями и готовкой. Свободный крой брюк и расстёгнутая на несколько пуговиц рубашка не скрывали горячих волнений в её теле — влажного нервного жара и зуда на ладонях, которые она то и дело тёрла. Тяжёлые волосы были растрёпаны, а лицо напряжено, словно она вела валютные пересчёты два дня подряд, учитывая пошлины, комиссии, инфляцию и колебание цен. Ирби обхватила ладонями чашку, посмотрела внутрь, заприметила плавающую одинокую чаинку, похожую на кораблик. Ирби было стыдно говорить о вещах подобных, посему она сделала это аккуратно, завуалированно — без имён, адресов, лиц и излишних подробностей. Но ей нужен был совет женщины постарше. По-королевски статная, всегда угрюмая пожилая индианка — мадам Кумари — видела за свою жизнь достаточно, чтобы больше ничему не удивляться. Будучи моложе, она могла лишь пальцем поманить — и любой мужчина полз бы вслед за её сари, как бездомная недолюбленная псина. Но однажды она ошиблась. Поэтому и находилась здесь, в приюте Ирби — доселе скрывалась. — Плюнь ему в рожу, дитя, и спроси: чего ты, проклятый ракшас, хочешь от меня? — рявкнула Мадам Кумари. Она, стоя спиною к Ирби, разрезала имбирь. Лезвие громко стучало по дереву, а сок обильно стекал по опухшим рукам женщины. — Хочешь что-то узнать — спрашивай. Чтобы ты и не могла спросить? — Она бросила в Ирби испепеляющим взглядом, но почти сразу вернулась к готовке. — Не поверю. Это что ещё за сын священной коровы такой? Зная тебя… я ни в коем случае не учу заглядывать в пасть тигру, но держи себя с шакалами львицей. Перед тем, дитя моё, как обжечься — а обжигаются всегда, — позаботься сначала о воде. — Да не собиралась я… Кришна вам свидетель, мадам Кумари, — Ирби начинала раздражаться, — я лишь спросила, что могло означать такое поведение со стороны… того человека. Мадам Кумари с глухим стуком воткнула нож в разделочную доску, сердито вытерла мокрые руки о фартук — как крестьянская бабуля, что вот-вот отлупит — и повернулась лицом к Ирби. Она смотрела на неё глубокими чёрными глазами, смотрела так долго, как смотрят на свою юность, которую уже не осудишь. Ирби не выдержала железного взгляда этой женщины и опять потупилась в чашку. Пар от масалы поднимался, словно разношёрстные мысли, что не хотели складываться в слова. — Ты вообще умеешь желать, Ирби? — мадам Кумари спросила это совершенно внезапно и совершенно язвительно. Она присела рядом с Ирби. У последней и шанса не было избежать вопроса. — Я желаю, чтобы у девочек была еда, чтобы у Аши прошли ожоги, всегда были тёплые одеяла, — перечислила Ирби. На что Мадам Кумари раздосадовано вздохнула. Её голос стал ещё более язвительным: — Скажи, бедное дитя моё, ты что, в карри голову макала? Глаза сияют, а разум, как слепец на базаре. Про тебя я говорю, тыквенная ты башка. Про твои желания. Не долги. Не цели. Не спасения. Желаешь ли ты для себя? Ирби не поднимала понурого взгляда, словно её стукнули по затылку в том Челтнемском колледже, где она училась. Ирби не привыкла, чтоб её так легко видели насквозь. Она — за тридцать пять лет жизни-то — научилась гасить желания, как свечу в ночи. Они лишь мешали. Плоть — Ирби знала точно — могла быть капризной, а похоть — обманчивой. Она видела, как женщины отдавались страсти и теряли всё. Видела, как мужчины принимали вежливость за согласие, а после считали за долг. И всё же, ей было стыдно признаться: да, бывали ночи, когда сон упрямо не приходил. Когда простыни становились слишком жёсткими, а дыхание неровным. Когда память подсовывала самые одиозные воспоминания — фрагменты прекрасных рук, изысканных пальцев, бледного кусочка шеи с лучшим в мире изъяном, что слегка выглядывал из-под воротника. Эти мысли приходили внезапно, как летний ливень. Так же внезапно они и исчезали, оставляя её с полой сердцевиной и неопределённостью. В контексте общественных ожиданий и стандартов времени Ирби была сентенцией слова червоточина. Она знала, что вполне могла полюбить, если бы хотела: и тело, и ум, и душу, и то самое тёмное — самое мрачное, — что вообще могло жить в человеке. Она не боялась страсти, но упорно избегала того, что шло за ней. Подчинения. Потери себя. Или того, что в огне ей вполне бы понравилось гореть. Естественно, эти непонятные чувства — лишь истерия, ведь так твердили умнейшие светилы науки передовой Германии. Женщин воспринимали нестабильными по своей природе, объясняли подобного рода ночные беснования маточной истерией или слабой нервной системой. Обратись она с этим к докторам, её бы ждали лечение покоем, лошадиная доза морфия или — если бы консилиум решил, что проблема кроется в органе — полное удаление матки. — Это не важно. Забыла, — пробормотала Ирби. — Забыла я… — Забыла она. Конечно! Думаешь, отказывая себе во всём, ты строишь добродетель? Кто тебе это сказал? Какой дурак? Твой покойный дед? Да, он был дураком, а ещё развратником. Ты создала сестринство, где каждая трудится на благо приюта. Каждая здесь готова поддержать другую. И если наша главная дивали-бэн захочет