Глава тринадцатая: «Дом из керосинового света: часы перед облавой»
1 февраля 2026, 03:49— Нравятся? — Ирби поймала врасплох на редкость противного мужичка, что минутой ранее без стеснения разглядывал её брюки, а теперь глядел с такой укоризной, словно это сама Ирби нарушила этикет. — О-о, ещё как нравятся, — усмехнулась она. — Сами же такие носите — потому что удобно.
— Баба.
— Мужло.
Конечно, не все пьянчужки трущобных таверн — как и не все лондонцы — знали Ирбору. Это невозможно, учитывая агломерацию Большого Лондона в пять миллионов населения. Не знающим было проще поверить в байку, что перед ними — феминный юноша или доковский мужеложец, а не признать, что какая-то сумасшедшая дерзнула посягнуть на святое — мужские брюки. «Куда смотрит муж этой шлюхи? Ему следует чаще её бить» — только и слышала. Она развернулась к оживлённой части зала — как и полагалось приличной викторианской даме, — оперевшись локтем о спинку стула и закинув щиколотку на колено. Себе Ирби не изменяла: в обществе так дозволялось сидеть лишь мужчинам — тем из них, чьи жизненные устремления не простирались далее пинты эля и сомнительных утех. Хотя, в последнем она — как никак — неплохо преуспела.
Но кое-что заинтересовало её ещё с самого прихода в таверну. Ирби вглядывалась в клубящуюся табачную мглу, старательно пыталась различить в дальнем углу очертания фигуры — так он или не он? Да ну, быть не может. Веки её затрепетали с нездоровой частотой.
За всё время её доброй беседы с Брауэром, два старых еврея за соседним столом с завидным пылом вели диспут о тонкостях Галахи: дозволялось ли в шаббат нанимать шикацу — нееврея — для растопки печи, дабы не нарушить святой покой? Чёрт его вообще знал, да и не суть, но спор этот обладал той же подлинностью, что и позолота на карманных часах местного башмачника. А как же. В действительности они, не обронив и слова лишнего, с почти физической жаждой ловили малейший звук, промелькнувший в зале и имевший хоть какую–то ценность. Суть же этой информации — аки танах — немедленно передавалась в нужные уши. Уши, которые, ровно как и все скрытые дела этой части Уайтчепела, безраздельно принадлежали Аарону Зильберману.
Время, казалось, обходило этого крайне доброго человека стороной, не смея оставить на его лице ничего, кроме пустяковых намёков на прожитые годы. Крепко сбитый, он напоминал Ирборе медведя, что давно научился носить свою мощь с ленивой грацией. Вопреки всякой очевидности, дети окрестных улиц — эти нежные создания в кипах и юбчонках — не шарахались от его появления, хотя лицо Аарона было подобно топорной работе по самому сучковатому дереву: нос, когда-то сломанный и сросшийся с безразличием к симметрии, жёстко очерченные скулы, борода, густая и русая, вечно хранившая в спутанных прядях следы трудов — то призрачную белизну мучной пыли, то въевшуюся серость угольной крошки (в зависимости от того, какое из своих сомнительных полулегальных предприятий он почтил присутствием на рассвете) — и подтянутая вверх, с правой стороны, ухмылка. Именно ухмылка была его главным разоблачением: выдавала, что добрая половина показной суровости — не более, чем мастерски отрепетированная роль для чужаков; иначе — маска, под которой пульсировала живая, не лишённая своеобразной нежности натура.
Ирбору он не интересовал как мужчина — вкус её был куда специфичнее, — но количество евреек, готовых выколоть друг другу глаза за малейший признак его внимания, поражало. Вкус — дело чрезвычайно тонкое, но… впрочем, не Ирборе судить.
Проницательный взгляд Зильбермана успевал отметить решительно всё и помимо юбок: крадущуюся тень в переулке, едва уловимую дрожь в недоверчивых пальцах собеседника, излишек несчастной монеты в чужом кошельке… он был рождён и возмужал в пространстве меж контрабандных складов и остро заточенных ножей, отчего навсегда усвоил правило носить одежду тяжёлую и многослойную — дабы в случае внезапности избежать лишней пули где-то под ребром, из которого Господь сотворил ему Еву.
На запястье мужчины золотились часы, чьё мерное тиканье походило на неумолимый отсчёт до начала очередного рискованного предприятия. Голос, с хрипотцой и характерными гортанными обертонами идиша, обладал удивительным свойством: во мгновение он мог сменить ласковую отеческую шутку на не терпящую возражений угрозу. Зильберман был из тех, кто решал проблемы до их возникновения и неизменно оставался единственным трезвым умом в мире, опьянённом тщеславием. Он никогда не спешил — потому не опаздывал. В обманчивой неторопливости заключалась его сила в тех делах, что у иных вызывала лишь бестолковую суету.
