Глава 12
23 февраля 2026, 01:23Зима 1942-го
Август сидел, облокотившись спиной на сырую стену амбара, и глядел в темноту перед собой. В груди что-то стянулось грубым болезненным узлом, неприятно щекоча глубоко за рёбрами. Сон вновь покинул его. Те несколько часов, когда он мог позабыть об ужасающей действительности, всё не приходили. Тогда он удивлялся, как другие солдаты, живущие в той же реальности, воюя в тех же окопах, питающиеся той же скудной, невкусной едой, что и он сам, спят так умиротворённо, так крепко? Даже Шнайдер, казалось, спит весьма глубоко и без тревог, словно он на самом деле человек.
Август повернул голову чуть левее, туда, где спал Вернер, свернувшись калачиком на грязных тряпках, и обнимая вещевой мешок. Изредка его плечо подёргивалось, брови напряжённо хмурились, а губы бессвязно и тихо что-то шептали, однако через мгновение он тотчас расслаблялся и спал дальше. Август наблюдал за ним, не моргая, и мысленно рассуждал: «Что же снится такому сердечному, душевному человеку, как Вернер? Неужели его тоже мучают кошмары?»
Август не отворачивался. В лунном свете, лучи которого пробивались сквозь щели в досках, лицо Вернера выглядело почти детским. И всё же напряжение не отпускало его полностью: то подбородок дёрнется, то пальцы невольно сожмутся в кулак.
Вернер вызывал в нём раздражение и одновременно неподдельное уважение. Он жил среди грязи, боли, страха, но в нём не угасало внутреннее тепло. Ни война, ни жестокость, ни общий цинизм не вытравили из него способности к состраданию. Это не было притворством, Август знал. Вернер не пытался казаться лучше других. Он просто был другим.
И всё же, что же снится такому сердечному, душевному человеку, как Вернер?
Возможно, ему снилась смерть. Может, он видел, как рядом погибает боевой товарищ. Видел, но не смог спасти. Август понимал, насколько Вернер болезненно переживал каждую чужую смерть. Даже если молчал, даже если уходил в сторону или опускал взгляд. Годы работы в госпитале научили его не только видеть смерть, но и жить с ней бок о бок. Наверняка чувство вины и беспомощности возвращалось к нему в темноте, раз за разом.
Быть может, Вернеру снилось, как он оказался на месте того, кто мучил других. Слишком ярко видел он зло, слишком хорошо понимал, на что способен человек, когда ему страшно или больно. Не исключено, что где-то в глубине души он боялся, не за других, а за себя. Что однажды не выдержит. Ударит. Предаст. Пройдёт мимо. И не простит себе.
Август не знал, что именно пряталось в Вернере, но чувствовал: в этом молчаливом человеке жило столько тепла и света, что любая трещина могла стать катастрофой. Потому он и спал так беспокойно, напрягая брови, шепча невнятное и дёргаясь.
Возможно, именно добрых мучают кошмары сильнее, чем остальных. Потому что они всегда ищут вину в себе. Даже там, где её нет.
Август наконец устремил взгляд вглубь амбара, в самую гущу мрака, туда, где лежал Шнайдер. И тогда Август не увидел двух ледяных точек, что иногда глядят на него по ночам, и понял: Шнайдер спит.
Шнайдер не был похож на человека, способным к снам в привычном смысле. Он действовал точно и холодно, словно кто-то заранее вложил в него предполагаемый сценарий, по которому он, как исправный винтик, и должен работать. Чётко по схеме. Ни одного лишнего шага. Такому не снится ничего, кроме пустоты, думал Август. Но потом ловил себя на другом: даже у машин бывают сбои. Даже самая закалённая сталь может заржаветь.
Может быть, Шнайдеру снилось нечто простое и однообразное: команды, приказы, звуки выстрелов, мёртвая тишина. И всё повторяется. Снова. И снова. Бесконечный цикл. Может, он и не считал это кошмаром. Для него это стало обыденностью.
Или всё совсем иначе. Быть может, ночью Шнайдер просыпался в поту, но не от страха, а от ярости. От невозможности контролировать то, что внутри. От бессилия. Может, Шнайдеру снилось, как кто-то из прошлого, из мирной жизни — брат, друг, мать — зовёт его по имени. А он не может повернуться. Не может повернуть головы, потому что заложенная программа не предусматривает чувств. Кто же знает, что скрывается в его «моторе», который у людей зовётся «сердцем»?