станцевать на голове у Шивы, мы с радостью помолимся за здоровье её суставов. Но не каждый ветер можно превратить в попутный, дитя моё. Иногда это ураган. И лучше знать заранее, в какую сторону он будет дуть, прежде чем выйти за порог в лёгком сари. Знай я это тогда, избежала бы части проблем, — произнесла мадам Кумари, указывая пальцем на стеклянный глазной протез. Ирби помнила ту страшную картину: белое, что вытекало из глазницы, костная впадина, что была раздроблена. — Такие проблемы нынче дорогого стоят. — Ирби замотала головой, сбрасывая с себя всё то, что говорила мадам Кумари прежде. — Мои цели не имеют ничего общего с желаниями в вашем понимании, ведь всегда от чего-то приходится отказываться. И чтобы такого, — Ирби указала на недвижимую глазницу мадам Кумари, — больше не происходило, я и живу. Никто ни черта не хочет менять в этом мире. Никто, понимаете? А ведь кто-то должен. — Но почему этим кем-то должна быть именно ты, Ирби? Не умрёшь своей смертью, дитя, ой не умрёшь… — Мадам Кумари опечалено бросила мокрую тряпку, которую всё время перебирала в руках, на стол. Ирби для неё была неуправляемой, как дитя родное. Чувства, желания, природа — этого не могло существовать в картине мира Ирборы, ведь таковым было её воспитание. Мадам Кумари громко вздохнула. — Спроси для начала, чего от тебя хочет этот сын священной коровы, а потом уж верши чужие судьбы, раз на свою плевать. Что мне ещё сделать? Бояться, что твою жизнь испортит какой-нибудь асура? Нет. Я боюсь, что однажды твоя тыквенная голова повстречает пулю. — Не выдумывайте. Этого не случится. Ни пули, ни асуры тем более. Не верите? Мадам Кумари была единственной, кто прознал, насколько плохо Ирби прятала свои намерения. И лучше бы Ирби — по мнению пожилой индианки — увлеклась пением или акварелью. Но нет. Её новый предмет страсти был куда опаснее — и она предпочитала молчать о нём, даже перед мадам Кумари. Знаменитый труд Мэри Уоллстонкрафт 1792-го года под названием «В защиту прав женщин» — ставший основой недавно зародившегося суфражизма — нуждался в куда лучшем сокрытии, чем за ширмой для переодевания под старым корсетом со стальными выпирающими костями. … и стала знаменем. Пуля, пронзившая висок, не убила голос — лишь вытолкнула наперёд. Смерть, как удар в колокола, расколола тишь веков, чтоб за отдавшей шагнули те, кто осмелился жить свободно.***
Воскресное утро растеклось по Лондону туманом, густым и влажным, как свежевыстиранная марля. Улицы дремали после шумной ночи, замерли в тихом антракте перед самим пробуждением. Сквозь молочную пелену проступила первая человеческая фигура — и лишь костлявая рука бездомного осмелилась нарушить утреннее молчание, выпроставшись за милостыней, как из-под савана. Воздух был студёный, жалящий, он просачивался под пальто, забирался за воротник. Ирби шагала быстро, рвано дышала — как солдат. Каждый шаг туда, как шов на ране, как иголка в стежке: знакомый и рефлекторный. Она застегнула пуговицы выше, до самого подбородка, укуталась в пальто, скрестила руки на груди — вот, так куда теплее. Ирби даже улыбнулась, но это продлилось недолго. Разговор с мадам Кумари её не отпускал, он противоречил ей: не будь Ирби такой, какой есть — без иных целей, без желаний, без страстей, — большая часть подопечных гнила бы уже в земле. Кумари просто не понимает, у неё другие заботы, совсем другие. Она никогда не была на моём месте, — думала Ирби. Ирби была мозгом приюта. Не душой, не сердцем — именно расчётливым, строгим мозгом. Каждая женщина за её черепной коробкой — это история боли, которая обязана закончиться свободой. Слишком многие зависели от ясности её ума. Слабость и уязвимость для Ирби была роскошью — но роскошью столь разрушительной, сколь может быть пожар. Внутри неё — приливами — поднималась боль — тёплая, давящая, почти прекрасная. В другой жизни она бы не шла одна. В другой жизни она позволила бы себе просто быть, а не нести знамя. Чёрный силуэт в тумане, высокая женщина в полностью застёгнутом пальто — как заведенная кукла с механизмом долга. И каждый шаг её был отречением. И слишком часто стала она наведываться в это место. Свет из приоткрытой двери зигзагоподобной полосой ложился на край гроба и задевал извивистую стружку, разбросанную по полу — всё же остальное тонуло в полумраке. Гробовщика Ирби застала в его естественной среде — с утра пораньше тот с энтузиазмом обхаживал очередной гроб, клацая серебряными цепочками, что свисали с его одежды, как у священника. Тонкое лезвие стамески скользило по мягкой древесине — судя по запаху — ели. Длинные костистые пальцы работали с бережным тщанием, точно ласкали шкуру сладко спящего зверя. О Гробовщике никто порядком ничего не знал, кроме, естественно, общеизвестного: он — гробовщик, он — искусный мастер с заскоками. Человек с левой резьбой. — Доброе утро, господин Гробовщик. Это Ирби, — она натужно поздоровалась, с ноющим скрипом закрыла дверь утопающей во мраке лавки. Ирби держала спину ровно, была