Даже сейчас — хотя, что ему, медведю, — Зильберман восседал в позе царственного безделья, вращая на пальце массивный перстень с печаткой. Слухи, долги, униженные просьбы и немые, но оттого не менее весомые угрозы — все нити и тайные тропы грязных окрестностей Уайтчепела неизбежно сходились к его простому, заляпанному пивом столу. И когда сквозь гул голосов и звон посуды в прокуренном зале наконец прозвучало женское — «Эй, Зильберман!», — он даже не поднял взгляда, даже не прервал размеренного, гипнотического вращения перстнем. Намеренно сделал вид, что не услышал. Хотя все остальные глаза были направлены на неё.
— Уловил вонь от дохлого петуха и примчался на запах бойни? Собака. — На губах Ирборы бесновалась улыбка, походившая на оскал хищницы, почуявшей родственную душу на поле, где паслись газели. Тем не менее, он любил этот гэльский, не облагороженный акцент Ирборы: tink вместо think, dis вместо this, harrd вместо hard, noight вместо night, beh-er вместо better… и этой женщине было настолько плевать, что она даже не старалась скрывать чуждый леди и джентльменам акцент, живя и работая в городе снобов и ублюдков — Лондоне.
Зильберман таки соизволил посмотреть на Ирбору, и кривая усмешка наконец тронула его грубые черты. Как она его назвала? Собакой? Само собой, он был тем самым псом, что мог и глотку перегрызть, и смиренно подать лапу. А в иных, менее церемонных обстоятельствах, и сучку трахнуть, но только не Ирбору. Она стояла у него в другой категории — ближе к благородному, своенравному кобелю.
— Алейхем шолом, циреле, — отсалютовал Зильберман, окрасив её имя нелепой почтительностью цветка на идише. Народ возвращался к своим делам, в таверне становилось только многолюднее. — Уловил, куда ж без этого, — прокрутил он кольцо, — и аромат, и контекст… до последнего не выплаченного пенса. А вот что откровенно смердело глупостью, — он слегка повёл плечом, — от того мой нос тактично отвернулся. Обоняние у дяди Зильбермана тоньше, чем у ирландского чемпионского сеттера, гав.
Зильберман небрежно струсил пепел с сигары прямо на свои — и без того не первой свежести — брюки, словно серая пыль была лишь очередным украшением его повседневного убранства. Ирбора заметила на них следы от крови, но продолжила:
— Давненько не доводилось лицезреть тебя в твоей же клоаке… думала, помер. Жаль. Ну, раз уж ты, Аарон, осчастливил всех нас своим царственным присутствием, позволь и мне не упустить момент по старой памяти, пока ты не опередил меня в этом благородном порыве.
На самом деле заинтересованный неожиданным появлением Ирборы в его таверне, да ещё и в компании того самого чиновника по делам меньшинств, Зильберман поднялся во весь свой внушительный рост, и тень от его фигуры на мгновение поглотила весь угол. Тлеющую сигару он оставил в жестяной пепельнице, на ходу коснулся кончиками пальцев мезузы, прибитой к косяку — жестом почтительным, но лишённым религиозного подобострастия. Затем, поправив складку пальто, с той же медлительностью пересел на стул, на котором мгновение назад восседал Брауэр и который, казалось, бережно хранил в полированном дереве отпечаток не только британской жирной задницы, но и той неприятной беседы, о которой ему тут же доложили.
«Ваша ирландка с каким-то чмырём, господин Зильберман».
«Да ну, не может быть».
«Зуб даю».
— Услуга, — без тени колебаний заключил он и ухмыльнулся. — Что-то явно не сходится в твоих расчётах, циреле. Значит, сама гроза юбок Ирби Фицкларенс снизошла просить у простого еврейского мужичка об услуге? Ну и ну. Либо планеты сошли с орбит, либо скоро взорвётся Солнце.
— В моих расчётах сходится всё. И услуга в том числе, — подтвердила Ирбора. — Та самая, за которую ты, козлина, привык брать втридорога, — съязвила вконец она. — Можешь не корчить рожу — заплачу не благодарностями.
— А чем — гинеями? Тогда продолжай ласкать мои уши, — расплылся Аарон.
— Пошли-ка своих ребят на Найтхэнгер-Лейн. Мне нужны надёжные люди по периметру дома. И будет неплохо, если кто-то закрепится за чиновником, если он или его идиоты начнут подозрительные движения в мою сторону. Ну и Скотланд-Ярд — разумеется. У меня… — она нехотя повела головой и поджала губы, — образовались небольшие затруднения… в работе. Не смертельные, нет, но досадные, как ежемесячное недомогание, так что можешь обойтись без глубокомысленных умозаключений на этот счёт. — И не колеблясь, плевать она хотела на его мнение, протянула через весь стол руку. — По рукам?
