Глава двенадцатая: «Память о Дите Бури и Семи Ангелах»

28 октября 2025, 18:51
1862-й год всё ещё не знал, как жить после 1848-го. В графстве Уотерфорд, Лисмор, земля, опустошённая Великим голодом, лежала под низким, свинцовым небом, словно выпотрошенный зверь. По холмам ветер гулял меж почерневших остовов покинутых хижин, свистя в пустых глазницах окон. Блэкторп-Хаус — «Чёрная Деревня» — стоял на пригорке сторожевой башней ушедшего мира. Поместья ирландской аристократии, подобные островам в море всеобщего разорения, держались на плаву лишь ценой жёсткой экономии и тонули в долгах, медленно, но неотвратимо.       Это мрачное поместье стало свадебным подарком барона Ронана его дочери, Кларенселль. Название оказалось пророческим. В зимнюю сырость известняковая кладка темнела, словно впитывала чужие слёзы. По фасаду полз плющ, и ночами его голые побеги костяными пальцами скреблись о стёкла, умоляя впустить. Лунный свет, бледный и жидкий, просачивался сквозь квадратные окна и рассыпался по ковровому полу дрожащими, беспокойными пятнами. Стены дома дышали влажью, дубовые панели темнели от времени и отчаяния, а в углах высоких потолков цвела древняя, благородная плесень. Латунные замки на массивных шкафах-буфетах, хранивших фамильное серебро — последнюю видимую твердыню былого богатства, — тускло отсвечивали в полумраке. А у камина стояла чернющая, холодная решётка — обжигающее напоминание о том, что огонь здесь разводили редко.       Вцепившись тонкими, побелевшими пальцами в резные прутья люльки, босая, в одной только ночной сорочке и с растрёпанными волосами, стояла Ирби. Ей было восемь. Внутри люльки — чужеродном, слишком изящном предмете, не вязавшемся с кельтской суровостью Блэкторп-Хауса — дышал почти что прозрачный младенец, очередной брат. Синеватые прожилки под его кожей просвечивали, как вода под первым, хрупким ледком.       Рядом сидела Кларенселль. Высокий рост, тонкий стан, густые каштановые волосы, собранные в небрежную причёску, и светлые, серые глаза — всё в ней было эхом былой красоты. Но в вытянутом, измождённом лице ещё трепетала горячая мимика — будто в северной женщине тлела неукрощённая восточная душа. Кларенселль поглаживала пальцем крошечный лобик ребёнка, боясь спугнуть жизнь, ещё в нём теплившуюся.       — Смотри, моя птичка, — едва слышно шептала Кларенселль, — если завтра он проснётся, мы все вместе пойдём в сад и сорвём яблок.       Ирби сжала прутья люльки с новой силой. Какой сад? В её маленькой голове сад был словом из других историй — вроде тех, что читали вместе с эпитафиями на могилах. Деревья зимой чернели, будто обугленные, а парковые дорожки были вечно мокрыми и пустынными. Восьмилетний ребёнок не понимал смерти до конца, но знал и так достаточно: младенцы — единственная сестра и братья — в Блэкторп-Хаус приходили как гости, и каждое их появление неизбежно приводило к прощанию. А мать с каждым разом отдалялась от жизни, отчего в душе девочки росло горькое, недетское знание: сад в сезон, полный яблок и устланных солнцем дорожек, не увидит — кроме Ирби — в итоге — никто.       На следующее утро сад остался без свидетеля.       Ирби отчаянно желала забыть, но память, словно палач, хранила тот день до мельчайших событий, как если бы он был вытравлен кислотой на коже.       Семья брела по кладбищу за домом под назойливым ирландским дождём, что превращал землю в липкую, вязкую черноту. Пожелтевшие, окисленные погодой кресты стояли ровным рядом, и Ирби знала каждый — пол, имя, дату, как выглядела мать в тот день, кто присутствовал, какие пустые слова произносили, и что безвкусно подавали в качестве поминального обеда.       Её маленькая ладонь вцепилась в холодную руку матери, и та была тверда да безжизненна, как мрамор — ведь этикет предписывал: леди обязана оставаться сдержанной, даже если душу её пожирали демоны. Бескровные губы Кларенселль сжались в тонкую нить, а её глаза, обычно живые, казались запыленными — словно в них высыпали целую горсть пепла и облили остывшей кровью умершего сына. Именно тогда Ирби с ужасом осознала: женщины могут быть прекрасны, но внутри — чаще всего — они разбиты вдребезги.       В ту ночь Кларенселль пришла в спальню дочери. Медленно, с облегчённым стоном, она расстегнула корсет и позволила Ирби прижаться щекой к обнажённой коже, что хранила слабый, призрачный аромат горячего молока — последнего напоминания об ушедшем материнстве.       — Не хочу, чтобы папа возвращался, — первой нарушила молчание Ирби, сильнее уткнувшись щекой в мать. — Каждый раз, когда он возвращается, ты беременеешь. Это мерзость.       — Не говори так, милая. Папа любит тебя.       — А тебя нет.       Грудь Кларенселль поднялась с шумным вздохом.       — Давай позже сами у него спросим, — горько отшутилась Кларенселль, нежно перебирая мягкие волосы дочери. — Так уж сложилось, моя птичка, что ни один мужчина — ни король, ни самый знатный барон — не ведает и ведать не желает, какую цену платит женщина ради продолжения рода и чести имени. Мы отдаём им свои тела, свои жизни, свои судьбы, а они лишь ставят размашистую подпись в счётных книгах. «Выполнено». И куда бы я ни повезла тебя, дитя моё… мир везде один и тот же. Прости меня, милая. Я так… я так устала.       Над Ирландией конца 60-х годов 19-го века свинцовыми тучами нависали всё новые и новые невзгоды. Великий голод остался в прошлом, но тень его, длинная и уродливая, никак не хотела уходить: крестьяне массами покидали свои нищие наделы, целые семьи уплывали за океан — в Америку, а оставшаяся титулованная знать держалась за власть и землю упорно, как за старую привычку. Для того, кто носил титул, рождение наследника было не семейной радостью, а суровым политическим актом, от которого зависело будущее рода: линии наследования, фамильные земли, ренты — всё это держало порядок, которого так не хватало.       Роды в Блэкторп-Хаус принимала опытная повитуха, чья жизнь растянулась на две войны и шесть волн эмиграции. При ней, как верная свита, работали местная акушерка, ещё одна молодая помощница, чей пыл не успел выгореть, и две горничные поместья — готовые бегать по каждому зову. В те годы даже в домах лордов врач появлялся не всегда: порой твёрдая, знающая старая рука и вековое знание трав решали исход вернее, чем вся учёность столичных эскулапов.       Когда Ирби исполнилось четырнадцать, всё перевернулось. Казалось — куда хуже? Но жизнь и здесь нашла способ стать беспощаднее смерти.       Ирби застыла на ступенях главной лестницы. Тяжёлые драпировки на окнах Блэкторп-Хауса пропускали лишь жалкие лучи света, и даже в летний полдень холл напоминал гробницу. В холле красовалось двухэтажное витражное окно с гербом семьи: гордый олень, чьи рога пронзали фигуру поверженного человека.       Из родительской спальни, сквозь толстую дубовую дверь, доносились стоны — страшные, нечеловеческие вопли. Мужская половина дома самоустранилась с позорной поспешностью: дед, специально приехавший из Дублина для наблюдения за производством наследника, заперся в кабинете с бутылкой виски. Отец Ирби, капитан торгового судна — Олаф О’Ди-Фицкларенс, — был в плавании — его хроническое отсутствие стало самой откровенной формой бегства. Лишь старая повитуха, чьи руки после Великого голода знали больше смертей, чем рождений, и кучка перепуганных помощниц остались у постели Кларенселль.       — Тужьтесь, миледи, тужьтесь, уже почти! — голос акушерки звенел фальшивой бодростью.       В воздухе стояла тяжёлая, сладковатая вонь от горелых тряпок, раскалённого железа и медной свежести крови.       — Я больше не могу.       Голос Кларенсель был слезливым, умоляющим шёпотом. Ирби слышала в нём не боль, а конец — тот самый краешек бездны, с которого обрывалась и разбивалась вдребезги любая надежда. Она проскользнула в спальню, когда там осталась лишь мать.       Кларенселль лежала измождённая, лицо её было землистого цвета, а тёмные волосы слиплись на висках. Низ тела и живот были накрыты простыней, на которой заново алели уже успевшие стать ржавыми пятна. Ирби дотронулась до её руки — холодной и влажной. Мать напоминала не человека, а обглоданный падальщиками скелет.       — Мамочка… господи, зачем? — вырвалось у неё. Ирби ещё не видела мать настолько уничтоженной.       Кларенселль, собрав последние силы, приоткрыла веки и едва тронула губами — и эта попытка улыбки вышла страшнее любой гримасы боли.       — Так… должно быть. Того требует… титул. Наследник… — Кларенселль практически не открывала рта, когда говорила. — Ты ведь знаешь, я не хотела… прости, птичка… я назвала его Коналлом. Тебе нравится имя?       Ирби замотала головой, сжав кулак так, что ногти ей впились в ладонь.       — Но у тебя же есть я! Я уже здесь! Разве я не годна? — её высокий, детский голос сорвался на отчаянный крик. — Я умею читать, писать, считать, знаю латынь! Я… я могла бы управлять землями и кораблями… как Грейс О’Мэлли, как Мэри Тальбот… как… как Кэтрин Фицджеральд!.. мамочка!       Слёзы, медленные и тяжёлые, покатились по восковым щекам Кларенселль, и Ирби поняла — мать плачет не от боли тела, а от чего-то неизмеримо страшного — от мук сердца, разрывающегося на части.       