подчёркнуто холодна — на первый взгляд. Но холодность её рук могла рассказать о многом: например, о волнении, о подспудной дрожи, что разрывала вены от стыда. Гробовщик не поднял головы, но губы его шевельнулись в улыбке, вкрадчивой и незаметной для неё. — Да-да, мисс Ирби. По цокоту ваших каблучков узнал, что баронесса в брючках сейчас почтит присутствием. У себя в голове я уже успел поздороваться с вами — и крайне, крайне вежливо. Вам очень понравилось. Ирби молчала, даже не пыталась залезть в его голову — там сам чёрт бы ногу сломил. С позиции высокого роста и каблуков ей было видно, как Гробовщик вырезал на крышке песочные часы. Без шаблона — на глаз. Резал плавно, уверенно и, судя по текущему результату, крайне виртуозно. Лицо его было сосредоточено, но не напряжено. В тот момент он поднял голову раз, на короткий миг, и дал ровно столько внимания, сколько нужно было, чтобы Ирби почувствовала себя под лупой всевидящего ока. И вернулся к своему безупречному дереву. — Пташечка, неужели вы рискнули принять моё приглашение? Или через пять минут опять убежите от меня, как от чумы, которую сами же и подцепили? Ирби скрестила руки под грудью и широко расставила ноги. Рёбра стоп вдавливали каблуки в каменный пол, а пуговицы на стоячем воротнике сдавливали шею до нервной чесотки и зудящей внутри злости — на себя. Ей хотелось сорвать этот проклятый воротник. Сорвать прямо зубами. Обыкновенную фамильярность Гробовщика Ирби воспринимала уже как часть пейзажа — как данность, как эмпиризм, как часть характера и травм личного, чёрт-те какого прошлого. Они оба не были нормальны по меркам викторианского общества, а долгая, хоть и не плотная история связывала их реминисценцией прожитого — меж одинаковых людей, тождественных событий и профессиональной деятельности, что пересекалась. Но Ирби, при всей достигнутой ею доблести, оставалась дочерью своего — викторианского — времени, где внутри всегда шло расслоение: «хочу» — и «нельзя». «Желать» — и «испытывать стыд». «Любить себя» — и «служить другим». У Гробовщика же этого расслоения не было вовсе. Его представления о личной морали были уж совсем, совсем иными. Естественное и постыдное было для него подвижно, как добро и зло не было абсолютно. А всё, что для других имело вес морального камня, для него давным-давно утонуло. Вещи, что в понятиях идеалистических викторианцев были абсолютно раздельны — любовь, власть, тело, секс, деньги, долг, положение в обществе, — для него были лишь рычагами. Не обязательно циничными — но всегда функциональными. — Значит, у нас есть пять минут, пока я, как вы сказали, не убежала, — бросила Ирби. — Что ж, это даже больше, чем нужно. — И она шагнула вперёд. Стуком каблуков — стальных шпор — можно было забивать гвозди. Преследуя её поступь всевидящим движением головы, Гробовщик давал понять, что его глаза — хоть и спрятанные — в этот момент были обращены к ней одной. После же он продолжил резать дерево, как ни в чём не бывало, но в руках его появилась та ненавязчивая замедленность, что равнялась самому жадному и назойливому вниманию. Ирби подошла к самому столу, за которым работал Гробовщик, к крышке гроба. Нагнулась. Прогнулась в пояснице — корсет её издал кожаный, скользящий звук. Она упёрлась локтями в крышку и сардонически спросила: — Разве вы мне не рады? — Разве я похож на того, кто станет прятать свою радость? — отозвался Гробовщик, увеличивая все допустимые пределы улыбки. Его голос грел Ирби доверительной, но лживой теплотой, будто речь шла о погоде, а пальцы — тем временем — за спиною сжимали револьвер. Чтоб застрелиться. — Вы должны понимать, Гробовщик, — её голос был тихим, но куда более острым, чем опасная бритва, — что ваши загадочные действия, что свалились как снег на голову, компрометируют меня. То, что было в саду у графа — последняя капля. Это могло стоить мне всего. Работы. Ноготь Гробовщика непроизвольно теребил пуговицу на рукаве Ирби. Она, закончив говорить, отдёрнула руку и показательно резко поправила манжету. Улыбка Гробовщика на это была тонкой, как леска, натянутая над вырвой. Ирби же не имела ни капли представления о том, что в этой жизни вообще могло задеть Гробовщика или расстроить его — пускай и не до слёз. — Моя вы ласточка, мисс Фицкларенс, — вздохнул он. — В наше грязное, мерзкое, зараженное всякой инфекцией время так трудно встретить столь чистые волосы. Они так и просятся под руку — как змейки. И чешуйки переливаются на солнце, — он провёл пальцами по воздуху, рисуя там изгибы иллюзорных локонов Ирби: — Вот так — туда, сюда, туда, сюда… взгляда не оторвать. — Не делайте так больше. Не трогайте ни моих волос, ни моих одежд, — процедила Ирби. Она отвернулась — резко, прошла несколько дальше по помещению — быстро, к холодной каменной печке, где и остановилась. — Вы отвратительны, если считаете, что это было уместно. Думаете, кого будут поливать грязью — вас? Ответ очевиден, Гробовщик. Меня. Ну неужели, неужели он не понимает? — до скрежета искренне дивилась