Зильберман обратил внимание на руку Ирборы — та была бледной, с зелёными, как мох, тонкими, как ручеёк, витражами вен. Они набухали в тепле, как далёкие островки, виднеющиеся в линзе моряка. Если первое напоминало ему об аристократизме Ирби, то второе — о том, что замуж выходить ей нужно было лет этак пятнадцать назад.
— Кенейна-ора, — произнёс он, грубо сжав тонкую ладонь в своей, широкой и тёплой, ей-богу похожей на корень старого дерева. И не отпустил. — Иметь дело с ирландками сплошное удовольствие. А вот управлять нашим маленьким штетлом — труд, что требует сил: и ваших — кельтских, и наших — еврейских. Так что в оплате, Ирборочка, не поскупись. Представь, что одалживаешь у собственного светлого будущего.
Ирбора высмыкнула ладонь и, хмыкнув, показательно потёрла костяшки. Она не верила в существование светлого будущего, а своего — подавно. Женщины, вроде неё — мятежные, упрямые, не женственные в социальном понимании, — долго не болтались страницами жизни. Они либо сгорали за благую, по их мнению, идею, оставляя после себя мифы и легенды, либо под шумок исчезали, оказавшись вдруг на илистом дне Темзы с камнем на шее. Будущее было для Ирби не сияющей перспективой, а следующим шагом в непроглядную тьму, который нужно было сделать не оступившись.
Зильберман, прокрутив кольцо, молча кивнул в сторону. Из-за закопчённой занавески, скрывавшей от вида кухню, вышли двое — молодые, крепкие парни, которые не походили на поваров даже в самом смелом воображении. Так, разве что, выглядели цепные псы, им не хватало лишь пены из пасти. «Всё слышали? Работаем» — сухо констатировал Зильберман. Ирбора проводила их оценивающим взглядом, задумываясь, чем чревата задержка оплаты услуг Зильбермана, ведь денег у неё было недостаточно. В работе он ставил дружбу и семейные узы на второй, а то и третий план — этому научила его бабуля, что умудрилась несколько раз за жизнь проиграть — тогда ещё маленького — Аарона в карты китайцам. А затем продала предприятие этих же китайцев без их ведома англичанам.
— Смотрю, не шибко тебе свезло, циреле, — вернул её внимание Зильберман. Под столом нога Ирборы отбивала нервную дробь каблуком. — Но не волнуйся. Для таких делов у старого Зильбермана припасен золотой ключик. Так что давай не латать дыры, а решать проблему в корне — просто убьём жиртреста.
Ирбора, помедлив и переварив, сорвалась на язвительный шёпот:
— Хорошо живётся, когда никакой английский чиновник в костюме пингвина не мечтает поиметь тебя в твою еврейскую задницу? — Она резко откинулась на стул и скрестила руки. — Я не убийца, Аарон, если ты проглядел эту мелкую деталь в моей скромной биографии.
Уголок его рта весело дрогнул, обнажив на миг золотой клык, вкрапленный в широкий рот, словно трофей давно минувшей битвы — коим он, к слову, и был. «Больной жид просто выдернул золотой зуб у предшественника и вставил себе» — вспомнила было Ирби.
— Бережённую задницу Господь бережёт. А еврейскую контору имени преподобного Аарона Зильбермана, чтоб ты знала, майне ирише штурмише, многие почтенные джентльмены жаждали поиметь. Но, как видишь, — он многозначительно развёл руками, демонстрируя себя во всей красе, — я всё ещё сижу за этим столом в полнейшем здравии. А они, джентльмены, эти сучьи дети, у них внезапно нашлись другие, куда более неотложные дела — у небесной канцелярии. Так что не трать порох на то, что уже случилось, а думай о следующем шаге и о том, чтобы сделать его как можно экономнее — во всех смыслах.
Он поддался ближе. Голос его стал деловитее, азартнее. Имея свои счёты с одиозным чиновником, Зильберман не мог прошляпить возможности наказать его чужими, красивыми руками ирландки.
— А теперь глубоко вдохни. Знаешь, как перед прыжком в постель замужней красотки…
— Мечтай…
— …и расскажи мне всё, о чём волочил языком наш отважный жиртрест. Слабое место мы найдём, у каждого англичанина такое имеется, уж поверь дядюшке Зильберману. Обычно оно прячется где-то ниже пояса или очень глубоко в бумажнике. Англичане в этом смысле… совсем не приспособленные. В отличие от нас, иммигрантов — нам приходится быть гибкими, как блядская ива, чтоб не подставлять задницы всяким… ты меня поняла.
— Таки подставлялся?
— Дырка есть дырка.