И Августу становилось жутко. Не от Шнайдера как от человека, а от мысли, что внутри может существовать такая пустота, такая мнимая преданность. Что кто-то мог когда-то раз и навсегда избавиться от чувств: жалости, страха, сострадания, колебаний, и оставить только цель, механизм, действующий по инструкции.
Август закрыл глаза и чуть откинул голову. Он не знал, сколько прошло времени, знал только одно: подъём может случиться в любую минуту. В любую, стоит только услышать визг миномёта, тяжёлый грохот гаубицы или глухой удар «сорокапятки». Поэтому лучше не ложиться. Неудобно вскакивать в случае внезапной атаки. Война не заканчивалась и не утихала ни на секунду. Вся тишина предвещала только бурю.
Но, несмотря на это, Август продолжал сидеть с закрытыми глазами и вслушиваться в собственное дыхание. Если смерть придёт за ним, он будет готов. Даже если она настигнет его спящим, уставшим или безоружным. Значит, так сверху кому-то надо. Или снизу.
Август и сам не заметил, как задремал. И ему на этот раз ничего не снилось — уж очень короткий был сон. Казалось, он только-только закрыл глаза, предаваясь томным рассуждениям, как вдруг его плеча мягко коснулась чья-то рука. Он тотчас вздрогнул, распахнув покрасневшие, словно налитые кровью, глаза.
— Я думал, ты не спишь, — шепнул Вернер, усаживаясь рядом с Августом.
— Пытался.
— Выглядишь неважно. Всё в порядке?
— Да, — коротко отозвался Август. Но не было в том «да» ни правды, ни искренности.
Вернер скривил губы.
— Ты ведь давно уже так?
— Давно что?
— Плохо спишь.
Август медленно повернул голову, посмотрел на него в упор — рассеянно, устало.
— Давно.
Вернер едва заметно, сдавленно улыбнулся. Ему было куда сложнее понять Августа, чем Августу понять Вернера. Ответ лежал далеко не на поверхности, скрываясь под толстым слоем льда. Где-то глубоко-глубоко. Там, куда не доходит свет от солнца, где не слышна музыка или простые, будничные разговоры о жизни. Там, в глубинах, где даже звуки войны затихают, царила мёртвая, страшная тишина. Задумываясь об этом, Вернер ужасался: сколько боли способно уместиться в человеческом сердце?
И, несмотря на долгие месяцы жизни плечом к плечу, Август не становился добрее, только терпимее. Вчера он мог протянуть руку, а сегодня снова скалил зубы. Вернер не обижался и не сердился. Он привык к молчаливому соседству, к тонкой грани между присутствием и отсутствием, и тихо ждал, когда же обременённое льдом сердце наконец растает. Вернер оказался единственным, кто смог разглядеть в Августе человека.
Утром, когда прогалина ещё была покрыта ночным мраком, а солдаты послушно выстраивались в кривые, сонные шеренги подле амбара, лес стоял недвижимо, лишь ветер выл, разгоняя снежные вихри. Холодный воздух резал лёгкие, и туман лениво стелился между соснами, обволакивая каждую ветку и куст. Снежные сугробы, застывшие в полумраке, казались хрупкими и нереальными, а хруст веток под сапогами солдат раздавался слишком громко. На востоке, едва заметной полоской, начинало светлеть, но солнце ещё не поднималось, оставляя небо серо-синим и мрачным.
Когда издали послышался приближающийся гул мотора, никто, стало быть, не удивился. Все, как по команде, повернули головы в сторону леса, в темноту за соснами. А на лице Леманна промелькнула короткая ухмылка. Шнайдер ухмыльнулся вслед за ним.
Из мрака, будто выныривая из самой преисподней, показался первый грузовик. За ним второй. Потом третий. Чёрные силуэты с тентами, загрязнёнными пылью и копотью, становились всё ближе. Грузовики шли медленно, с тяжёлым гудением. Колёса хлюпали в грязи, подпрыгивали на ухабах. Они подъехали вплотную к амбару и заглохли, почти одновременно. Так резко, что наступившая тишина звенела в ушах.