Она слабо сжала ладонь дочери.       — Моя девочка. Ты — это всё, что у меня было, есть и будет. Но семье… семье нужен сын, понимаешь?       — Я люблю тебя, мама… — Ирби склонила голову к материной руке и наконец дала волю слезам — горячим, как нож, раскалённым лезвием которого мягко вскрывали плоть Кларенселль. А после лишь накрыли тряпкой — как мясники тушу.       — И я люблю тебя, моя птичка. Стань свободной, как взрослая, красивая птица… а я… я пока посплю немного, ладно?       Едва оперившаяся душа Ирби сжалась в тугой, холодный ком ненависти. Тогда она впервые подняла голос на главу рода — Ронана Фицкларенса. Тогда она впервые — с рассечённой щекой и кровавым подтёком в глазу — ночевала в закрытом стойле с больной старой кобылой, чья серебристая, поеденная молью грива служила ей той ночью единственной подушкой.       Летопись Дома Фицкларенсов: Память о Дите Бури и Семи Ангелах Кларенселль       Записано со слов семейного предания в графстве Лисмор, Ирландия.       О ЖИВЫХ И МЁРТВЫХ       Кларенселль Фицкларенс, единственная дочь барона Ронана Фицкларенса, упокоилась в 1868 году, в родах, положив жизнь за последнее чадо своё. Ирбора, прозванная Дитём Бури, первенец, дева, родилась в пик поветрия 1854 года, омытая тифозным жаром и дизентирийной кровью, но выстояла. Имя её — завет деда, ждавшего наследника, в честь короля Эйремона — стало ей женской формой сего имени: корень «ир» — связь с землёй предков, «бора» — от Борея, ветра северного, несущего стужу. Она — уцелевшая в буре, что грядёт за сим.       О СЕМИ АНГЕЛАХ, ВЗЯТЫХ В МЛАДЕНЧЕСТВЕ       Мэйвен — дева, второе дитя (1856). Отошла к Господу спустя сутки по рождении. Имя её, означающее радость, — памятник светлой жизни, что могла бы быть.       Финнэн — муж, третье дитя (1858). Мёртворождённый. Наречён в честь чистоты его — белый, светлый. Обрёл её в жизни вечной.       Лайам — муж, отрок, четвёртое дитя (1860). Похищен холерой на седьмом году жизни. Имя его — желанный защитник — печать надежды, возложенной на него.       Кайдэн — муж, пятое дитя (1862). Явился на свет без рук. Борец, продержавшийся семь дней, когда не ждали и часа. Имя его — боец — дань его отчаянной борьбе.       Эймон — муж, шестое дитя (1864). Мёртворождённый. Богатый защитник — ныне оберегает род свой с небес.       Шон — муж, седьмое дитя (1866). Мёртворождённый. Бог милостив — так нарекли его, вручая Господу с верой в Его промысел.       Коналл — муж, восьмое дитя (1868). Мёртворождённый. Сильный, как волк. Долгожданный наследник, что унёс с собой последние силы матери.       Их было семеро — да упокоятся в мире. Они — тихие ангелы нашего рода, а Ирбора — его несломленный стержень.       Спустя месяц по отпеванию Кларенселль, в Блэкторп-Хаус вкатился экипаж — барон Ронан снова приехал из Дублина. Столица Ирландии тех лет была горнилом контрастов: в портовых доках кипела торговля, отплывали корабли с эмигрантами, а в богемных салонах решались судьбы родовых имений. Поняв, что зять его, Олаф О’Ди, мёртв (по слухам, судно его было потеряно в шторме у западного побережья, но так, как официальных вестей не было, дом попытался закрыть глаза на пропажу), барон постановил забрать внучку под свою опеку. Сперва — в Дублин, где он мог обеспечить ей лучшее образование и оформление документов, а оттуда — в Лондон, к тому будущему, что счёл для неё единственно разумным. Дела Фицкларенса в Ирландии зашли в тупик, и жертва Ирборы могла сыграть последней ставкой на спасение состояния и статуса всего имени.       Ирби запомнила эти переезды как череду плевков в лицо: поезд в дымный, чуждый Дублин, где её учили держать спину, затем — в сырую, бесконечную лондонскую осень, где обязали стать лицом фамилии в мире, ей враждебном. Она отчаянно и демонстративно бунтовала, видя в каждом приёме прямое продолжение системы, что медленно убивала её мать. В глубине души Ирбора хранила тот жёсткий, холодный якорь: лунный свет в спальне матери, плач брата, леденящие кресты на кладбище и горький шёпот: «Стань свободной…». Из этих осколков, словно из чёрной мозаики, сложилась та Ирбора, что дала зарок: никогда более не натягивать кринолин повиновения, ежели того не возжелает её собственная душа.

***

Свечи в гробовой лавке метались, как души, застигнутые врасплох на полпути из чистилища. Они отбрасывали на закопчённый потолок сгустки первобытной тревоги, что принимали форму скрюченных пальцев и беззвучно кричащих ртов. Дымный запал горящего воска смешивался с едким духом остывшего металла и миазмами, навеянными памятью о больничных коридорах. Внезапно пламя самой толстой свечи дрогнуло, взметнулось вверх — и алая капля — крови ли? — упала на пол, так и оставшись незаметной. Наверху, в бархатной тьме спальни, сдавленно вздохнули пружины. Чьё-то тело перевернулось на поскрипывающей кровати. Гробовщик поднял голову. Угол его губ — бледных, как у покойника — дрогнул в подобии улыбки.       Ирбора пришла в себя с ощущением, будто череп её был аккуратно выстлан ватой, пропитанной тухлой мыльной водой и джином низкого пошиба. Голова гудела мучительным набатом, и каждое движение глазниц отзывалось в теле глухой, утробной болью. Во рту стоял мерзкий, сладковато-металлический привкус — точь-в-точь будто хлебнула из медного таза, в который накануне пускали кровь.       Комната, тонувшая в густой, почти осязаемой тишине, лишь изредка выдавала себя скрипом балок — древних, как самые старые кости в фундаменте Лондона. Ирби лежала на широкой постели вкривь и вкось, подобно разбитой ладье, выброшенной на берег. В зыбком мареве теней потолок ей казался бездонным колодцем, ведущим в никуда. Холодный воздух колол кожу тысячами невидимых игл. Бледным, осиротевшим островком во тьме чёрных половых досок лежало сброшенное одеяло. Свечи давно как обратились в восковые слёзы. И в этом безвременье, пока сознание медленно и неохотно просачивалось сквозь похмельную вату, память, вопреки всякой воле, услужливо подсовывала лоскуток: как он разбирал её на атомы, извращённо, дотошно, с хирургическим любопытством, — и от этого воспоминания под рёбрами даже сейчас сводило судорогой сладкого, постыдного ужаса.       Стоило, однако, воздать Гробовщику должное: в вопросах попечения о бренной, проспиртованной плоти, пускай и временно покинутой духом, он проявил почти что провиденциальную аккуратность. Он не оставил свешенную с кровати голову Ирборы наедине с позорной железной посудиной. Лечебные отвары, настоянные на коре и кореньях с привкусом могильной земли, лёгкая пища, поданная на дощечке, смутно напоминавшей погребальную табличку, прохладная, влажная ткань на лбу — всё это сопровождалось неизменными, издевательски-церемонными комментариями. В один из моментов, когда она, бледная как полотно, пыталась заставить себя сделать глоток этой баланды цвета застывшей грязи, он с невозмутимым видом изрёк, расстягивая слова:       — Рецепт испытан столетиями! Им ещё твоего прапрадедушку, почтеннейшего барона, от последствий чрезмерного возлияния отпаивали… увы, безрезультатно. Упокоился, бедняга.       Но сквозь ночь, холод, смоляную толщу дрёмы и похмельный туман, сознание Ирборы поймало звук, решительно не вписывавшийся в симфонию старого дома. Ум, отягощённый сном, попытался ухватиться за логичное объяснение — возню мыши за плинтусом. Но это было иное: мерное, влажное шуршание, словно по грубому полу волокли насквозь вымокший саван. Мускулы живота сжались. Она приподнялась на локтях, скользнула ладонью по простыне рядом — ложе справа от неё было пустым и холодным. За замутнённым стеклом, затянутым грязной марлей тумана, не виднелось ни лунного серпа, ни бледных точек звёзд — лишь фосфоресцирующее зарево фабричного смога над спящим городом.       Шорох доносился не извне, не из мастерской внизу. Он рождался здесь, в нескольких футах от неё, в этом гнетущем полумраке, где тени разливались гуще еловой смолы.       — Ты?.. — шёпот её звучал хрипло, скрёбся о горло, как кусок наждачной бумаги, принося боль. — Гробовщик?       Ответом стала звенящая тишина, впитавшая вопрос, как сырая земля — дождь. Ступни коснулись ледяного пола. Холод, острый, как скальпель, пронзил тело до самых висков. И сердце, будто перепуганная птица в клетке из рёбер, болезненно рванулось в горло — где и замерло. Ирбора окаменела, превратившись в слух и зрение.       Взгляд, заострённый адреналином, метнулся к массиву книжного шкафа — туда, где на мгновение дрогнула и поползла тень, слишком густая, слишком чёткая, чтобы быть порождением пляшущих теней. Занавески беззвучно колыхнулись, хотя в закупоренной комнате не было и дуновения — даже днём пламя свечи горело неподвижным языком. И всё же что-то неуловимое — тлетворная струйка чужого присутствия — отравляло знакомый, пропитанный воском и пылью дух.       И тогда шорох повторился. Словно по грубо отёсанным доскам ступало крошечное, хрупкое существо, оснащённое не лапками, а чем-то твёрдым, острым, вроде птичьих коготков или хрупких копытец. Ирбора потянулась к тумбе — её пальцы, одеревеневшие от холода и страха, нащупали лишь закоченелую поверхность полированного дерева. Ни свечи, ни спичек.       