Глаза Ирборы блуждали закопченными стенами, трещинами на штукатурке. Но избегали внимательного и небезразличного Аарона. Пересилив себя, она поведала о гнусном шантаже, об избиении на безлюдной, продуваемой всеми ветрами мостовой, о том, как шершавый холодный камень впивался в щёку, смешивая землистый вкус с медной свежестью крови во рту. За монотонностью рассказа скрывалась ещё не прожитая боль — не физическая. Ежели не повезло ей, Ирборе, то что говорить о других женщинах? Все терпели. А за домогательства — будучи жертвой такого! — женщине легко загреметь за решётку, ежели констебль не услышит извинений в сторону насильника за — внимание — клевету.
В эпохальной действительности, где женщине с рождения полагалось быть одновременно рабыней, кухаркой, женой, роженицей, матерью, а самое главное — при всём этом — ещё и девственницей, она столкнулась с иной реальностью, в которой её власть — та самая, что Ирби с таким тщанием, кирпичик за кирпичиком, возводила — рассыпалась, оказавшись миражом. Дипломатия потеряла силу, угрозы повисли в воздухе, а деньги, эта, казалось бы, универсальная валюта, утратили вес. Извечный страх, знакомый каждой женщине эпохи — страх перед мужской бесноватостью, грубой, безотчётной, убеждённой в своём законном праве, — был и ей не чужд. Даже её собственное тело, давно уже не юное тело, стало разменной монетой, инструментом шантажа в руках, конечно же, влиятельного и безнаказанного джентльмена.
Это чувство сжимало её горло ржавой подводной цепью, — грязное, удушающее чувство загнанности, отвращения к самой себе, к этой обнажившейся, жалкой ущербности от того, что она, со всей своей холодной и трезвой расчётливостью, оказалась недостаточно сильной, недостаточно умной, недостаточно жёсткой, чтобы почувствовать безопасность и дать её другим. Просто недостаточной.
Всё вокруг стало врагом: скрип половиц — издёвкой; запах сырого камня, её любимый запах — удушающим миазмом. Даже собственная тень, колеблющаяся на жёлтой стене, вызывала раздражение. Краски мира казались ядовитыми и резали глаза, а звуки — назойливыми, оглушительными, адскими трелями.
Как бы порой не хотелось, но Ирбора не позволяла себе часто плакать, потому что слёзы — по её мнению — тут же подписывали акт о капитуляции. Она не обнимала себя за плечи в тщетной попытке подарить хоть каплю утешения в каждодневном мраке. Вместо всего этого её пожирал стыд — мысль о неудаче. Там она теряла хрупкое, мистическое, но жизненно важное чувство — чувство собственной необходимости. Что это, как не величайший эгоизм — быть уверенной, что твоё существование, твоя воля и борьба имеют решающий вес для кого-то, помимо тебя самой? Глупости. Свято, слепо верить в то, что ты нужна настолько, насколько нужен воздух. Это порождало в ней гордыню и страшную ответственность, что в минуту кризиса оборачивались лезвием, направленным прямо к горлу.
Она пыталась доказать — себе, Зильберману, случайному прохожему, несправедливому и жестокому миру, — что она не из ранимых, сентиментальных созданий, кои ломались под грузом обстоятельств. С безумием обречённого на смерть, что жаждал жить, цеплялась за образ несгибаемой хозяйки судьбы. Но как не переиначивай слова, как не открещивайся — суть не менялась. Ирби была жертвой эпохи, оставалась ею, как и бесчисленное, безмолвное множество других женщин, разбросанных по всей империи, чьи имена и страдания тонули в статистических отчётах королевской канцелярии. А мог ли тот, кто не в силах защитить себя, стать надёжным щитом для других да не пасть от первого удара?
Дура. В глубине души она считала себя дурой, корила за решения и мимолётные желания. К чему было юношеское бунтарство, громкий, бессмысленный фарс ушедшей молодости, ежели в итоге всё привело её в этот прокуренный тупик? Ирби считала, что ей катастрофически — до зубной боли — не хватало хитрости. Не будь она столь опрометчиво радикальной — не оказалась бы в кабале, сумела бы правильно надавить, вывернуть чужие или собственные руки, вырвать когтями, разорвать зубами. Не будь она столь по-ослиному гордой — приняла бы предложение шотландского лорда, который взмыл по карьерной лестнице прямиком в министерское кресло — как ему то и пророчили. Почтенная жена министра — и никаких проблем с приютом, с Брауэром, с притязаниями Лавинии, со всей этой низменной, липкой грязью подноготной Лондона. Ничего этого не существовало бы — как и попыток почувствовать себя живой в сомнительных руках, перетрогавших всех покойников Лондона.
Дура.
Но конформизм — эта удобная маска для сна — никогда не был близок её духу. Принять его означало предать тот огонь, что нежно и больно горел в груди вопреки всему. Но Ирби, как выяснилось, предпочитала предаваться иным, более разрушительным глупостям — ранее упомянутым.