Ирби. — Ах, мисс Ирби, ну не бойтесь того, что и так стоит прочно, — Гробовщик говорил мягким расползанием фраз, словно речь шла не о скудных остатках репутации Ирби, а об виноградном пятнышке на платье. — Поверьте, ваше место в доме Фантомхайв куда крепче, чем вам кажется. А я куда менее опасен для пернатой леди, чем ваш собственный пыл, пташечка. Граф не слеп и не глуп, — продолжил он, — чтоб лишиться единственной розы, озаряющей математическим совершенством грубую материю бытия своего нанятого персонала. Разве стоит так трястись за пустяки, милая моя? — Гробовщик был бестревожен. — Реалии морали современного общества мне понятны, но угроз для вас я не вижу. С каждым последующим словом Гробовщика, произнесённым в столь беззаботной манере, в Ирби наполнялся цилиндрический сосуд. И наполнялся он не водой, а едким кипятком азотной кислоты. — А вы у нас, значит, кто — Нострадамус? — прошипела Ирби, каверзно склонив голову. В такой позе она напоминала Гробовщику самку ястреба перед броском. — Как же удобно быть безучастным, когда ваша же репутация вам безразлична. Мне же — женщине — приходится платить за каждый чёртов шаг, — её голос дрожал от смятой ярости, а пальцы сжимали рубашку выше груди. — Улыбаетесь? Вы, наверное, и на плаху пошли бы со своей этой улыбкой. Запомните, я — не забавная вдовушка-хохотушка и не мишень для шуток. Вам это понятно? Гробовщик склонился церемонным поклоном в груди. Его рука возлежала на сердце — честно и благородно. — Более чем, — отреагировал он. — Обещаю, мисс Ирби: в следующий раз буду гладить вас так, что граф не заметит. Тонкая жилка на шее Ирби заметно вздулась и дрогнула. Дано: старые деревянные балки, сухая паутина, ламповое масло. Ирби вспыхнула, будто в неё — наполненную скипидаром — бросили горящий факел. Она схватила массивную железную кочергу, что стояла у камина, на секунду приценилась к её весу и двинулась к Гробовщику. Гробовщик, впрочем, даже не пытался защититься. Неумелая доминантность Ирби удовлетворяла его дневной рацион веселья и забав. Разве можно — думал себе Гробовщик — сердиться на такую уморительную попытку командовать? На его бескровном лице — и даже в намеренно плохой осанке — вдруг исчезла вся основная доля фиглярства. Из его облика, как по мановению оперного дирижёра, съехал весь передвижной цирк. На лице осталась лишь тень реликта, что помнила, как выглядели человеческие лица задолго до того, как появились сносные зеркала. Он посмотрел на неё, словно на историческую хронику событий: с лёгкой иронией, затаенным интересом и пониманием, что всё уже было — и будет снова, с первой скрипки и до последнего удара литавр. Стоило ли оно того? Ежели мисс Ирби Фицкларенс искренне верила, что могла притаиться за плащом морали и переждать истину, вооружившись кочергой и добродетелью, — то Гробовщик приберёг для неё потрясающий сюрприз. И, увы, он был не из тех, что заворачивают в кокетливый атласный бант. Разоблачение подопытной пташечки прекрасно вписывалось в блестящую витрину викторианского мироздания истинного коллекционера. Своим вспыльчивым нравом Ирби уже сделала за него половину дела. Беря во внимание вспыльчивость, он вообразил, насколько красиво будет смотреться выборенная ею свобода — разодранная, горячая и настоящая — на полке между всеми сопутствующими грехами и триумфами сильной, но измученной фазисом викторианской вехи женщины. — Иногда мои шутки действительно выходят за грани дозволенного как моралью, так и законом, — Гробовщик взвешивал границы сказанного. — Но о последнем забудьте, пускай это будет нашим с вами секретиком. — Он приложил длинный палец к губам, и улыбка — мягкая, липкая, как патока, не имела в себе ни капли стыда. — Я плохо повёл себя с вами в саду у графа. Прошу — искренне — простите меня, Ирбора, — добавил Гробовщик, прежде чем залиться скрежещущим смехом. — И-ХИ-ХИ! ХИ-ХИ-ХИ! Это скрипучее, судорожное и-хи-хи вспороло остатки её самообладания и выпустило наружу гнилую рыбью требуху подавленных эмоций вкупе с желаниями, страстями и прочей ерундой. Это рокочущее и-хи-хи было визгом в опере. Выстрелом в церкви. Смехом на похоронах. Оно было везде и всюду. — Никогда. Не. Называйте. Меня. Ирборой! — каждое слово Ирби было ржавым гвоздем, вбитым в плоть конечностей. Гробовщик не сдерживал смех. Рука её, что держала кочергу, побелела до неестественного оттенка. — Горбатого могила исправит, моя дорогая пташечка, и-хи-хи, но меня уже ничего не исправит! Зато, — Гробовщик поднял руки, словно в рождественском представлении, — какое прекрасное начало! Я уж грешным делом думал, что не застану вашего хваленого фамильного нрава вновь. Всё это: игры, маски, кольчуга на вашем сердце… и вот вы стоите — настоящая, абсолютно нагая душой и злитесь. Злитесь на меня. Злитесь — что особенно важно — не беспочвенно. Но граф вас не выгонит, зря дрожите крылышками, пташечка. Хотите чаю? Ирби уставилась на него с космическим неверием. — Я хочу вас придушить, Гробовщик. У меня сейчас голова