Во тьме, сгущавшейся и уплотнявшейся с каждым её вдохом, начал вырисовываться силуэт: до смеха низкий. До противоестественности хрупкий. Почти прозрачный. Он двигался с надрывной, мучительной кротостью, будто каждое движение причиняло ему невыразимую муку, разрывая спайки сухожилий, а собственное тело было ношей — сущей пыткой из костей и плоти. Преодолевая незримое сопротивление, шаг за шагом, тварь из теней и воображения неумолимо приближалась к постели, где сидела Ирбора.       — Д-джеймс?.. — сорвалось с губ Ирби полнотой бессмысленной надежды, хотя разум яростно твердил: чушь. Подмастерье Гробовщика был выше, плечи его — куда шире.       В ответ фигура вонзилась в пространство неподвижностью надгробного изваяния. В нос ударил запах госпитального карбола и крови. А во мраке смутно белело лицо — маска из слишком гладкого, слишком бледного фарфора. На миг ей померещился влажный блеск пары глаз, лишённых не только выражения, но и, казалось, самой жизни. Она инстинктивно вскинула руку, пытаясь оградиться, и в этот же миг последние сомнения обратились в прах: перед ней стоял ребёнок. Очертания были до жути явственными: худое, высохшее тельце, неестественно вытянутая стеблем шея, тонкие, как прутики, руки. Крик застрял в пересохшем горле, не в силах прорваться наружу. Ирби дёрнулась назад и больно ударилась хребтом о резные украшения кровати, почувствовав, как холодная древесина вгрызлась в кожу через ткань сорочки.       Будто в ответ на её боль старое дерево застонало — и дверь распахнулась с протяжным, жалобным скрипом. Ирбора сорвалась с места, словив в темноте отсвет серебряных волос. Она успела сделать шаг — но Гробовщик перехватил её, заслонив собой, и тень за его спиной — та самая, детская, с фарфоровым ликом — растворилась в дверном проёме, будто её и не было. Ирбора судорожно протянула руку в пустоту, схватив в кулак лишь холодный воздух и ядовитую нотку детского смешка, застрявшего где-то между этой комнатой и лестницей, ведущей вниз.       — Н-у-у-у… а это у нас что такое? Ирби? Что могло так сильно встревожить мою храбрую пташечку?       Голос Гробовщика струился как тот тёплый дым из кадильницы, заполняя собой пространство и вытесняя всё остальное.       — Неужто мара ночная осмелилась посетить этот страшный математический ум? Прямо диву даёшься, как её там не убило кватернионом…       Внезапно лицо Ирборы оказалось в ледяных тисках, принуждая её к неподвижности.       — Смотри на меня, — велел он. — Только на меня. Ирбора, нужно успокоиться. Посмотри на меня… что тебе приснилось, моя пташечка?       Ирбора затрясла головой.       — Здесь кто-то был, — она говорила так спокойно, насколько могла, пытаясь повернуть голову, которую он с силой удерживал. — Я… я клянусь. Я не из тех, кто поднимает панику из-за скрипа половиц. Что-то маленькое, худенькое, как дитё… оно здесь стояло, там где ты сейчас…       — Ирби…       За притворной лаской названного им имени скрылся безжалостный укор, словно он уличил её — взрослую женщину — в ребяческой, оттого и досадной ошибке, в неумении отличить явь от бреда, в том, что два плюс два в её картине мира вдруг равнялось десяти.       Всё её тело била мелкая, неконтролируемая дрожь. Ирбора вцепилась ногтями в худые запястья Гробовщика, бормоча о проклятых призраках, в которых не верила, и о ворах, которых презирала, ведь воры похищали то, что дороже жизни — деньги. Однако даже в этой панике ум её, словно отдельная, холодная сущность, оставался ясным: деньги были припрятаны блестяще, а всё остальное складывалось в отвратительное полотно голландского натюрморта с вазой гнилых яблок.       Гробовщик, держа в руках это растерянное создание, издал беззвучный смешок — и лишь лёгкая вибрация в груди выдала издевательское движение артикуляции. Его ладонь сделала паучьи-ползучий ход: тяжёлая и властная, сдвинулась с влажной щеки Ирборы и полностью обхватила затылок. Он прижал её к себе, отчего напряжённое тело, преданное адреналином, немного обмякло, увязнув в ложной безопасности.       — А-а-х, ну какие нехорошие, какие тяжкие сны одолевают мою нежную пташечку… — прошептал Гробовщик ей в волосы. Это тепло и голос стали ей сладки, как мёд. И мёдом бы остались — окажись они на деле ядом, который заливали в глотку, оттянув назад голову. — Подлые те сны, что любят шутить, пугать людей отражениями их собственных страхов. Но ведь отражения — всего лишь фантазии… и ничего, кроме фантазий…       Костистые пальцы, длинные, острые ногти, что прежде держали её голову, поползли вниз слизистыми змеями, запутываясь — сначала — в её длинных волосах. Затем они, влажными корнями вырванного дерева, обвили её стан, охватив рёбра. Он сжал её до того, что затрещали кости, а дыхание сбилось. Его ногти впились ей в спину сквозь ткань. Он притянул Ирбору так близко, что та могла чувствовать каждую кость его тела — жёсткую, немилосердную оправу, в которой была заключена. И тогда, в этой костяной клетке, он стал медленно, невесомо покачивать её из стороны в сторону, как грудное дитя или любимую куклу, — жуткая, пародийная материнская колыбельная, в которой не было ни капли утешения.       Низкий голос Гробовщика зазвучал внутри этого кошмара сиплым шёпотом, что вибрировал прямо под её кожей.       — Тогда я проверю каждый угол здесь, каждую щель, — проскрипел он, и его челюсть, костная, острая, задвигалась у самого её виска.       Слова текли медленно, как смола, обволакивая и прилипая. Он не торопился, наслаждаясь каждым звуком, каждым крошечным содроганием, которое вызывал в её теле.       — И ты сама убедишься… — на мгновение замолк, поставив точку акцента, — что здесь лишь одна живая душа…       И тут его голос изменился: стал пронзительно-тонким, почти детским, но от этого — в тысячу раз более пугающим.       — Ты, моя пташечка.       И завершилось всё тем самым звуком, который венчал каждый момент его до тривиальности повального безумия.       — И-хи-хи…       Это был не смех, а треск костями, сухой, короткий выдох, пропущенный сквозь стиснутые зубы завершающим аккордом в пародии на крепкую нежность. Это не было объятием. Это была петля, которая ещё не затянулась.       — Отпусти, мне больно.       Ирби отодвинулась на несчастную пядь, впившись ему в плечи пальцами, что отчаянно дрожали — не от страха, а от бессильной ярости. Она с вызовом смотрела на то место его лица, где у людей, по обычаю, находились глаза. Но Гробовщик состоял из одной только улыбки.       — Я, к дьяволу, не спятила. Передо мной стоял долбанный ребёнок! Не призрак подохшего и сгнившего Альберта, а настоящий, живой ребёнок! — Ирбора почти выла, вкладывая в слова ярость и ужас, которые разрывали её. — Ребёнок, твою мать! Ты слышишь меня?! Или ты оглох?!       Гробовщик умилялся. Его улыбка — та самая, безошибочно узнаваемая, — была обращена лишь и только к вызывающему взгляду Ирборы, и не сулила ей ни утешения, ни, тем более, примитивнейшего понимания.       — И-и-и-рби…       Голос Гробовщика вытянулся в певучий, колыбельный шёпот. Он тёк, обволакивая и парализуя, будто отговаривал не рациональную женщину, а душевнобольного, впавшего в неистовый бред. В речи Гробовщика было столько сладкой, удушающей, снисходительной жалости, что внутри у Ирби всё сжалось, и ей захотелось громко кричать — не от страха, а от бессилия перед такой ледяной уверенностью.       — Пташечка моя заблудшая, холодная и голодная… — прошелестел он, заправив её волосы за оба уха, — неужели ты и впрямь думаешь, что в моём доме может появиться кто-то, кого бы я не увидел, сидя у самой двери?       Он сделал крошечную, мнимо-печальную паузу, склонив голову вбок.       — Ну что же… — его голос снова стал вкрадчивым, а дыхание коснулось её щеки. — …что же, что же мне с тобой делать?       И только тогда он, наконец, разжал тиски, и Ирби — с глухим звуком — со всей силы толкнула его в грудь.       Он зажигал свечи одну за другой — с медлительной, почти церемониальной тщательностью, будто совершал сакральный ритуал. Пламя вспыхивало, множило армию теней. Гробовщик демонстративно заглядывал за портьеры, поднимал угол ковра, отодвигал тяжёлый, упирающийся шкаф. Он даже присел на корточки, чтобы заглянуть под кровать, и тогда его тень на стене изогнулась уродливым горбуном. Видишь? — говорили все его разыгранные движения. — Пусто. Лишь пыль, и отголоски твоего разгорячённого беспокойства, моя пташечка.       Ирбора стояла посреди комнаты, словно вкопанная. Её плечи и рёбра, в которые Гробовщик несколько минут назад впивался своими костяными пальцами, горели от боли, а в ушах всё ещё звенел тот сладкий, ядовитый шёпот. Она смотрела, как его тень плясала на стене, и чувствовала, что её собственная ярость, ещё секунду назад такая жгучая и оправданная, начинала давать трещину.       