Зильберман слушал и слышал. Широкие пальцы, что прежде вертели перстень, временно забыли о его существовании. Он бродил грустными, но улыбающимися глазами по миловидным ликам евреек (какая-то из них, думал он, точно вела подобную битву), чтоб обратиться в точку, что сходилась между Ирбориных глаз. В таверне воцарилась тишина. Только потрескивание углей в каминной решётке да непрерывный гул фабричных машин, доносившийся сквозь стены штетла, — неумолчный рокот нового, индустриального века, — игнорировали упадническое настроение вокруг.
— Циреле, — наконец произнёс Зильберман, и этим звуком-разрешением повседневность, затаившая на миг дыхание, хлынула в заведение былым шумным потоком. «Она была бы великолепным мужчиной, если бы не родилась девочкой». Иногда Зильберман сам поражался своим умозаключениям. — Душечка запамятовала, кем она есть. Какой-то смельчак вообразил, будто загнал в угол перепуганную бабёнку. — На губах Зильбермана подступила презрительная полуулыбка. — Но перепуганную ли? Маленький дружок Шонни Дж. Брауэр не ведал, что поставил свечку не в храме, а в самом сердце порохового погреба.
Зильберман откинулся на спинку стула — так, что та треснула — и сипло затянулся новой сигарой.
— Твои помыслы о защите тебе подобных исполнены завидного благородства. Что и говорить, стезя прекрасная. Я сполна посвятил ей свои годы. Эти люди, — он медленно, с величавой тягучестью обвёл сигарой пространство таверны, — взирают на меня, как на земное подобие Провидения. Дам-ка бесплатный совет. Стань снова той, кого страшатся — той самой тварью, что может переломить хребет одним взглядом. Ты — Фицкларенс. А этот болван в пиджачном оперенье просто первый, кто дерзнул об этом позабыть.
После второй затяжки тон его смягчился, наполнившись оттенками отеческой, но от того не менее суровой заботы.
— Я не стану прямо указывать, что тебе делать, циреле. Иногда единственный способ защитить невинных — разрешить себе побыть чудовищем. Или, в твоём случае, — губы его дрогнули в усмешке, наполненной зрелой мудростью, — просто перестать притворяться человеком. Стань на день-другой своим покойным дедом, Ронаном. Старый, подлый, помешанный дьявол — хорош был, дед твой, любил я его. Воскреси на несколько часов деяния его молодости, у тебя для этого есть всё и больше, — он прищурился, сравнивая черты младшей и единственной Фицкларенс с призраком прошлого. — Вы, ей-богу, как две капли воды. Именно и только поэтому я не вхожу с тобой в прямые конфронтации — из уважения к нему. Хотя тебя, циреле, можно обобрать до гола, запомни это.
Между ними повисла звенящая тишина. Ирби приоткрыла рот. Аарон задумался, что он мог сказать не так? Всё же, будучи отцом девочки, он научился думать головой в присутствии женщин, но с недавних пор — по соответствующим причинам — перестал практиковать былую деликатность.
Ирбора уставилась на Зильбермана и хлопнула рукой по футляру с его драгоценными сигарами, забрав их все. Он оценил жест.
— Бабулю свою оббери. Она тут же выбьет тебе все твои передние зубы — чтоб было удобнее брать в рот мой большой ирландский член.
В ледяных глазах Зильбермана вспыхнула и погасла искра чего-то — быть может, одобрения, а может — и неподдельного ужаса воспоминаний: о дочери, или о старом друге, который, к слову, и другом его не считал. Сучий Ронан. Он задумался, и уголки его губ, тем не менее, приподнялись.
— Моя девочка. Трахнем их всех.
— Умник.
Слова Зильбермана повисли в голове Ирборы вонючими клубами гаванского дыма. Они не утешали, но были подобны отрезвляющей пощёчине, вырывающей из трясины самоедства. До её сознания достучался не кто иной, а босс еврейской мафиозной структуры, дескать, да, она позволила им — Брауэру, всей этой чудовищной механике власти — убедить себя в сломленности. Так увлеклась ролью загнанной дичи, что забыла о когтях, данных ей с рождения.
После они поговорили ещё какое-то время.
— Что ж, пора и честь знать, — сказала было Ирбора, приподнявшись, как тут же её уход прервали.
К их столу, хлюпая по грязному полу, подбежал еврейский мальчик — лет пяти. Возможно, один из многих сыновей, в числе которых отец-еврей и сам запутался, ибо все они были от разных женщин. Зильберман весело подхватил его и усадил к себе на колени, поправив на мальчишеской макушке кипу. В обмен на аж целых десять пенсов, довольный заработанным, мальчик сунул в кулак Зильберману смятый в тугой комочек клочок газетной бумаги и убежал. Сообщение гласило, что люди на позициях, а путь для ирландки свободен, как и её сраная Ирландия пару веков назад.