треснет от вашего трёпа. Господи… — Ирби уронила голову. Она отрешённо почесала лоб, где само почёсывание было жестом убийственного разочарования. Прежде чем выйти из себя снова, Ирби хотя бы сделала попытку собраться: — Я надеюсь на зачатки вашего благоразумия и на то, что этот разговор будет идти в обход наших с вами будущих деловых заключений… но, скажите мне, пожалуйста… вы таким невыносимым родились, или это результат долгих и изнурительных тренировок? Ирби — без всякого сомнения — не дала ему вставить и слова, предчувствуя, что Гробовщик в обязательном порядке повернёт всё в очередной словесный фарс. — Добавлю. Раньше, быть может, я бы и назвала вас в некотором роде джентльменом, но, боюсь, это слово подаст на меня в суд за такую гнусную и подлую клевету. А знаете что ещё? Знаете? Вы — циничный, самодовольный, беспардонный, аморальный представитель британской фаллократии. Как типично! — О-о, прошу, прекрасная леди, продолжайте! — откликнулся Гробовщик. — Ха-ха-ха! Меня так не утюжили ещё со времён Реконкисты! Так хотели узнать, что мне от вас нужно? Что ж, мисс Ирби, вы одним своим появлением оплатили добрую часть информации. — Гробовщик заговорщически подался вперёд, показывая носом на кочергу. — Но, положите, пожалуйста, эту косу смерти, что в ваших ручках — она меня будоражит так, что коленки крутит. — Говорите, — процедила она. — Говорите, наконец, — холод в голосе Ирби был ножевым. Гробовщик деликатно улыбнулся, поддался ещё больше вперёд, скользя тугими пепельными косами по столу, и поманил Ирби пальцем, чтобы та нагнулась. Ирби, нехотя, но сделала это — она склонилась ухом к Гробовщику. — Да я сам не знаю, пташечка! ХА-ХА-ХА! — Что?! Да вы издеваетесь! Воспитание слетело, как девственность с души портового развлекателя с прейскурантом на бедренной подвязке. Она и впрямь бросилась за ним — с кочергой наперевес, с лицом, пылающим презрительным негодованием и острым желанием отстоять достоинство, что висело на соплях, как молочный зуб у ребёнка. Гробовщик пятился легко, играючи, как блаженный философ. Он смеялся грудным рваным смехом человека, которого чужая ярость лишь только веселила. Его спина, что гнулась от хохота, напоминала фигуру известного театрального острослова на премьере. Но в том-то и был оптический обман: он не играл. Гробовщик был слишком серьёзен. В этой тени — куда он пятился — жила другая сторона пресловутого его, и ни одно искусство, ни даже самое выдержанное вино, ни женщины и ни мужчины не могли — эту сторону — удовлетворить. Только лишь вспышки, искренние, пылающие, редкие и диковинные, как дворянка в брючках с кочергой. — Ах, мисс Фицкларенс, — Гробовщик уже хрипел. Он облокотился о стену. Его покрытые плечи содрогались, он выплёвывал остаточный хохот из живота. — Неужто вы решительно намерены забить меня до смерти? Это было бы экстравагантно даже для вас, моя могильная ягодка. В довершение она взмахнула кочергой, но рука ненадёжно замерла в воздухе — больше из сомнения. Гробовщик, в который раз воспользовавшись её краткой заминкой, шагнул вбок. И, прежде чем эффектная в своей ярости дама опомнилась, танец уже давно как начался. Гробовщик перехватил запястье Ирби — точно в танце — совершенно обходительно и куртуазно. Металл кочерги, которую она держала, лязгнул о массивное синее кольцо на его пальце. — Осторожно, — он прошептал. И это было не предупреждением, а завуалированным персональным приглашением продолжить. Он провернул её вокруг своей оси с ловкостью надёжного партнёра в сложном австрийском вальсе. И Ирби стояла спиной, прижатой к нему. Ладонь Гробовщика держала её руку по линии пульса, на столь тёплом сгибе, на привлекательно — с анатомической точки зрения — податливых мягоньких косточках. Она ощутила мозглый звук его улыбки до того, как он плотно приблизился к её уху, держа доселе при себе, как куклу. — Вот так, пташечка, намного безопаснее для нас обоих… Гробовщик задержался с Ирби в руках ровно настолько, чтобы рассеянным жестом напоследок коснуться её скулы и — в результате — забрать кочергу. Касание его было ртутной каплей. С благородной ленцой он оставил Ирби и вернулся к столу — спокойно и беззвучно. Гробовщик опустился в кресло с безукоризненной небрежностью, которую позволяли себе изведавшие и пыль подмостков, и бархат лож, и отточенность сцен в спальнях. Полу сюртука он откинул бедром — и в этом было больше провокации, чем случайности. Он перекинул ногу за ногу и поправил шляпу. Свет плавно скользнул по открытой части его бесцветного лица, подчеркивая тонкий излом скулы, лукавую складку у губ и высокий, прямой, благородный нос. И в этом было что-то — как у бывших актёров, умеющих даже в луже с помоями выглядеть притягательно. — Пташечка, — выдохнул он, сползая на стуле. Неожиданно повелительный тон Гробовщика — некогда с шутливыми и заискивающими интонациями — застал Ирби врасплох своею высокомерностью. — Уж не враги мы с вами, правда? Присядьте. Нет, не на пол — он холодный. Нет, не на гроб — вам