Затем беспорядочно заскрипели ржавые двери кабин, зашуршал тент и раздались приглушённые голоса. Солдаты начали спрыгивать с кузовов. Топая сапогами по грязи, они громко смеялись, толкались, а кто-то грубо пихал другого в плечо, размахивая руками. В их движениях чувствовалась уверенность и непринуждённость, словно они только что вернулись из отпуска, а не из боя. На фоне роты штрафников, стоявших в пятидесяти метрах, новоприбывшие казались людьми из другого мира — живыми, свежими, с блеском в глазах. Словно столкнулись две реальности — беззаботные идеалисты и закалённые реалисты, чьи взгляды редко пересекаются. Их шум и гам казались лишними, наигранными, а жесты демонстрацией силы и свободы, которую штрафники давно потеряли.
Август заметил, как Шнайдер заметно ухмыльнулся, глаза его загорелись, а лицо на мгновение расслабилось, теряя неизменную сосредоточенность. Вернер, напротив, нахмурился, его губы сжались, и он сделал шаг назад, пытаясь скрыться за линией штрафников, уходя от шума и праздности.
Леманн же ничего из этого не замечал, его взгляд был прикован к новоприбывшим — чистым, бритым, с улыбками на усталых, но довольных лицах. Для него эти люди были другого сорта.
— Ты их знаешь? — тихо спросил Август, наклоняясь к уху Вернера.
Вернер раздражённо фыркнул и ответил с ноткой горечи.
— Знаю. Сослуживцы мои бывшие, — взгляд его ненароком скользнул к Шнайдеру. — Наши.
— Вот как, — прошептал Август, и в его голосе прозвучало что-то большее, чем просто интерес.
Шнайдер шагнул вперёд, не спеша, уверенно. Казалось, он все месяцы ждал только этого момента. Он кинул короткий взгляд на Леманна, потом на Вернера, и в его движении вдруг появилось что-то вызывающее. Ему не нужно было ничего говорить, за него говорил взгляд. Шнайдер снова оказался среди «своих».
Август уловил, как напрягся Вернер.
— Все в сборе, — шептал он, но шептал больше себе самому. — Шмидт, Бергер, даже Шульц… Удивительно. Я думал, не продержится и двух недель. А он крест заработать успел. Сколько ж времени прошло? Несколько месяцев-то всего… Пауля только не видать.
— Кто такой Пауль? — неожиданно для себя спросил Август.
— Хороший парень. Он однажды спас…
— Хороший? Немец? — усмехнулся Август, перебив Вернера.
Вернер медленно повернулся и вскинул брови. Впервые за несколько месяцев на его осунувшемся, побледневшем лице, не знавшего ничего, кроме сдержанности или вежливой улыбки, появились две глубокие складки на лбу. Долго, с какой-то усталой внимательностью он разглядывал Августа, вспоминая, как совсем недавно они делили один хлеб, страх, ночлег. И в глазах его чётко застыло тихое, но хорошо уловимое разочарование, даже обида.
— А что тебя так удивляет? — наконец тихо спросил Вернер.
Август слегка напрягся, заметив, с каким разочарованием тот глядит на него, и не понимал, почему. Он не понимал, почему должен считать немцев, которые напали на его страну, убивали его боевых товарищей, хорошими. Однако Вернер продолжал рассматривать его невозмутимое лицо тускнеющим, но изучающим взглядом.
— Я за войну не убил ни одного русского, — уже сухо продолжил он, не отводя взгляда от Августа, — а ты?
Август не дрогнул, не отвёл глаз. Но внутри всё обрушилось, неприятно зажгло в животе. Не стыд, стыд ощущался бы проще, мягче. Это было иное — сухое, жгучее осознание собственной неправоты, которое тут же, мгновенно, наткнулось на непробиваемую стену гордости.
Август видел перед собой не врага, а человека, который отдавал ему последние пайки и протягивал руку. И этот человек, глядя на него усталым, разочарованным взглядом, только что назвал его убийцей. Не произнеся этого слова! И самое ужасное, что это было правдой.
Август рассерженно насупил брови и приоткрыл рот в надежде, что найдёт слова. Что расскажет ему про разбомбленные эшелоны, про сожжённые деревни, про товарища, разорванного немецкой гранатой на его глазах. Он докажет... Что? Свою правоту? Или свою вину, о которой ему так внезапно напомнили?