Поднявшись полностью, она с грохотом задвинула за собой стул. За Ирландию ей было обидно.
— Спасибо, Аарон, за всё, а в частности за сравнение со старым ублюдком. Гореть тебе трижды в аду, собака.
— И я тебя очень люблю, циреле.
— Подавись слюной ночью, пожалуйста.
— Я скажу это своей Нанетте.
Она направилась к выходу. У него ещё и Нанетта какая-то была, вот же бабник.
— Ах, да… — замялся Зильберман. «Да что ещё?» — читалось на лице Ирборы, когда она смотрела на самый верх дверного проёма. Повернула голову. Зильберман как раз нанизывал любимое кольцо на все пальцы, будто поочерёдно примерял слова. — Чуть не забыл, Ирби: по моим… информационным каналам, — он выделил эти слова придыханием, — прошёл слушок, будто бы наша уважаемая ирландка — не подумай лишнего — вступила в некую связь. Деловую или, чего доброго, сентиментальную. Но с гробовым, мать его, делком! С тем самым — серебряноволосым. С ума сошла? Не хочу лезть не в свои дела, но… будь с ним, циреле, осторожна, не нравится он мне, — скривился он. — Знаешь, вся эта мистика, сказки…
— Ты веришь в мистику, Аарон.
— Закройся, циреле, и не перебивай. От него тянет таким мерзким холодком, от которого даже я, старая побитая псина, предпочитаю держаться на расстоянии. Что это, если не мистика?
— Э-э. Хорошо, погоди. Должно быть, я глуха и слепа одновременно. — Ирбора вздёрнула бровь. — Не понимаю, о чём ты. Или… а-а, подсматривал через замочную скважину и трогал свой корнишончик от скуки, да? — Ирбора пыталась шутить, держать голос, сдавливая его в глотке, но получалось так себе. — Или главной сплетнице Уайтчепела не хватает сплетен? Успокойся. Он никому не нравится, Зильберман, — сдалась она, — по вполне очевидным причинам. На этом, кажется, и строится весь флёр его обаяния.
— Именно, что никому, кроме тебя. И это обстоятельство беспокоит меня. Начнём с того, что я был уверен, что ты фригидна…
Зильберман помедлил.
— Поверь, я воссылал бы молитвы благодарности, если бы ты, наконец, с кем-то хорошенечко потрахалась и перестала кошмарить моих потенциальных клиентов своим сучьим оскалом по всему Уайтчэпелу и Ист-Энду, но не с…
— Аарон. Ничего не было, ясно?
— Я серьёзно. Посчитай-ка циферками на своих умных бухгалтерских машинериях, скольких твоих «подопечных» он предал земле по твоему же поручению. И сколько костей осталось внутри самих могил спустя время. Нет, нет, — он поднял руки, — я не предлагаю тебе браться за лопату. Можешь просто заплатить, а я всё сделаю сам. Стоять будешь в сторонке — дам тебе сигару и шотландский плед, чтоб не продрогла от ужаса после увиденного.
Ирборе было хорошо известно, как работали слухи в этой стране: стоило им родиться, и они мчались быстрее омнибуса, меняя форму на каждом углу, пока не оборачивались очередной назидательной байкой из «Сказок Старой Англии». Она наконец оставила в покое перчатку, свесила руки вдоль тела — тонкие, внезапно обессилевшие, — и спросила, были ли у Аарона вменяемые аргументы.
— Костей моей маленькой Эстер не осталось. Вот этими руками, — он поднял обе конечности, показывая их Ирборе, — сколько ни рыл… ничего не нашёл, ни единой косточки. Даже самой маленькой.
В её голове, вместо утешений, как было принято у нормальных людей, пронеслась просто дикая и кощунственная мысль: с какого чёрта Зильберман вообще рылся в могиле своей дочери, умершей год назад от чахотки? Что он хотел увидеть в той холодной яме, куда был опущен её гроб?
— Мне… искренне жаль, Аарон. — Ирбора порывисто обняла Зильбермана и тут же отстранилась. — Правда, жаль, я много раз говорила. Эстер была прекрасной, умной девочкой. Но… прости, ты, старый дурак, похоронил дочь всю в золоте и камнях. Могилу её… могли осквернить. Прости, я не должна была… я…
— Ничего, — перебил он, овладевая собой. — Я знаю. Всё хорошо. Временами накатывает. Спасибо. — Взял из рук Ирборы платок и вытер несколько слёз.
Зильберман высморкался и, сделав небольшую паузу, взвесил, какую именно гирю бросить на чашу, чтоб и женщину предупредить, и не выдать свои криминальные каналы.