будет неудобно. И не на стул — их всё равно здесь нет. Гробовщик широко отвёл грациозно перекинутую ногу в сторону. Каблуки его обуви глухо коснулись напольного камня гробовой лавки. Загрубелые ладони с выразительными когтистыми пальцами беззастенчиво хлопнули по ткани брюк на бёдрах два пригласительных раза. Отсутствовала лишь табличка: ваше место здесь. — Да, я совершенно серьёзен, — он лишь подтвердил абсурдное суждение Ирби. Но тонко добавил: — Если только пташечка не против. Ни к чему нам ссориться, мисс Фицкларенс, давайте же наконец помиримся, как старые добрые друзья. Лицо Ирби вспыхнуло. Так горели лишь китайские фейерверки. Не от стыда. И тем более не от страха. Скорее от печного жара, ударившего из жаровни в лицо. — Вы с ума сошли, — Ирби прошептала одними губами. Её слова были одновременно и смелым утверждением, и смиренной молитвой. — Давно, — заметил Гробовщик и даже не попытался оправдаться. — Ну же, мисс Ирби, вам нет нужды меня бояться. Если посмею совершить что-то нехорошее — а я не посмею, — просто ударьте меня кочергой по голове, она будет на столе. Я не умру, уверяю вас, но мне будет искренне больно. Поделом сентиментальному гробовщику. — Вы сумасшедший. — Ирби мотала головой. Слова её — такие похожие — срывались листьями во время урагана. — Чокнутый. Ненормальный. Псих. Безумец. — Не настолько, пташечка. Для своего времени вы куда более невменяема и безнадёжна, — ласково говорил Гробовщик. — Это и располагает к вам. Ирби хотелось бросить в тронутого умом Гробовщика очередную колкость, но язык её намертво пристал к нёбу. Был ли смысл убеждать его в юродстве? А был ли смысл уговаривать луну не светить? Ирби стояла неподвижно, смотрела. Челюсть её дрожала — от чего-то более низкого. Тонкая исподняя лента корсета болезненно давила ей под грудью. Растерянная, Ирби отвернулась, направилась к выходу. Подняла и положила тяжёлую руку на дверь. От этого казалось, что кость в запястье вот-вот треснет, а из открытой раны пойдёт брызгами кровь. Всего один рывок — и она будет уже не здесь. Лихорадочный пульс бил внизу живота. Туда — один чёрт знает — пролили расплавленную бронзу.***
Гробовщик, как и полагалось, сидел смирно, пока Ирби устраивалась. Его неподвижность была наблюдательной и выверенной годами. Ирби села на него чуть сбоку, на одно бедро. Так садились высокорожденные, которым гувернантки в детстве ставили линейку меж лопатками. Вспотевшие ладони Ирби упёрлись Гробовщику ниже плеч — в плотную ткань слоя одежд, что казался ей раскалённым каминным бортом. В мыслях Ирби такое поведение отбивало неизгладимым позором. Но даже зная всё, она рук не отдёрнула — не хотела. Вблизи, столь вплотную — едва ли не тело к телу — она видела больше обычного, но всё равно не достаточно. Глаза его по-прежнему были неведомыми и недоступными. Шрам — под правым сокрытым глазом — был грубым, корявым, таким, будто его не сшивали, а сколачивали сапожной иглой. На сотую долю секунды она смогла рассмотреть, хоть и ничтожно мало, край нижних ресниц — серебристых, точно как волосы. А ниже — венец ещё одного огрубелого, извилистого рубца вдоль шеи. Гробовщик казался Ирби собранным из обломков. Не человеком, а лишь памятью о нём. Гробовщик же давно изучил Ирби вдоль и поперёк. — Вот и хорошо, — прошептал он тихонько. — Можете дышать, пташечка. — Не думайте, что это какой-то очевидный знак. Исключительно акт… снисхождения, — Ирби бросила это с отчаянно нарочитым высокомерием, сидя на колене у улыбающегося Гробовщика и держа в руке кочергу, которую предварительно забрала с его стола. — Вы, — оправдывалась она, — здесь единственный подходящий предмет мебели в радиусе трёх футов. В этот раз Гробовщик не рассмеялся, ведь пташечки — во многих случаях — были весьма пугливыми, и умирали от разрыва сердечка. Грудь его только дрогнула от беззвучного смешка. И Ирби ощутила это телом — диафрагму, хождение суставов под одеждой, постукивание зубов. Волосы его — невероятно длинные — били в нос запахом щелочного мыла. Щёлочь имела свойство оставлять налёт, но на серебристых волосах это было совершенно незаметно. И — наконец — мирра. С учётом того, кем он был, использование мирры было решением рациональным — она отменно убирала трупный запах. — Польщён быть вашей мебелью, мисс Ирби. Смею надеяться, что окажусь удобнее самой мягкой кровати, — Гробовщик произнёс это с тягучей музыкальностью, с которой в иных обстоятельствах кто-то мог бы зачитывать сонеты Уильяма Блейка или Перси Биши Шелли, держа в руке бокал портвейна, призванного условной фразой a glass of the '46 port, if you please. Но дело было не в портвейне. Его пальцы, ладонь, ногти — всё опустилось на бедро Ирби. Вес его сжатой руки ощущался ей несмываемым каиновым клеймом. В понятии Ирби он шутил. Обращал всё в лёгкость. Несерьёзность. И она не отставала, ощущая себя ужасной притворщицей, которой было легче утонуть в Темзе, чем признаться в собственном желании… Это ли свобода? Гробовщик склонился к Ирби с пугающей