Но когда его взгляд, искавший опоры в глазах Вернера, встретил лишь холодное и отстранённое разочарование, все слова разом превратились в прах. Они оказались бесполезны. Не нужны. И, прежде чем он смог произнести хоть звук, Вернер, не сказав ни слова, развернулся и пошёл прочь.
И Август остался один. С невысказанной правдой, с обидой, что поднималась комом в горле. Стоял и смотрел в спину уходящему Вернеру, чувствуя, как трещина, возникшая между ними, стремительно превращается в пропасть.
Из глубины леса выкатилась ещё одна машина — санитарная, без тента, с красным крестом. За ней следовало несколько мотоциклов с колясками. Солдаты действительно прибыли не просто как замена на позицию. Это был демонстративный визит. Кто-то сверху решил напомнить, кто здесь «настоящие» солдаты.
Шнайдер всё ещё стоял в стороне и наблюдал, примеряя на себя их походку, голос, запах настоящей, живой, элитной армии.
Штрафники разбрелись по перелеску — кто хватался за лопаты, кто прятался подальше от новоприбывших. Только Шнайдер, затаив дыхание и не решаясь подойти, смотрел прямо на них, кого-то явно выглядывая. Август краем глаза наблюдал за ним, заметно ухмыляясь: «Он хочет обратно. Грызёт привязь».
Не выдержав, Шнайдер шагнул вперёд. Он шёл осторожно, как по струнке, прямиком к машинам. Не столько к сослуживцам, сколько к прошлой, давно потерянной жизни. Его не оставляла мысль, что он мог быть среди них — чистых, довольных, сытых, ни в чём не нуждающихся. Те широко улыбались, хвастались наградами и лентами, а кто-то мечтал о них вслух. Пели знакомые Шнайдеру наизусть песни. Воевали с хорошим оружием. К ним относились с уважением, смотрели благосклонно, тогда как в штрафников — пускай он себя к ним и не причислял — плевали и косились с презрением. А как же? Штрафников даже за людей не считали — сплошь предатели, трусы да изменники. Они настоящим солдатам неровня, так, расходный материал. И Шнайдер, расправив плечи, старался как можно сильнее выделиться на их фоне, возвыситься, отличиться.
Август схватил лопату и двинулся в ту же сторону, держась за Шнайдером, но на расстоянии. Он не хотел привлекать лишнее внимание. Любопытство, однако, пересилило. А Шнайдер, такой чуткий и внимательный к деталям, всё ещё шёл, как завороженный, не глядя по сторонам и не замечая, как немного поодаль за ним крадётся Август.
Новоприбывшие не сразу заметили подошедшего Шнайдера. Но когда поняли, что рядом с ними затесался чужой, грязный, как им показалось, штрафник, тотчас обернулись и застыли. По выбритым лицам скользнуло удивление, затем проступили ухмылки. Кто-то из солдат наигранно, нарочито громко протянул:
— Глазам своим не верю. Тод Шнайдер собственной персоной.
Иронии в голосе оказалось куда больше, чем радости. Шнайдер аккуратно кивнул в ответ:
— Здравствуй, Бергер.
Некогда бурлящие разговоры стихли. Солдаты молча, оценивающе разглядывали Шнайдера — его потёртую, грязную форму без знаков отличия, белесые пряди, выбившиеся из-под пилотки и утратившие прежний лоск, сбитые в кровь пальцы и мозолистые ладони.
Август остановился немного позади, рядом с другими штрафниками, что усердно копали траншею. Крепко сжимая черенок, он вонзил лопату в землю, всем видом демонстрируя, как кропотливо работает, как копает ненавистную траншею, а сам внимательно прислушивался к голосам неподалёку, усмехаясь под нос: «Тод, значит? Как символично!».
Шнайдер гордо выдержал паузу, ловя на себе цепкие, полные любопытства взгляды, и никак не мог понять: откуда в них эта надменность? Ведь это же он, Шнайдер! Не какой-нибудь изменник, а самый преданный пёс фюрера. Так почему они смотрят на него с брезгливостью?
— Ты, наверное, проголодался? — Бергер с иронией вскинул брови. — Возьми, — он протянул Шнайдеру консерву из вещмешка. — Хоть раз поешь по-человечески. Даже собак лучше кормят.