— У него смутные связи с госпиталем Карнштейн. Про анатомические театры слышала? — Зильберман многозначительно постучал пальцем по виску. — Опыты. Новые лекарства. Медицинские негуманные манипуляции. Ходили даже слухи об электричестве…
Разум Ирборы, отточенный и практичный, тотчас принялся возводить стену логичных, на первый взгляд, оправданий.
— Опыты, эксперименты. Ты себя слышал? Мы не на прусских землях и не на страницах романа миссис Шелли, — прошипела Ирбора. Но заглушить внезапный холодок, пробежавший по спине, не удалось. Она списала сиё на сквозняк и влажную спину. — У любого уважающего себя гробовщика в… — она хотела было выругаться, но мимо прошёл ребёнок, — благословенной Англии есть контракты с лечебницами и работными домами. Видимо, у объекта нашего разговора они тоже есть, что очевидно.
— Но ты точно не знаешь?
Ирби почти убедила себя в правоте, ведь её доводы логичны и реальны, но зерно, крошечное и остроконечное — такой себе осколочек подозрения, — уже было брошено медвежьей лапой Зильбермана в благодатную почву её подсознания, влажного от одного только упоминания о чёртовом Гробовщике — она уже и сама то признавала. И зёрнышко это упало так тихо и незаметно, словно пылинка в королевской библиотеке, что теперь лежало затерянным на коврах и мешало — такое неприятное, колкое сомнение.
Израсходовав последние запасы самообладания, необходимые для поддержания беседы, она похлопала Аарона по плечу и сказала, что сейчас не время, но обязательно подумает об этом позже.
***
Едва Ирбора переступила порог приюта, как её встретило не оживление смеха, песен, аромата карри и куркумы, а влажный взгляд с колючим, как мороз, укором. Коридор был залит трепещущим светом единственной лампы, который падал на хрупкую фигуру в охровом сари. Ещё недавно тёплые карие глаза Равиндри, в которых плескалось солнце её родного Пенджаба, теперь смотрели на Ирбору с кричащим холодом. — Объясни сейчас же, — вырвалось у Рави через плотно сжатые зубы. Отточенный строгой одеждой силуэт Ирборы чёткими гранями вырисовывался на фоне двери, утопающей в темноте — свет туда едва доходил. Раздался скрипучий звук, когда она закрыла за собой последнюю внутреннюю дверь, отсекая их двоих от сырого лондонского мрака. На секунду Ирби подумала, что, быть может, Лондон был их главной ошибкой. — И тебе добрый вечер, Рави. — От голоса Ирби веяло неприкрытой усталостью. Глаза её были красными и слезились от смога. — Что именно тебе объяснить сейчас же? Арифметическую задачку или, быть может, тонкости ведения двойной бухгалтерии? Судя по твоему виду, второе… — Не строй из себя дуру, — отрезала Равиндри и съязвила: — ты прекрасно знаешь, о чём речь. Ритуал, отточенный годами существования «Сестёр Дивали», был грубо нарушен. Равиндри, подобно радостной ласточке, всегда устремлялась навстречу Ирборе, а руки, украшенные тонкими линиями мехенди, тут же принимались заботливо снимать с неё верхнюю одежду. Но пальто, отяжелевшее от сырости, сейчас лежало на плечах Ирборы грузом невысказанного, и вскоре оказалось на её согнутой руке одинокой чёрной тряпочкой. — Хорошо, — она достала платок и вытерла уголки воспалённых глаз. Заметив неприятную желтоватую жидкость, она спрятала платок в карман брюк. — Я намерена эвакуировать приют — в ближайшие часы. Теперь твоя очередь говорить — а я же вижу, есть что. Сейчас лучший момент — мы обе в плохом настроении, можно не сдерживаться. — Издеваешься? — Тень хрупкой фигуры Равиндри угрожающе заплясала на облупленных стенах. Голос сорвался на хрипоту ржавых петель, когда она подошла впритык к Ирборе и, с разницей в двенадцать дюймов роста в пользу Ирби, задёрла голову. — Ты в своём уме? Эвакуировать? Ночью? На улицу? Под мокрый снег? Опустись на землю, Ирбора! — А мадам нашу Кумари можно ещё и снежком присыпать. А что? — Ирби прислонилась лопатками к двери и нарочно сползла ниже — пусть Равиндри покричит с комфортом, не задирая головы. Она спрятала руки в карманы брюк. Пальто сползло в мокрую грязь под её ногами. — Ты напряглась. Я смотрю, в последнее время вы не отходите друг от друга. Может, тогда вместе в яму приляжете? — При чём здесь мадам Кумари?! — А давай это у неё спросим. — Ты невыносима, Ирбора. Эгоистична и заносчива. — Вот как мы теперь заговорили… Жестом, полным отчаяния и ярости, Равиндри открыла рот, но так и не смогла ничего сказать — слова