Ей и впрямь начало казаться, что произошедшее — лишь плод расстроенного воображения, то самое ночное удушье или жуткий кошмар, сопровождаемый временным параличом. Но никакого паралича и в помине не было — она отчётливо ощущала каждое онемевшее от страха мускульное волокно, каждый предательский укол дрожи под кожей. Тем не менее, уверенность растворялась, оставляя после себя лишь жуткое, унизительное ощущение собственной дурости.       — Хорошо, тогда… — произнесла она наигранно бодро, — я сама проверю, если ты уж настолько беспечен. Вдруг оно спряталось в гробу?       Гробовщик усмехнулся. Он не стал удерживать, лишь развёл руками в красноречивом, пасторском жесте, предоставив всю сцену для её маленького расследования. Ирби спустилась в мастерскую. Запах сосновой стружки и лака перебивала миндальная нота мышьяка. Незаконченные гробы — старые, новые, дубовые, сосновые — стояли и лежали в гнетущем, хаотичном молчании. Ничего нового. Ничего необычного. Лишь знакомая геометрия смерти.       Гробовщик стоял позади Ирборы с флегматично скрещенными руками, и наблюдал, как эта воительница из истории про кельтов с рычащим звуком откидывала тяжёлые крышки гробов. И везде было пусто. Пошёл следующий. И снова — лишь стружки да подкладка цвета увядшей виолы, похожей на синяк. Тогда её взгляд, будто притянутый магнитом, упал на тот, дубовый, что всегда лежал здесь особняком и вызывал в ней глухое, необъяснимое беспокойство, будто был не изделием, а сердцевиной похоронной лавки, её чёрной осью.       Ирби сделала шаг к нему — но не успела сделать второго.       Хватка не была сильной — она была абсолютной. Ирби оторвали от земли с неспешной лёгкостью и усадили на крышку гроба, будто на пьедестал. Пальцы Гробовщика сомкнулись на её бёдрах в холодное, неумолимое кольцо плоти. Она словно была обездвижена не силой, а самим фактом его воли.       — Всё, довольно, пташечка, — сказал ей в ухо он. — Игры в прятки с призраками окончены. Ты рыщешь в поисках монстров, но под носом у тебя куда более занимательная загадка… разве я не стою твоего внимания?       — Моё внимание стоит дороже, — съязвила Ирбора, — чем загадочность простого гробовщика из Ист-Энда. Почему этот гроб, — она бросила подбородком в сторону злополучного дубового ящика, — вдруг стал твоей священной коровой?       Гладкая, отполированная до зеркального блеска древесина леденила кожу сквозь тонкий батист её сорочки. Ирби дёрнулась в попытках соскользнуть с кощунственной лавки, но руки Гробовщика лежали на её бёдрах тяжелее швартовочных цепей. И цепи эти — для стоянки судна у причала — так же сильно пахли солью и ржавчиной: как кровь.       — Любопытные пташки, бывает, падают с веток… — его голос утратил все игривые нотки, став тихим, властным и опасным. Он был словно шёлк, склизко обвивающий горло. — У каждого ремесла свои секреты, милая Ирбора. Ты, как никто иной, понимаешь истинную цену чужим тайнам. Я же лишь… бережно храню свои.       И тут Ирбору осенило. Осенило с такой леденящей ясностью, что к горлу подступила тошнота. Этот сумасшедший… этот Гробовщик… он что… прямо здесь? В относительном тепле? Рядом со своим рабочим местом? Всё это время, когда она здесь была, она дышала этим воздухом — глумливым фоном нарушения всех санитарных и человеческих норм?       — Господи… — её шёпот наполнился брезгливостью. Глаза, широко раскрытые, застыли на бесцветном лице Гробовщика. — Только не говори, что там труп… ты же не хранишь тут тело? Правда?       — А где же ему быть, моя дорогая? — Гробовщик пожал плечами с такой сумасшедшей беспечностью, будто речь шла о хранении хлама. — Всему своё место. Пчёлка — в улье, пташечка — в гнёздышке. Я ведь не сапожник, чтобы в ящиках туфельки держать.       — Ах, да, чёрт возьми, у мастера же всё должно быть под рукой, — прошипела Ирби, соскальзывая с гроба через кольцо его — уже ослабивших путы — рук. — Лак, древесина, инструменты… и, сукин сын, клиент! Клиент, мать его! Я будто с сумасшедшим разговариваю… хотя — нет. Никаких будто. Ты и есть сумасшедший. Всё, с меня хватит — я ухожу.       И ушла — так легко и столь просто, в одном пальто на сорочку, что сама не поверила. Вышла за дверь, захлопнув её с такой силой, что единственное стекло задребезжало. Ирби сделала с два десятка шагов по пыльной от фабричных выхлопов улице, пока ветер не начал остужать её пылающие щёки.       Не прошло и пяти минут, как дверь в гробовую лавку с грохотом отлетела внутрь, врезавшись в стену. На пороге стояла Ирбора — разгорячённая, с волосами, всколоченными ветром, с глазами, полными ирландской трактирной ярости. Казалось, что воздух вокруг неё трещал от статического напряжения. Вся она была похожа на разъярённую сиделку, застукавшую проказливого старика за неподобающими штуками. Гробовщик стоял на том же месте, недвижно облокотившись на злополучный гроб. И улыбался он ей так сладко и самодовольно, будто только что выиграл пари на добротных десять шиллингов и с наслаждением ожидал незамедлительной их выплаты.       — Там стая бродячих псов, — выдохнула Ирби, пытаясь сохранить остатки достоинства, — и дорогу, чёрт бы её побрал, перекрыли.       — Я знал, что ты вернёшься, — сказал он практически без тени злорадства. В уголках его губ плясали те самые, хорошо знакомые ей черти, которые каждый раз сводили Ирбору с ума — с тех пор, когда — прости Господи — хоронили Анджелину Даллес, и до сейчас.       Позже он проводил её наверх, в ту самую комнату, где всё и началось. Он поправил ей подушку, утянул одеяло под самый подбородок, словно укутывал дорогую покойницу перед последним путешествием. И тогда его пальцы — что держали её с почти жестокой силой — коснулись её растрёпанных волос. Движение было до жути медленным, полным странной, отеческой нежности, рождённой в окружении смерти, и оттого — самой тревожной из всех возможных.       Тогда, в густой тьме, случилось нечто неизбежное, где его костлявые объятия были продолжением тех же тисков.       Ирби ещё долго лежала без сна, вглядываясь в узор из теней на потолке. Комната оставалась прежней, но каждая тень дышала скрытой угрозой. Каждый скрип половицы звучал как предвестие. И Ирбора не знала, что страшнее — тот ребёнок-призрак, мелькнувший в темноте её головы, или новая, более опасная мысль: что трещина прошла не по каменной кладке дома, а по её собственному рассудку. И где-то в этой трещине, подмигивая ей из темноты, пряталась торжествующая улыбка Гробовщика.

***

В полумраке, где тени шепчутся на давно утраченных языках, она прижимается к подушке, пытаясь заглушить стук собственного сердца. Оно бьётся в такт с тиканьем часов, отсчитывающих секунды до неизбежного чего-то…       — …она такая пугливая, — донесся из гробовой глубины тонкий, звенящий голосок, полный сладкого злорадства. — Прямо как мышка в лапах у кошки. Надоело слушать эти ваши скучные взрослые игры, пока я лежу в проклятом ящике. Разве тебе не должно быть стыдно, Гробовщик?       Гробовщик, не отрываясь от ленивой полировки нового гроба, лишь вздохнул с преувеличенной скорбью, будто его только что оторвали от созерцания великой тайны бытия.       — Дорогой граф, — произнёс он с лёгким укором, будто делал замечание шаловливому котёнку, затеявшему игру с клубком лионских ниток, стоивших целое состояние. — Если вы продолжите пугать мою пташечку, она либо сойдёт с ума, либо потребует более серьёзных отношений. И то, и другое одинаково сильно расстроит меня. — Он на мгновение задумался. — Хотя, признаться, сойти с ума она, кажется, уже успела, раз терпит эти скучные, как вы верно подметили, взрослые игры.       Его пальцы лениво провели по резному краю стола, будто ощупывали незримые нити судьбы.       — Но давайте всё же не будем испытывать судьбу. Её работу с финансами вашего младшего братца я пока никем заменить не могу — там сам демон ногу сломит, но не она. Пташечка ориентируется там с упрямством ирландского конунга, отстаивающего свои торфяные болота. Кстати, о кланах… когда моя пташка наконец-то вернёт себе родовые имения в стране Патрика, её титул и два поместья с пахотными землями станут не просто красивой строкой в геральдическом альманахе. Это будет весьма… весомый актив в будущих делах. Моя Ирби, с её ирландской упёртостью, добивается всего сама.       Из темноты донёсся обиженный, ядовитый смешок.       — Прям твоя, говоришь? Однако я не заметил на ней клейма… разве что следы от твоих костлявых пальцев, когда у неё задралась сорочка.       — Клейма? — Гробовщик отложил тряпицу, с помощью которой оценивал блик на дереве, и приложил руку к сердцу с видом человека, чувства которого были смертельно оскорблены. — Я эстет, ваше сиятельство, а не мясник с бойни. Я оставляю следы на душе. И, поверьте, её истеричные всхлипы менее занимательны, чем остроумие, что вы, по-видимому, унаследовали от отца. Так что оставьте пташку в покое — у неё и так перья от страха дыбом встали.       Гробовщик вернулся к работе, и в его голосе вдруг зазвучала тёплая, почти отеческая насмешка, за которой, однако, сквозила сталь:       — А то я ведь могу и обидеться, мой граф. И тогда ваш проклятый ящик придётся заменить на что-нибудь… попроще. Сосна, например. И без бархатной подушечки.