Шнайдер с раздражением поджал губы и даже не взглянул на протянутую банку. В тот миг он наконец понял, кем стал для бывших сослуживцев. Противный, замызганный попрошайка, едва сводящий концы с концами.
— Гордый Тод Шнайдер отказывается от жеста доброй воли старых друзей. Как знаешь.
Шнайдер обвёл их лица тяжёлым взглядом. Кто-то курил хороший табак, кто-то молча выпячивал грудь с наградной лентой на кителе. С каждой секундой он острее осознавал, насколько стал для них чужим. Тем, с кем противно разговаривать, на кого не хочется смотреть и чьё имя не запоминают. И уже совсем неважно, что это всё тот же Шнайдер — фанатичный, преданный фюреру, готовый костьми лечь за страну. Однако для бывших сослуживцев это не имело никакого значения.
Бергер больше не смог сдержать ухмылки, а Шнайдер глядел на него исподлобья. Ему стало тесно, неуютно. Его отвергли свои.
— Друзей нашёл уже, м?
— На моём месте мог оказаться кто угодно, — прищурился Шнайдер. — Даже ты.
— Упаси Бог, Шнайдер, оказаться на твоём месте.
Шнайдер горько усмехнулся.
— Упаси Бог? — голос его сел, но прозвучал хлёстко, как удар плети. — А ну-ка подойди поближе. Дай разглядеть.
Бергер не шелохнулся, только легонько повёл бровью.
— Что разглядеть?
— Вот это, — Шнайдер ткнул пальцем в бронзовый нагрудный знак с орлом на кителе Бергера, аккуратный, свежий, будто только из мастерской. — За участие в атаке, значит? Красивый знак.
Бергер медленно опустил взгляд на свою грудь.
— И что?
— А то, что я на тебе этот знак раньше не видел, — он усмехнулся криво, злобно. — Где ж ты его отхватил, Бергер? В какой атаке? Снаряды подавал, и пальцы отдавило?
Бергер нахмурился, стиснув зубы:
— Я ранение получил во время авианалёта. Я долг выполнял. Я заслужил. Имею право.
— Право, — повторил Шнайдер, нарочито растягивая слово. — Право у тебя. А у меня, значит, нет. У меня три ранения было, и ни одного знака.
— Да, — хмыкнул Бергер. — Потому что их с тебя содрали. И я тебе ничего не должен, Шнайдер. Ни знак свой, ни сочувствия. Я его получил, потому имею право носить. А ты свои потерял. И не надо мне тыкать в грудь. Ты зачем-то пытаешься доказать, что ты лучше. Докажешь, и что? Гауптман ваш тебе знак обратно повесит? Или фюрер лично поблагодарит?
Шнайдер молчал. Смотрел куда-то в сторону, и на лице его не читалось ни ярости, ни обиды. Он слушал, не произнося ни слова. И от этого Бергеру стало не по себе.
— Не повесит, — продолжил Бергер. — И не поблагодарит. Ты для них уже не Тод Шнайдер, герой Восточного фронта. Ты — расходный материал. Пушечное мясо.
Шнайдер медленно перевёл на него взгляд и шагнул ближе.
— Что такое? — Бергер склонил голову к плечу, глядя почти с любопытством. — Побьёшь меня? Прямо здесь, при всех? Отличная идея. Ещё одно нарушение, и тебя сразу к стенке поставят. Хочешь?
Он не ответил, и Бергер одёрнул китель.
— То-то же. Ты думаешь, я тебе враг? Да плевать я на тебя хотел. Ты сам себе враг. Это ты себя сюда засунул, не я.
Шнайдер долго, внимательно разглядывал его лицо пустым взглядом, а затем едва заметно улыбнулся уголком губ:
— Помни, Бергер, одно неверное действие, один косой взгляд, плохое настроение командира, и тогда мы встретимся снова. Только уже в траншее. Ты всё это время думал, что смерти боялся. А на самом деле ты боялся меня, — он говорил ровно, не отводя взгляд от Бергера. — Но это не самое страшное.
Он чуть наклонился вперёд, понизив голос почти до шёпота:
— Самое страшное, что я не отвернусь, когда ты будешь умирать. Я буду смотреть.
Шнайдер шагнул ближе. Совсем близко, так, что Бергер видел своё искажённое отражение в его зрачках.
— Чтобы запомнить.