уверенностью. Его губы задевали крохотные волоски у уха. Он практически не шевелил ртом, когда говорил: — Радуйся, дева… — тихо, как псалом. — Исполненная милости. Прекрасная среди проклятых. Непорочная во грехе… Эти слова не сулили никому спасения. Сама фраза была для Ирби скользящим прикосновением, способным выдрать душу. Живот её напрягся. Всё в ней чесалось и скребло, словно внутренности поразила оспа. Мановения, которыми он касался, заставляли Ирби зябнуть: то, как невесомо он проводил рукой по её боку, и то, как не распутывал одежд, а чтил форму. Полусогнутые пальцы двигались картографически выверено, спокойно. Они отмечали, что здесь были рёбра, ритм дыхания, а вот здесь была тонкая линия под грудью, где ткань корсета оставляла рельефные розовые следы. Ну и дуга талии, где он задержался, как задержалось и сдавленное дыхание Ирби. С её последующим мучительным вдохом он — тянущим, бесконечным движением — повёл выше. Острый край ногтя прочертил линию вдоль позвоночника, коснулся поясницы, лопаток, плечей — всё через одежду. Кончиком холодного носа — столь благоразумно — он провёл по контуру шеи Ирби, поднимаясь к мочке уха. В момент укуса Гробовщик улыбнулся. Укус его — аккуратный и беззлобный — звучал иронично. По-нахальному самоуверенная улыбка Гробовщика отразилась и в его голосе — хрипловатом и негромком: — Всё ещё живы? Ирби не оставалось ничего, кроме как отодвинуться от Гробовщика руками. Она смотрела на него с укором из-под ресниц, помутневшими дремотными глазами. Всё это напоминало ей послесон — грустный, посему и до боли привычный. Господи, Ирби, ты же умная, ты читала Гоббса, спасала женщин и детей… — Ай. Обязательно было кусать за мочку? Теперь мне нужно в Пастер-Институт, чтобы сделать ту прививку против бешенства после всех ваших слюней. Вы меня покусали. — Ну, если только совсем немножко. Но зачем же аж в Пастер? Хватит и молитвы. Народные средства в таких случаях творят чудеса. — Ах… Влажно, растянуто, до чего бесконечно медлительно он проводил по её подбородку и челюстно-лицевой кости кончиком своего поганого и болтливого языка. Со сладким, давящим натяжением он кружил им по солоноватой коже Ирби. Слюна тянулась, как нить из серебра. — Как там ваша славноизвестная кочерга, пташечка? — энтузиазм в интонации Гробовщика был возрастающим. — Ждёт своего часа. — Прошу, держите её наготове. Гробовщик позволил себе несколько больше. Нижний край корсета Ирби он поддел пальцами, где царапнул кожу живота совершенно нарочно. Он не искал намеренно очевидного, не тронул грудь — казалось, она мало его интересовала. Но он пускался к границе, столь тонкой, как французское кружево. От её живота отошёл ниже, нащупал ткань пояса и вынуждено задержался — со своею рукою прямо на поясе её брюк. Свободной ладонью он поднялся касаниями к её предплечью и припал губами к уху. — Ах, пташечка. Я всегда не прочь нарушить общественные приличия… но уж если личные, то спросить обязан. — Гробовщик на секунду замер, касаясь дрожащей в его руках кожи Ирби кончиком носа. — Так можно? Господи, а как — так? Останови его сейчас, просто скажи это чёртово нет, ударь кочергой. Убеги. Это лишь слово и нет ничего проще него. И это слово — нет. Ты пользовалась им тысячу раз, почему же сейчас язык твой онемел, будто обмотан вокруг лентой? — Не чешите языком, пока я разрешаю. — О-о, не совсем прощён, но уже помилован. Как интересно. Прелестная форма неограниченной власти, мисс Фицкларенс… Его пальцы паутиной опутали бляху на ремне Ирби. Она дышала, как в лихорадке под одеялом, наблюдавшая сверху за тем, как он пытался снять её ремень. Возможно это был первый и последний раз, когда Ирби пожалела, что не надела платье. И в этот момент — скрип. Возможно, так скрипел старый стул под ними: неуместно, как крик ворона в часовне. Возможно, это был скрип дощатого пола, который у Гробовщика был — собственно — каменным. Лёгкие слипались. В ушах её стоял медный звон, фонтан на Трафальгарской площади, бурный водопад. Он потянул за наконечник ремня, перекладина и язычок бляхи цокнули. Край ногтей прошёлся по линии обнажённой кожи лишь намёком, от которого её тело дёрнулось. Ирби сожрала свою гордость где-то минуту назад. Она вцепилась в плечи Гробовщика ногтями, сжала их, непроизвольно приподнялась на его коленях. Цилиндр его накренился и упал им под ноги. Ирби провела рукою вдоль его шеи, к темени, утопила пальцы в его волосах. Гробовщик — всего ничего — коснулся её там — не для того, чтобы взять, а чтобы почувствовать: её текстуру, пульс, тепло, и влагу, что так приятно и отрадно грела. Неожиданная бережность обращения с тем, что было — в глазах Ирби — неприкосновенным, отличалась от прежнего Гробовщика. Игра с пряжкой была рубежом. Через тонкую грань материи, он провёл вдоль продольного разреза её плоти — осторожно, беспрепятственно, перелистывая страницу за страницей, где каждая была мягким набухшим лепестком. Пальцы его скользили между, не проникали, ведь могли ранить, порезать, но они