***

Утро застало Ирбору врасплох — с удивительно ясной, подозрительно чистой головой, будто из неё выжгли ночные страхи калёным железом. Солнечный луч, нагло растянувшийся по полу мастерской прямиком из дверного окна, заставил явственные кошмары поблёкнуть, обратив их в дурной сон, за который теперь было и стыдно, и досадно. Молча приняв из рук Гробовщика своё пальто, она почувствовала, как в душе крепло упрямое, почти детское желание поверить в эту простую и безобидную версию — ухватиться за неё. Просто сон. Конечно, сон. Никаких детей с фарфоровыми лицами не бывает.       — Пташечка, — голос Гробовщика обрёл непривычную густоту, став тише и ближе, словно туман над Темзой рано утром. В такт этому краем мизинца он скользнул по её оголённому запястью. Жест был столь мимолётным и искусно скрытым в складках траурного плаща, что она тут же усомнилась — не померещилось ли. Но кожа запомнила каждую миллисекунду этого прикосновения, где осталась крошечная, невидимая глазу линия, которая жгла, как порез от бумаги.       Ирби дёрнула руку и демонстративно отвернулась, вцепившись в тесёмки своего пальто. Она принялась завязывать их под горлом с таким остервенением, будто затягивала удавку не на своей шее, а на его, пытаясь этим задушить то странное, тёплое и одновременно леденящее чувство, что пульсировало в её жилах.       Маска беззаботного антрепренёра смерти моментально вернулась на его лицо, когда он с театральным размахом распахнул дверь, впуская внутрь запах мокрой мостовой и тумана.       — Мы не договаривались, но раз уж наши пути до поместья графа Фантомхайва столь чудесным образом совпали, — провозгласил он, с лёгким поклоном указывая рукой на тёмный интерьер кареты, — позвольте предложить вам место в моём траурном экипаже. Виды спящего пригорода куда занимательнее, чем размышления о ночных миражах, моя пташечка.       Дорога прошла в оглушительной, натянутой тишине, разрываемой лишь стуком колёс по булыжнику. Ирбора смотрела в одну сторону, всем видом демонстрируя полную поглощённость видом на засыпающие витрины и сонные газоны. Гробовщик же, напротив, насвистывал какую-то подчёркнуто весёлую, но до жути неуместную мелодию, явно получая садистское удовольствие от её надутости. Как только они выехали из лондонского смога, Ирби не перестала ощущать, насколько сильно грязь въелась в её лёгкие.       Когда карета остановилась у чёрного входа поместья, на ступеньках, прислонившись к косяку, их уже поджидал Бардрой. Длинный фартук повара был испещрён подозрительными пятнами, на шее болтались защитные очки, а в углу рта тлела вечная сигарета, окутывая лицо сизым дымком. Светлые, выгоревшие на солнце волосы и голубые глаза, привыкшие вглядываться в дальние горизонты, выдавали в нём заокеанское происхождение.       Его взгляд, отточенный не в салонных играх, а на полях иных сражений, где цена ошибки измерялась в пинтах крови, скользнул от Ирборы к Гробовщику и обратно. Он не просто разглядывал их, а сверял с неким внутренним шаблоном угроз. Слишком бледное лицо бухгалтерши, с двумя пятнами румянца на скулах. Слишком довольная улыбка Гробовщика.       Ну конечно, скажет, им было по дороге, — думал Бард, чувствуя, как по старой памяти напрягается бицепс, а ладонь сама тянется поправить несуществующую кобуру. — Видел я таких деловых партнёров в портовых кабаках Нового Орлеана. Одна выглядит так, будто её через мясорубку прокрутили, а второй — будто он у этой мясорубки ручку выкручивал.       Ранее этот странный мусорщик лапал волосы бухгалтерши в саду поместья. А теперь высаживает её прямо из личной кареты в неурочный час. Работа мисс Фицкларенс начиналась на час позже.       В общем, эта плеяда не вызывала доверия у Бардроя.       Но он лишь козырнул двумя пальцами, слегка отодвинув сигарету зубами:       — Мисс Фицкларенс, доброе утро. Я сегодня за Себастьяна. Не знал, что вы так тесно… общаетесь.       В его голосе не было неприязни — лишь бдительность человека, который слишком часто видел, как безобидные на первый взгляд ситуации оборачивались катастрофой. И если уж ему приходилось следить за порядком в этом сумасшедшем доме в отсутствие Себастьяна, то он предпочитал делать это на предупредительной ноте.       Ирбора, всё ещё чувствуя на запястье призрачный ожог того мимолётного прикосновения, парировала, намеренно глядя куда-то мимо его плеча, в сторону запотевших окон кухни:       — Не раздувай из мухи слона, Бардрой. Нам было по дороге.       После того, как Бард, кряхтя с сигаретой в зубах, передал Гробовщику какой-то неизвестный свёрток — размером с человека и завёрнутый в промасленную чёрную кожу, — Ирби, забывшаяся в собственных мыслях, вздрогнула от внезапного прикосновения к руке.       — Выглядишь напряжённой, — пальцы Гробовщика скользнули по её запястью, пытаясь словить её ладонь.       — А не пошёл бы ты к чёрту.       Ирби отдёрнула руку, прижав её к груди. Вышло слишком громко и показательно — даже Бардрой, уже отходивший к двери, замер и обернулся, вопросительно подняв брови. Ирби ему широко улыбнулась, дескать, всё в порядке.       — Он обычно сам ко мне ходит с графом под ручку, и-хи-хи…

***

Солнце стояло высоко, когда Ирбора возвращалась домой. Отчёты по загородному поместью и угодьям были сведены ещё до полудня, поэтому несколько часов внимания она посвятила Корпорации Фантом. С разрешения графа Ирби начала тихий, осторожный аудит, и первые же выборочные проверки вызвали у неё лёгкое беспокойство. Сам же граф вместе с дворецким отбыл. Ирбора не сочла нужным интересоваться ни целью, ни поводом — для прислуги, пусть даже занимавшей особое положение, подобное любопытство было бы неслыханной дерзостью.       Тонкий слой снега посеребрил мостовую и крыши, отчего Ист-Энд имел хрупкий и обманчиво чистый вид. Мороз не колол щёки, но в воздухе витала промозглая стылость, пробирающая до костей. Её сапоги мерно ступали по грязи. И вот на горизонте показался приют. Сердце Ирборы упало, словно тяжёлая сумка, сорвавшаяся с руки на пустой площади. Она нахмурилась, ускорив шаг. Этого ещё не хватало, — мрачно промелькнуло у неё в голове.       Прямо перед входом маленький Лакшман носился вокруг очень высокого мужчины — куда выше самой Ирборы. Затерявшийся в блеклых тонах лондонской зимы, он был смугл, точно порождение иного, более солнечного климата. Белые, как первый иней, волосы были убраны в простой тюрбан, из-под которого выбивались две длинные пряди, украшенные бусинами. На лбу мужчины было нанесено бинди в форме капли. Он был одет в зелёное шервани и зимнюю накидку. В ушах поблёскивали серебряные серьги-обручи. Но взгляд Ирборы невольно зацепился за правую руку мужчины: кисть была туго забинтована. И самое поразительное — его глаза. На фоне смуглой кожи и белых волос они казались призрачными: ясные, пронзительные, серые, как пепел. Ирби его помнила.       Лакшман, заметив Ирбору, испустил ликующий возглас и принялся махать рукой. Мужчина обернулся, и его лицо озарила улыбка — искренняя и широкая.       У Ирби не нашлось для него ответной радости. Лицо её застыло холодной маской, под которой клокотала буря нехороших предчувствий.       — Лакшман, в дом, — бросила она тоном, которым усадила бы тридцать орущих школьников. Резко переведя взгляд на гостя, Ирбора продолжила с ледяной вежливостью: — Поздравляю, вы меня обнаружили, Агни-саиб. Позвольте поинтересоваться, каким образом было совершено это открытие?       Она не ждала ответа, снова вонзив взгляд в мальчика, и голос её прозвучал, как отчеканенная сталь:       — Я сказала живо в дом, Лакшман! Считаю до трёх. Один…       Мальчик игриво взвизгнул и шмыгнул за дверь. Лишь когда засов подставной прачечной захлопнулся, Ирбора позволила себе медленный, контролируемый выдох. Грудная клетка разжалась, но взгляд, которым она уставилась на Агни, оставался тяжёлым — без единой капли радушия.       — Соизволили явиться без вашего высокопоставленного спутника? — в её показной холодности чувствовалась усталость, граничащая с изнеможением. — Если вам удалось отыскать этот адрес, значит, пора мне сжигать всё дотла и начинать с чистого листа. И да, всё верно, вы не спрашивали, но я в бешенстве.       Агни стоял недвижимо. Снег тихо проминался под его кожаными сапогами. В одной руке — тщательно перевязанной бинтами — он держал плетёную корзину с фруктами и добротными тканями для сари: скромные дары, выбранные с безукоризненной, почти трогательной заботой.       — Мисс Фицкларенс, — произнёс он, сложив ладони в почтительном намасте. — Прошу простить мою дерзость! Я пришёл без дурных намерений. Только чтобы воздать должное вашей доброте.       Он умолк, словно боясь, что любое следующее слово будет сочтено фамильярностью.       Ирбора отвела взгляд. Белое облачко дыхания вырвалось в морозный воздух.       — Ваш голос разносится по всему Ист-Энду, — произнесла она с укором, имея в виду лёгкий акцент и непривычную для английского слуха интонацию.       Она повела его прочь. Её осанка была прямой и неприступной, как у махарани. Он же следовал за ней на расстоянии слуги. Его ноги проваливались в снег. Они шли молча, пока не достигли ржавого моста, перекинутого через канал, где вода, чёрная и густая, медленно текла под тонкой коркой льда.       Поиски приюта мисс Фицкларенс растянулись на недели. Ночами Агни методично обходил доки, ночные рынки и тёмные переулки Ист-Энда, заговаривая с уличными торговцами, бездомными, проститутками, докерами, цирюльниками и даже священниками. Но те, что знали хоть что-то, лишь молча качали головами. Он бродил по ложным следам, пока однажды его не обогнала группа женщин, и ветер донёс до него шепот на бенгали, а из-под грубых шерстяных пальто мелькнула яркая кайма сари. Уловив эту тонкую нить, он последовал за ними, словно тень, пока не вышел к опиумному притону, а потом уже ко зданию в глухом закоулке, где в окнах прачечной, несмотря на час, теплился тусклый свет.       