застревали в горле куском полусырого хлеба. Она громко вздохнула, широко обвела рукой вокруг себя, как будто представляла Ирборе не тесный коридор подпольного приюта, а весь их хрупкий, обречённый на погибель мирок. — Мы… нам не нравится, что ты ни во что не ставишь женщин «Дивали». Приходишь важно в приют, словно графиня в загородное поместье, раздаёшь невыполнимые указания и уходишь чёрт знает куда и на сколько. Мы — это те, кто оттирает грязь с половиц, варит похлёбку, густота которой, между прочим, зависит от твоего расчёта и щедрости. Мы все работаем до тех пор, пока пальцы наши не сотрутся в кровь, зная, что завтрашний день принесёт ту же самую адскую качель. Ты родилась в замке, Ирбора! Пусть и в разваленном, но — замке. У тебя за спиной чин, фамилия, целая история. Ты не живёшь в нашей реальности, не ведаешь, каково это — быть по-настоящему голодной, по-настоящему загнанной в угол, не иметь выхода, кроме как прыгнуть в гроб, который тебе сколотят по скидке…ты… ты… — Я, — помогала Ирбора. — Что дальше… Слова Равиндри лились нескончаемым ядовитым потоком. Ирбора слушала, и лицо её, под вуалью серой лондонской пыли, было бледно и неподвижно. Но в самой глубине глаз, этих янтарных, ирландских, замученных глаз, дрогнуло и пошло трещинами нечто — самообладание. Ей хотелось удивить Рави — ударить её, засунуть её глупую голову в снег, чтоб та, наконец, проснулась и осмотрелась, что цирк — чёртов «Ноев Ковчег» — не здесь, не в их приюте, а немного по другому адресу. — Да брось, это не твои слова, Равиндри, — спокойно, с облегчением сказала Ирби. — Но чьими бы они ни были, они имеют вес. Я позабыла о голоде, — она полностью сползла вниз, опустила голову, — что скручивал в узел кишки, но кусок в горло не лезет. А история, в отличие от меня, не забывала. Великий Голод на земле моих предков, в Ирландии, оставил свою печать на здоровье всего моего рода: он выкосил его, как сорную траву, оставив выжженную пустыню в моей собственной, дырявой, как решето, душе. Хоть я и внучка барона, но замок мой, Рави, был холоднее любой из ваших комнат в этом приюте, а бремя семьи — тяжелее иных каторжных цепей, потому что оно — это бесполезное, позолоченное ярмо — было вплавлено в плоть с первого детского вопля. Золото? Деньги? — Горькая, безрадостная, как ноябрьский ветер, усмешка исказила её черты, сделав их грубыми. — Я дралась с мужчинами за каждый пенни, каждый фартинг с того самого дня, как постигла счёт и сложение. Эти стены, этот хрупкий оплот, что мы с вами зовём приютом — он держится не на фамильных сокровищах, которых у меня нет. Всё зиждется на той же изворотливости, на том же животном отчаянии, что питает и ваше, в том числе, ежедневное выживание. Единственная разница, Равиндри, заключается в том, что моё отчаяние облачено в лайковые перчатки и изъясняется на языке счетоводных книг, дабы защитить ваше — что ходит босиком по осколкам битого стекла этой Империи. Мы стоим на одной стороне баррикады. Умоляю, не ищи врагов там, где их нет. Не отнимай у меня единственного союзника — тебя, Рави. Голос её, утратив всякие следы усталости, обрёл холодную, неумолимую твёрдость стали: — И сейчас этот язык счетоводных книг, язык фактов и цифр, говорит… нет, он приказывает: собери чёртовых женщин, собери детей, тепло всех одень. Ты вольна презирать моё происхождение, вольна считать меня злой и бесчувственной. Но ты не можешь отрицать, что каждую кроху, каждый добытый с боем шиллинг, я вкладываю в эти стены. И сейчас я прошу тебя не о слепом повиновении, а о доверии, о том самом, которое однажды заставило тебя прийти ко мне с ребёнком, прижатым к груди настолько крепко, словно ты хотела спрятать его обратно под рёбра — подальше от того, что происходило с тобой в Ист-Энде под открытым небом каждую ночь. Равиндри вовсе не хотелось вспоминать те мрачные годы. …новорождённый Лакшман в шерстяном свёртке тихо лежал рядом и ничего не понимал, пока её, на днях разродившуюся, трахал за два пенса докер в порванное влагалище. Изо дня в день, изо дня в день. А потом пришла странная женщина в брюках, и только тогда всё закончилось. — Когда это закончится, давай купим билеты на лайнер? — сказала Ирби куда-то сквозь плачущую Равиндри. — Мне так хочется отдохнуть. Мы заслужили хоть каплю радости, — и последние силы ушли вместе с этими словами.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!