разделяли, разделяли… Не всегда сдержанная, но неизменно изысканная и крайне рациональная спасительница несчастных индийских женщин, повелительница многомиллионных счетов семьи Фантомхайв — почти что благочестивая бывшая дворянка Ирбора Фицкларенс — дрожала пташкой на коленях у Гробовщика, который держал свою руку в её прославленных по всему Лондону брюках. Но он остановился, вжал подушечку пальца горизонтально — из-за ногтей — между. Параллельно коснулся её виска губами — без поцелуя, поцелуев не было, — словно благословил словом. И сочувственно прошептал: — У нас гости, пташечка… Дневной свет — бледный, исконно лондонский и очень пыльный — рассекал нагретый до жжения полумрак гробовой лавки. Гробовщик не спешил вытаскивать руку, но Ирби опередила — она вскинулась, оттолкнула его со всех сил, будто Гробовщик был взрывчаткой, и подскочила. Лицо её — и так светлое — было белее савана. — Простите… — сломавшийся от растерянности юношеский голос прервал их. Дверь лавки ещё больше открылась от сквозняка, прямо как рот новопришедшего юного узревателя тайн плотской педагогики. На пороге стоял помощник, юный парень, только что сбившийся с тропы морального экскурса — один из тех редких студийцев-учеников, которых Гробовщик время от времени находил по каким-то своим странным причинам. Паренёк был лет пятнадцати-шестнадцати от роду, стоял в чёрной помятой рубашке, застёгнутой неровно. Волосы его были хоть и прилизаны водой, но всё равно топорщились. В свинцовых от стыда руках он держал ящик с инструментами. На лице его сияло святое недоумение, как у аколита, случайно заглянувшего в исповедальню не с той стороны. — М-могу я потом зайти? — моргал в сторону Гробовщика юнец. Голос его звучал флейтой, в которую кто-то плюнул. Взрослой женщины в расстёгнутых мужских брюках для него не существовало, как и в целом женщин в брюках — чему он был поражён вдвойне. Гробовщик на всё это склонил голову. В нём не было ни капли смущения — только хищная, скучающая насмешка. — А вот ты сам как думаешь, Джеймс? — Гробовщик произнёс это с фирменной полуулыбкой, безупречные зубы которой обещали сожрать мальца где-то в полночь, не маринуя. — Я… э, инструменты вы просили… я принёс. — Юный джентльмен застыл, как Сфинкс в песках. А коробка с инструментами была его бастионом. Или же ящиком Пандоры. — Свёрла, резцы, э-э… и гвоздодёр. — Поставь и забудь, — сказал Гробовщик и расслабленно откинулся на стуле, сложив вместе руки. — Всё, что ты видел — галлюцинация. Чистая. Скажи, что ешь сырое мясо и тебя тошнит от света. Это сработает. Парень кивал на любой абсурд Гробовщика, как болванчик. Он поставил ящик на пол, но всё равно остался стоять, переминаясь, будто ноги его были сделаны из олова. Ирби топталась в стороне, спиной, судорожно поправляла на себе одежду. Если бы Гробовщик довёл дело до конца и не только пальцами едиными, она бы не простила ни себя, ни его. Она — в собственных глазах — и так пала хуже некуда. Сама не знала, чего хотела — и это было хуже всего. Корсет её неудобно сдвинулся в сторону, будто её били, а ткань брюк так помялась, будто и вовсе пытали. Пояс после всего с ним совершённого не желал застёгиваться, с каким бы остервенением Ирби над ним не корпела. Внизу — ко всему этому — всё пульсировало. Она бросила пояс на пол, вскинула глаза к потолку, словно обращалась к Богу за помощью, и стрижом вылетела из лавки Гробовщика вон. Гробовщик спокойно и бесстрастно провёл её в спину взглядом. А бедняга Джеймс всё ещё неприкаянно топтался у порога. — Клянусь гробом своей бабушки… — Отчаяние в его глазах не было наигранным. Он перекрестился дважды: один раз по делу, другой — на всякий случай. — Вымой руки, Джеймс, раз уж мы с тобой остались здесь вдвоём. Ты весь в щепках, как будто выкапывал кого-то ногтями… Пока Джеймс вспоминал, как пользоваться водой, чтобы оставаться чистым, у Гробовщика было время. Он поднёс к себе руку, подушечка среднего пальца всё ещё блестела. Запах остался на коже — солоноватый, как чья-то открытая рана. Он провёл этим пальцем по запястью другой руки. — Вот и всё, мисс Фицкларенс, — Гробовщик произнёс в пустоту, не обращаясь к кому-либо, кроме песков времени под своими каблуками. Джеймс намывал измазанные землёй руки в медном тазе с холодной водой. Сколько раз Гробовщик видел это — на своих руках, на чужих телах, на губах, что шептали «ещё». Все их лица давно размылись: мужчин, женщин, без имён и с именами, что теперь звучали, как колдовские заклинания. Вроде той же Ирборы. Кто-то из них смеялся, кто-то плакал, а кто-то шёл за ним до конца. Но никто не остался. — Живые пахнут совершенно иначе, Джеймс, — подтвердил неизбежность Гробовщик. — Когда человеческие тела становятся не более, чем пустыми контейнерами, этого тёплого запаха так не хватает… как печально. Пустота в их глазах становится невыносимо утомительной, поэтому веки усопшего покрывают маслом. Запоминай, Джеймс, ты ведь поэтому здесь.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!