Всё это он делал ради спокойствия принца Сомы. Он должен был убедиться, что та загадочная женщина в брюках не станет искать Мину.       — Принц… — тихо начал Агни, когда они остановились на середине моста. — Он всё-таки встретил госпожу Мину на празднике карри. Она…       — Да плевать мне, — отсекла Ирбора, и слова её, такие острые и обледеневшие, повисли в воздухе. Она отвернулась, опёршись о парапет, но в каждой линии её спины, даже под грубым сукном пальто, читалось напряжение, жёсткое, как сжатая стальная пружина. — Госпожа Мина и её обстоятельства с принцем Сомой перестали меня интересовать ровно в тот миг, когда я поняла: риск несоизмерим с выгодой. Я предоставляю информацию исключительно в силу трезвой оценки рисков и потенциальных дивидендов. Никакого иного мотива в моих действиях не было и нет. Я не благотворительное общество, Агни. Я — счетовод. Цифры либо сходятся, либо нет. А ваша история для меня убыточна.       Агни молча выслушал, и его голова склонилась не в стыде, а с тем же смиренным достоинством, с каким он носил свои безупречно чистые, хоть и поношенные, одеяния. Он принял её удар, словно дождь во время засухи.       — Полагаю, наша беседа исчерпана, — отчеканила она, отстраняясь от перил. Её плечо дёрнулось в коротком, резком жесте — словно она сбрасывала с себя невидимую пыльцу навязанной доброты, которая жгла её кожу куда сильнее, чем открытая враждебность.       Она уже сделала шаг прочь, назад к своей разоблачённой крепости, когда его голос остановил её, тихий, но упругий, как натянутая тетива:       — Мисс Фицкларенс, для чего англичанке спасать индийских женщин?       Ирби даже не удивилась. Она коротко хмыкнула, и звук этот был сухим, как треск ломающейся ветки. Откинув прядь волос за плечо резким, раздражённым движением, она медленно повернулась обратно к Агни.       — Англичанке? Понятия не имею. Я не англичанка. Я — католическая ирландка. А это, уверяю вас, совсем иная, куда более унизительная статья в имперском своде гражданских прав. Вам ли, рождённому под другим солнцем, но скованному теми же цепями, не знать?       — И всё же, — Агни не отступил. Он вновь склонился в том же почтительном жесте, но на сей раз его пальцы так сильно сжали плетёную ручку корзины, что та затрещала. — Ваш риск столь велик, ваш приют — дерзновение. Почему именно индийки? Участь католических ирландок в империи, позвольте отметить, также незавидна. Вам ли не знать… Ирби.       Её глаза, до этого прятавшиеся в тени чёрных ресниц, внезапно поднялись на него и блеснули пронзительным янтарным светом. В такие моменты она была похожа на тигрицу, выбиравшуюся из тени джунглей.       — Ставлю десять гиней, вы сейчас изволите удивиться.       Он безмолвно ждал, стоя в этом лондонском холоде.       Но и она не спешила — ибо сражалась с собой в последний миг.       — Загадка такова: я — метиска. — В глубине её голоса таилась безнадёжная, выцветшая усталость путника, зашедшего слишком далеко. Сбрасывая одну маску, она обнажала другую, и под ней оказывались сотни новых. — Но не англо-ирландская. Моя кровь… куда экзотичнее. Ну что, Агни? Есть догадки?       — Немного, мисс Фицкларенс, — тихо ответил он. В его словах — до чего простых — не было ни капли дерзости, лишь принятие, напоминающее шелест листьев дерева бодхи. — Говорят, даже самая тяжёлая в мире ноша может стать легче, если ею поделиться с попутчиком. Позвольте сопроводить вас, разделив этот крест.       Ирбора держала в себе слишком много. Она даже не знала, было ли об этом известно Гробовщику с его-то звериной проницательностью, и предпочитала лучше не знать. Но сейчас, под спокойным, безоценочным взглядом этого человека в шервани, в котором читалось не праздное любопытство и жалость, а редкое, почти невозможное принятие чужой боли, слова сорвались с её губ против воли тем поражением, которое ощущалось единственной за долгие годы победой над чувством одиночества.       — Моя мать была первенцем, так же, как и я, — начала Ирби непривычно глухим голосом. — В Дублине считали, будто мать моей матери, моя бабушка, была леди из добропорядочной английской семьи, но отошла в мир иной при родах. — Сразу после этих слов она горько усмехнулась. — Младших отпрысков знатных семей нередко сплавляли в колонии, и дочери не составляли исключений. Лишних вопросов, разумеется, никто не задавал.       Она замолчала, и взгляд её утонул в серой, неподвижной дали канала, словно там были призрачные, размытые очертания прошлого.       — А бабушка, надо сказать… всего лишь — была индианкой, — выдохнула она. — Представьте только, какой скандал вызвала бы сия истина в аристократических гостиных Дублина, — продолжила Ирби, словно зачитывая протокол давно забытого судебного разбирательства. — Молва гласила, якобы юный Ронан Фицкларенс, мой покойный дед, вернулся из Британской Индии с пижонской улыбкой и младенцем на руках. Девочку он назвал Кларенселль — вычурная форма имени, которую могла носить женщина из семьи с претензией на высокий статус. Придворные шептались, будто молодой барон потерял голову и совесть где-то меж Калькуттой и Бомбеем, и дитя родилось от связи, которую язык не поворачивался назвать браком. Но слухи, как известно, быстро тонут, когда глава дома держит осанку и не обращает внимания на шакалов. Он признал дочь — и этого оказалось довольно для общества, что называло себя приличным. А дед мой, — её губы искривила саркастическая усмешка, — был искусен во лжи. Унаследовала ли я это умение? — Она бросила быстрый взгляд на Агни. — Пожалуй, нет.       Тишина, повисшая между ними, была густой и звенящей, наполненной тем, что — разумеется — ещё оставалось недосказанным. Лишь тёмная вода под мостом с гипнотическим плеском обнимала сваи, словно пыталась утащить её слова за собой.       — Простите. Вы… похожи на неё?       — Не совсем, — ответила Ирбора, и её собственный голос показался ей чуждым. — Я унаследовала черты почти что целиком от Олафа. Олаф — мой отец. — Она сделала паузу, собравшись с мыслями. — Да и бабушка, как уже потом — в минуту редкой откровенности — признался дед, была из Кашмира. Вам, конечно, ведомо о кашмирских женщинах — светлая кожа, серые глаза… привези её дед в Дублин — сочли бы за свою. — Горькая усмешка тронула её губы, накрашенные тёмной помадой. — Отношение к метисам в здешних краях, мягко выражаясь, лишено всякой теплоты. В Ирландии, быть может, попроще, но и там… не жалуют, если за плечами титул. А род мой носил свой ещё со времён ирландских королей.       Агни смотрел на Ирбору внимательно, но в его взгляде не было оценки — лишь глубокая, медитативная сосредоточенность, попытка разглядеть в чертах её лица, в изгибе бровей, в самой постановке фигуры хоть какой-то отзвук, отблеск той далёкой родины. Но тщетно. Перед ним стояла ирландка до кончиков пальцев, до самого излома души.       — Тогда ваш приют не просто акт милосердия, — наконец сказал Агни. Слова его повисли в морозном воздухе, обрёв вес окончательной догадки. — Это память. Дань той девочке из Кашмира, которую привезли в чужую страну и заставили забыть, кто она.       Ирби отвела взгляд. Её плечи, всегда прямые и неуступчивые, дрогнули под невидимой тяжестью.       — Дань? Я бы охотнее собирала дань, а не отдавала её кому-то. Искупление. Это искупление, Агни.       Она замолчала, подбирая слова, которые носилa в себе долгие годы.       — Искупление за слабость матери, что истекала кровью, рожая наследников, которых тут же пожирала земля. Искупление за то, что её жизнь перемолола система, а я ничего не сделала, лишь наблюдала. Я остаюсь в этой проклятой Англии не из упрямства или нужды. Этот приют — дитя моего эгоизма, способ оправдать свою кровь и защитить тех, кого система готова использовать. Это защита женщин, что хоть каплю похожи на мою мать, на бабушку, на… меня, в конце концов. — Ирбора вскинула подбородок, и в её глазах вспыхнул огонь, что не могли погасить ни дед, ни Англия. — Рождённая ценой семи погребённых жизней, я, по крайней мере, попытаюсь что-то изменить.       Агни не бросился утешать пустыми словами — не осквернил её откровение попыткой жалости. Он просто склонил голову, принимая её исповедь как высшую форму доверия — хрупкую и драгоценную.       — Ваш путь труден, мисс Фицкларенс. Но он честен. Во имя чёрной Матери, что видит сердца, я сохраню эту тайну, как жизнь своего Бога.       Она вскинула на него глаза, изучая смуглое вытянутое лицо с присущей ей дотошностью, выискивая малейшую трещину, тень лжи. И не найдя ничего, кроме твёрдой, как скала, искренности, впервые за этот разговор губы её дрогнули в подобии улыбки, усталой, но на удивление простосердечной.       — Вы такой смешной, Агни. Не приходите сюда больше — никогда. Если всё получится, быть может, я приглашу двадцать шестого сына индийского раджи и его верного слугу на праздничное открытие у себя в поместье. — Ирби протянула ему руку с внезапно вернувшейся деловой прямотой, отсекая прежде возникшую нить напряжённости. — А теперь давайте сюда ваш подарок. Я на них падка — до смерти.       Когда Агни ушёл, воздух на мостовой хранил тёплый шлейф — сладковатый запах тропических фруктов и лёгкий, едва уловимый аромат пряностей, что источала одежда этого индийца. Ирби взяла в ладонь апельсин. Кожица под её пальцами была шероховатой и холодной, как ржавчина старого моста, на котором она стояла. Ирби покрутила в руках фрукт, словно пытаясь отыскать в его идеальной форме изъян.       Искупление, ха, — мелькнуло в голове, отчего она усмехнулась сама себе. — Как будто его выдают по квитанции в обмен на семь жизней.       Веки её чуть дрожали от нахлынувшей усталости, но взгляд, устремлённый на чёрную воду канала, оставался ясным. В руке она сжимала маленькое, холодное солнце, привезенное из мира, часть которого жила в ней по сей час.