Шнайдер выдержал паузу, ровно столько, сколько нужно, чтобы слова его проросли в чужом сознании колючей проволокой, чтобы осели под кожей мелкими осколками, чтобы остались там навсегда, даже если Бергер проживёт ещё сто лет и умрёт в собственной постели, окружённый внуками. Шнайдер смотрел на него ещё мгновение, прежде чем развернулся и пошёл прочь.
Август, оперевшись на черенок, глядел Шнайдеру вслед, пока тот не растворился в сером тумане, окутывающим прогалину. Лопата застыла в его руках, так и не войдя в землю.
— Ну что, парни, выводим его, нет? — раздалось вдруг из грузовика.
Август медленно, очень медленно, словно его шея налилась свинцом, обернулся на голос.
У амбара, в десяти, может быть, в пятнадцати метрах от него, врос колёсами в размокшую землю армейский грузовик с брезентовым верхом. Борт был откинут, и в тёмном проёме угадывались неясные фигуры, лениво переминавшиеся с ноги на ногу.
— А куда мы его? — ответил ему другой голос.
— В дальнюю траншею давай. Завтра за ним приедут, заберут.
Вдруг Август увидел, как двое солдат, грузно ступая по земле, выволокли из машины человека. И тот не сопротивлялся.
Он вообще никак не реагировал на происходящее — не дёргался, не пытался вырваться, не просил пощады и не проклинал своих палачей. Он молчал. И не шёл сам, его тащили, волокли по земле, как куль муки, как тушу убитого зверя, которую нужно дотащить до разделочного стола. Ноги его волочились по заснеженной, истоптанной сотнями сапог земле, оставляя за собой неглубокие следы.
Голова его безвольно свесилась на грудь, подбородок касался ворота, и Август разглядел знакомый воротник красной армии. Гимнастёрка. Родная, своя, до одури знакомая, до спазма в горле, до судороги в пальцах, вцепившихся в черенок так, что дерево грозило треснуть. Выцветшая, рваная, с тёмными, почти чёрными пятнами на плече и груди.
Август вдруг перестал дышать.
Тонкая струйка крови, уже запёкшейся, почти чёрной, похожей на застывшую смолу, тянулась от виска к щеке и исчезала где-то под воротником. Август не мог понять, свежая это кровь или вчерашняя, своя или чужая, — да и какая, в сущности, разница, если кровь есть кровь.
Изодранная форма висела на пленном несуразным мешком. То была не благообразная форма, как на парадах или только-только со склада, нет. Она вся пестрила следами недавних боёв. Разорванный рукав, из которого торчала грязная, окровавленная марля. Прореха на боку, края которой почернели от крови.
Солдаты дотащили пленного до края дальней траншеи и разжали руки. Пленный грузно рухнул в яму и осел на дне, подогнув под себя колени. Он сложился, как пустая картонная коробка, и замер, уставившись невидящим, остекленевшим взглядом в землю.
Август не заметил, как завороженно двинулся за ними, бросив лопату, оставив траншею. Он шёл не вплотную, держал дистанцию, просто ведомый непонятным чувством. То было даже не любопытство. От любопытства за рёбрами не саднит.
И он сделал бы ещё шаг, если бы не ощутил, как кто-то с силой дёрнул его за локоть.
— Даже не смей дышать в его сторону.
Голос прозвучал над самым ухом — тихий, шипящий, знакомый. Леманн. Август тотчас замер, вдруг придя в себя, но оборачиваться не стал.
— Один неверный шаг, и я расскажу им, кто ты на самом деле. Понял меня?
Август кивнул, и в то же мгновение жёсткая рука Леманна отпустила его локоть.
— А теперь пошёл вон.
Получив толчок в спину, Август послушно ушёл в сторону, к костру. Он не помнил, как ноги принесли его к бревну, которое лежало на отшибе, метрах в десяти от ямы с пленным. Август сел, опершись локтями о скользкую, холодную кору, и уставился в пространство перед собой, туда, где серая пелена неба сливалась с землёй. Но глаза его всё равно поглядывали в сторону пленного, украдкой, исподтишка. И он не мог отказать себе в смертельно опасном удовольствии.