***

Она встретилась с ним даже не в ресторане, а в убогом трактире на отшибе Уайтчепела. Пряные ноты кошерной кухни смешивались с тошнотворным духом, исходившим от ближайшего завода по переработке кожи и меха. Брауэр ждал её, и его пухлые, влажные пальцы сжимали толстую фарфоровую чашку с отбитым краем, о который он водил подушечкой большого пальца. За соседним столиком два пожилых еврея в потрёпанных до лоска сюртуках горячо спорили на идише, и их гортанная, стрекочущая речь сливалась с плачем младенца из-за засаленной занавески, отделявшей кухню. Это было место, с которого начиналось выживание для одной из многих ущемлённых общин Лондона — еврейских беженцев из Восточной Европы.       — Вы выглядите… измотанной, дорогая моя, — начал Брауэр, с наслаждением отставив чашку. Его взгляд, масляный и ползучий, скользнул по лицу Ирборы, шее, воротнику пальто, выискивая синяки под глазами или следы чужого прикосновения. — Бессонная ночь? Надеюсь, не из-за беспокойства о наших с вами… амурных делишках? А-ха-ха… присаживайтесь.       Ирбора не стала садиться. Она упёрлась руками в липкую, покрытую кругами от стаканов столешницу, наклонившись к нему так, что их лица оказались в дюйме друг от друга. Он почуял запах её духов — дорогих, чуждых этому месту — и чего-то ещё, металлического и острого: незамаскированной ненависти.       — Облегчите свою душу и мочевой пузырь, Брауэр, — её голос прозвучал столь радостно и ядовито, как удар циркового хлыста по лицу клоуна, заставив на мгновение смолкнуть даже спорщиков за соседним столом. — У меня лет двадцать назад отбили охоту играть в салонные игры с людьми, от которых воняет луком и старостью.       — А мне они нравятся, — просипел чиновник. — Особенно когда веду я. Вот и сейчас хочу предложить вам решающую партию. Послезавтра. Мой клуб «Алый нард», комната три. Приходите одни, к полуночи. Обсудим… будущее вашего притона для разноцветных потаскух.       За долгие годы службы Шон Брауэр усвоил одну простую истину: мир делился на тех, кто имел право обладать, и тех, кто являлся собственностью. Ирбора, со своим неподобающим для леди умом и вызывающей независимостью второго сорта, отчаянно пыталась доказать обратное — и это било по самой основе его миропорядка.       Он, чиновник Её Величества, видел в Ирборе даже не женщину, и даже не ирландку, а серьёзную проблему, требующую немедленного решения. Его домогательства были формой служебного расследования, инспекцией на лояльность и смирение. Ему нужно было не обладать телом, а засвидетельствовать капитуляцию, увидеть, как навсегда потухнет зелёный огонь в глазах, как дрогнет голос, как слишком уж гордая спина согнётся в униженном поклоне. Одна лишь мысль, что сумасшедшее отродие Фицкларенсов лебезило пред ним, вводила в экстаз.       — Не пойду, — отрезала она, не меняя выражения лица, будто отказывала назойливому торговцу. — Я и сюда шла лишь затем, чтобы посмотреть в глаза человеку, который так боится женщины, что чувствует себя сильным, лишь когда может ей угрожать. Очень достойно джентльмена вроде вас.       — О-о, вы пойдёте, ещё как пойдёте. Побежите, — его голос мгновенно сбросил всю сиропность, став плоским, как печать на ордере об аресте. — Потому что если вы не появитесь, то ровно в полдень послезавтра инспекция из Скотланд-Ярда нагрянет в ваше милое пристанище. И поверьте, они найдут ровно то, что я им скажу. Ваша репутация, и без того давно висящая на волоске, не переживёт этого. Ирландское происхождение так же не сыграет вам на руку.       Он медленно обвёл взглядом убогий трактир, прежде чем снова уставиться на неё.       — Вы, естественно, не могли запамятовать тот ваш скандальный выход в салоне вдовствующей баронессы, леди Лавинии Блум, — он усмехнулся. — Газеты смаковали эту историю неделю — и не в вашу пользу. Думаете, они откажутся от второго акта? Авантюристка, выдававшая себя за наследницу, арестована за контрабанду опиума и содержание экзотического борделя…       Ирбора присела. Брауэр достал с внутреннего кармана старую газету, пропахшую его потом, и положил перед Ирби.       — Я не читала это дерьмо.       — А вы прочтите. Там занятно.       The London Gazette       СЕНСАЦИЯ В САЛОНЕ ЛЕДИ Б.!       Или Кто Посмел Требовать Наследство?       Вечер в изысканном салоне леди Л.Б. в Данрейвен-Холл был омрачён сценой поистине вульгарной и непристойной. Примерно в восемь вечера, когда избранное общество наслаждалось изящной музыкой и стихами, в дверях гостиной появилась особа, чьё имя до сей поры было известно лишь в самых сомнительных кругах.       Мисс И.Ф., ирландского происхождения, облачённая в вызывающее розовое платье, более подобающее сцене мюзик-холла, нежели дому уважаемой вдовы, без всякого приглашения ворвалась внутрь, нарушив тишину и правила этикета. Она, не смущаясь присутствием почтеннейшей публики, с места в карьер предъявила леди Л.Б. самые невероятные и совершенно бездоказательные претензии на часть фамильного состояния покойного барона Р. — усопшего супруга леди Л.Б.       «Оно принадлежит мне по праву крови!» — заявила мисс И.Ф. с горячностью, лишённой всякого достоинства. Благородная хозяйка, будучи женщиной кристальной репутации и несомненного благородства, сохранила ледяное спокойствие, тогда как гости были попросту шокированы столь бесцеремонным зрелищем.       Напомним нашим достопочтенным читателям, что покойный барон Р. не оставил после себя прямых наследников мужского пола, а его состояние, оцениваемое в £400.000 годовых (а также имение в Лондоне, земельные угодья с лесом в Ричмонде, фамильное поместье в Дублине и усадьба в графстве Уотерфорд, Лисмор), было распределено согласно последней воле, заверенной самой Королевской палатой и посему не подлежащей обсуждению.       Сия история лишний раз доказывает, до каких низостей и отчаяния могут дойти некоторые личности в своих тщетных попытках проникнуть в общество, к коему они не принадлежат ни по рождению, ни по манерам.       — О, как они вас отделали, моя жемчужина! Вы рассмешили весь старый Лондон и думали, что один громкий скандал можно просто тихонечко пережить? Такие вещи, как эта заметка, — они как проказа. Они въедаются в репутацию навсегда. И при каждом удобном случае… — он щёлкнул пальцами перед глазами Ирборы, — они всплывают, чтобы напомнить вам ваше чёртово место. Вы — пятно на репутации высшего света. И я лишь намерен использовать этот факт. Это похоронит не только ваш приют, но и все ваши притязания. Навсегда. Леди Лавиния Блум будет плясать на обломках вашего будущего, а мне будет просто приятно… смотреть на фарфоровые ножки вдовствующей баронессы.       — Я так и знала, что вы сунете в эту грязь мою милую Лави Блу, — Ирбора усмехнулась. В её глазах вспыхнул холодный, отточенный блеск, будто лезвие, только что извлечённое из ножен. — Ну, прекрасно. Что вы хотели, чтобы я сказала? Мне же только легче уничтожить вас обоих за один присест. Экономия времени и пороха, возможно, даже денег. Благодарю премного. Мою репутацию, думаю, дальше порочить некуда — я в этом безгранична, оттого и всесильна.       Ирби сделала небольшую паузу, наслаждаясь мгновенным потускнением улыбки Брауэра.       — К слову, удивлена, почему вы ещё не сплясались на каком-нибудь балу. Супруга не пускает на дамские салоны? Сожалею, — её голос был сладок, как яблоко, обмазанное ядом вместо карамели. — Вы то и делаете, что угрожаете мне, Брауэр. Покажите, наконец, на что способны вы, и тогда, быть может, я начну хотя бы немножечко уважать заместителя по делам Индии лорда Солсберри. А пока — пока вы просто надоедливая муха, жужжащая над ухом, которую так и хочется прихлопнуть.       Закончив на этом, Ирби хлопнула ладонью по столу прямо перед Брауэром.       Он поднялся, швырнул на стол несколько монет, которые с тошнотворным лязгом покатились по липкой поверхности, и обратился к улыбающейся ему Ирборе:       — До послезавтра, моя жемчужина. Не опаздывайте. И… приведите себя, наконец, в порядок. Вы и так не молоды. — Его взгляд скользнул по её волосам с откровенной брезгливостью. — Уложите эти очаровательные космы в аккуратную причёску и наденьте что-нибудь розовое. Обожаю этот цвет на женщинах.       И ушёл, оставив после себя тяжёлую, отравленную тишину и запах пота.       Брауэр хотел от Ирборы одного. А мысль о сифилисе, буграх и язвах пугала её до смерти. Ирби сидела за столом с ощущением, что её раздавили в лепёшку. Одно было понятно: приют нужно эвакуировать, и делать это немедленно. Дюжины женщин, весь скарб, следы… следы можно поджечь, но тогда пламя сожрёт всю улицу, смертей не избежать. Убить Брауэра? Не сможет — сама мысль об убийстве вызывала у неё спазм. Бросить всё и сбежать? Это означало потерять даже надежду на титул, забыть про возвращение всего состояния Фицкларенсов.       Но уже через мгновение — с хрустом позвонков — она выпрямила спину, возвратившись в положение, достойное её имени. Провал был тотальным — на первый взгляд. Она отряхнула пальто от грязи и жестом подозвала трактирщика.       — Виски. Двойной. Без воды.       Когда напиток оказался перед ней, Ирбора залпом осушила стакан, ощутив, как огненная струя прожгла горечью горло и окончательно возвратила ясность ума. Паника отступила, уступив место трезвому, безжалостному анализу. Все провинности Брауэра теперь были разложены в голове Ирборы по полочкам, как финансовые отчёты, что превращались в тактическое преимущество.       Пришло время ей поднять связи.       Тем временем Шон Джозеф Брауэр, закуривая уже третью сигарету, направлялся в местный бордель. Одного лишь физического унижения было для ирландской швали мало, — думал он, с наслаждением затягиваясь. Брауэр, будучи мастером бюрократической пытки, понимал: чтобы сломать такую, как Фицкларенс, нужен не просто рычаг. Необходимо то самое ядро, на котором держится вся её вселенная. А таким ядром был приют — всего-то.       Он видел это с первой — их с Ирборой — встречи. Эти стены, этих женщин, эту тихую, яростную войну против патриархата и Короны — всё это она не просто возвела с нуля. Она вложила туда душу. И душа эта — заложенная под проценты — была абсолютно беззащитна. Для такого человека, как Брауэр, протоколиста и формалиста, приют был идеальной мишенью — местом, где каждая спаленная занавеска, каждая лишняя тарелка, каждая ночующая чернозадая были нарушением. Он мог бы закрыть его в два счёта — но это было бы просто рутинной работой.       Он был слишком опытен для столь примитивных решений. Просто закрыть — означало сделать из Фицкларенс великую мученицу, разжечь тот священный гнев, который, чего доброго, могли подхватить массы и все эти туземцы-чужеземцы — подданые Империи. А что дальше? Позволить женщинам голосовать? Его метод был тоньше.       Он угрожал приюту не как зданию, а как воплощению её радикальных идей. Он словно говорил: «Я могу всё это уничтожить, потому что здесь ты ничего не значишь». Он знал, что нависнув над её детищем грозовой тучей административного произвола, заставит Ирбору наконец встать на колени. И она будет терпеть его мерзкие руки, луковое дыхание и любые унижения — лишь бы эта крепость её человечности не пала. В противном случае Корона скажет спасибо сэру Шону Джозефу Брауэру за своевременное устранение опасного рудимента.

***

Пар от горячей воды клубами наполнял тесное пространство ванной, смешиваясь с удушающей сладостью сандалового мыла и едва уловимым химическим запахом, который молодая индианка каждый раз оттирала от себя до крови. В старой цинковой ванне, по колени в мыльной пене, сидел Лакшман. Он с упоением запускал в плавание деревянную лодочку. Равиндри стояла на коленях на мокром кафеле с закатаными рукавами. Её движения были резкими, как у человека, что за одним делом пытался заглушить тысячу тревог.       В углу, на скамейке, сидела мадам Кумари. Её лицо, испещрённое морщинами, хранило то фатальное спокойствие, которое давала лишь долгая жизнь, полная утрат. Она молча наблюдала за Равиндри, скрестив на коленях холёные руки. Акт любви и отчаяния, когда женщина пыталась спасти сына тем, что медленно его губило, более не вызывало у Кумари сочувствия.       — Она узнает, — выдохнула Равиндри, вглядываясь в затылок сына. Из-за хронической гипоксии и плохого роста у мальчика была непропорционально большая голова. И Рави знала, что со слабым сердцем дети не доживали до подросткового возраста, и что Лакшману оставалось не так уж много. — Узнает, на что уходят деньги. Она, с её мозгами, уже видит дыры в отчётах, клянусь Шивой, видит. Она убьёт нас. Но он снова стал дышать тише, — с любовью сказала Равиндри, проводя жёсткой мочалкой по костлявой спине сына.       Мадам Кумари медленно покачала головой.       — Не драматизируй, дитя. Что ты ему дала?       — То самое.       — Молодец.       — Это единственное… — голос Равиндри сорвался на отчаянный шёпот. — Это единственное, что глушит боль в костях после двенадцати часов на фабрике. Единственное, что заглушает кашель от лондонского смога. Единственное, что помогает забыть, как пахнет настоящий дождь в Калькутте, а не эта вечная, вонючая сырость. Ирби, с её упрямством, этого не поймёт. Она, счастливая, не знает, каково — быть привязанной к дьяволу, который одновременно и мучит, и утешает.       — У нас с ней разные войны, — вздохнула Кумари.       Равиндри закрыла глаза, почувствовав, как знакомый, холодный голод заставил её руки дрожать.       — Это ещё не всё, — прошептала она, обнимая Лакшмана. — Сегодня… у лавки зеленщика… я слышала, как констебли говорили, будто Скотланд-Ярд готовит новую облаву. На притон для цветных, растлевающий общественные нравы — их прямая цитата. Они не назвали адреса, но… всё очевидно. Ирби молчит, её до сих пор нет.       Плеск воды напугал Равиндри. Она шикнула на Лакшмана и забрала у него кораблик.       — Тогда выход один, — произнесла мадам Кумари.       Равиндри задрожала ещё сильнее, отчего расплескала воду из ковша.       — Один-один в мою пользу, мама. Отдавай теперь кораблик.       — Держи свой кораблик, — сказала Рави и повернула голову к Кумари. — Вы с ума сошли.       — Подумай о семье, — холодно парировала старуха. — Подумай о Лакшмане. Тебе могут дать лауданум… чистый — не ту отраву, что продают на улицах, разбавленную мелом и ядами.       Голос Равиндри задрожал. Одним движением она стёрла с глаз слёзы.       — Что же мы творим… ныряем обратно, на самое дно Ганга…       — Думай в первую очередь о себе. Ирби хочет вытащить нас в мир, который никогда тебя не примет, — внезапно в её голосе проступила вся суровость прожитой жизни. — Мы — вечные чужие в этой стране: туземцы, чернозадые, дешёвая рабочая сила, шлюхи, если хочешь, дитя моё. Тот человек хотя бы не притворяется святым. Он торгует забвением, но его забвение честнее милости белых. Мы купим у него немного безопасности — иногда этого достаточно, чтобы дожить до утра.       Кумари умолкла на минуту, дав словам повиснуть в душном воздухе.       — Выбор за тобой, дитя, — сказала Кумари после. — Или сдохнуть несчастной, или же пойти к дракону, чья пасть пахнет маком, но даёт шанс на ещё один день для твоего сына.       Равиндри смотрела на Лакшмана, который смеялся, запуская свой кораблик в очередное плавание. Она мыла его, смывая лондонскую грязь, но есть грязь, что въедалась куда глубже — в кровь. И единственным спасением от одной язвы оказывалась другая, более страшная.       

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!