Часовой, которого приставили к пленному, переминался с ноги на ногу, зевал, поглядывал по сторонам, перебрасывался ленивыми фразами с подошедшим ефрейтором. Им было скучно, холодно, им хотелось в тепло, в сухость, в нормальную человеческую жизнь. И они не смотрели на русского командира, потому что им всё равно, только Август смотрел. Он не мог оторвать глаз, впивался взглядом в их затылки, и не замечал, как пальцы его впиваются в мокрую кору бревна, сдирая кожу до крови.
И вдруг… Что-то изменилось. Сначала кругом стало тихо-тихо. Ветер перестал противно свистеть меж елей, сапоги солдат больше не хрустели по снегу. И сквозь непривычную, почти уютную тишину пробилось что-то другое. Низкий, хриплый, надорванный голос, и Август не сразу понял, что это была песня.
«Что стоишь, качаясь, Тонкая рябина, Головой склоняясь До самого тына»
Голос плыл над прогалиной, над сгорбленными спинами штрафников, над равнодушными лицами солдат — сиплый, еле слышный, но такой знакомый, такой родной, такой невыносимо свой. Часовой дёрнулся, выпрямился, схватился за винтовку и склонился над ямой: — Заткнись уже! — Успокойся, Бергер, он же контуженный. Он всё время что-то бормочет. Но пленный не слышал их, или слышал, но не придавал значения, потому что он пел одну и ту же песню, снова и снова. Август сидел на бревне и слушал. С каждой нотой, с каждым словом, с каждым выдохом его хриплого, надорванного голоса что-то внутри него ломалось и трескалось. Август знал эту песню. Его родители знали. Отец особенно любил петь про рябину. И, сидя у окна в их маленьком деревянном доме, он пел тихо, но мелодично, больше для себя, а мама, укачивающая маленького Виктора, всегда подхватывала на лету. И они объединялись в душевный, самый настоящий семейный дуэт. Август, сидя рядом с ними за одним столом, с любопытством, не перебивая, вслушивался в каждое слово. Он ещё не знал, что эта песня останется одним из немногих воспоминаний об отце, когда за ним приедут рано утром, до первых петухов, на чёрной машине. Август вспомнил, как отец однажды сказал ему, что рябина в бурю выживает лишь потому, что умеет гнуться, а не ломаться. Тогда он не понял, что это значит, а теперь осознавал слишком ясно, и оттого хотелось кричать. — Что он всё бормочет-то? — не унимался солдат, поглядывая вниз на пленного. — Тебе какое дело? Стой и охраняй. — Раздражает меня! Пленный всё пел, и Август глядел в его сторону, улавливая каждую ноту, каждое слово, и вдруг с невыносимой ясностью понял: этот человек своих не сдавал. Он молчал там, на допросах, молчал, когда его били, когда тащили по грязи к краю траншеи, чтобы бросить в яму, как дохлую собаку. Молчал, не просил пощады, не торговался, не предавал. И теперь он сидит в грязи и поёт, потому что больше ничего не может сделать, потому что песня — это тоже оружие, потому что пока поёшь — ты жив. А Август… Август выбрал жизнь. Выбрал, когда выстрелил, когда надел вражескую форму с орлом на груди, когда молчаливо выполнял приказы Леманна. Выбрал жизнь и получил её. Жизнь, полную лжи, страха и пустоты, жизнь, в которой нет ни отца, ни матери, ни брата, ни дома, ни Бога, ни даже права дышать в сторону человека, который умирает с песней на устах, потому что умереть с песней — это единственное, что осталось у него.«Но нельзя рябине К дубу перебраться, Знать, ей, сиротине, Век одной качаться».
Август сидел на бревне, слушал, и слёзы вдруг потекли по его впалым щекам. Он не вытирал их, не прятал, не стыдился, потому что часовые смотрели на пленного и не видели Августа, штрафники копали траншею и не видели Августа, Леманн ушёл и не видел Августа. И только пленный, если бы поднял голову, если бы встал на ноги, если бы посмотрел в его сторону, то увидел бы, увидел бы его слёзы, его боль, его невыносимую, разъедающую душу тоску. По дому, в который он не вернётся, по отцу, которого убили, по Богу, в которого он разучился верить. По самому себе, которого он предал трижды: когда согласился, когда выстрелил, когда надел чужую, ненавистную ему форму. Но пленный не поднимал головы, не вставал, не смотрел в его сторону, потому что он пел. Пел для себя, для тех, кто остался там, за линией фронта, за миллионами смертей, за бесконечной, кровопролитной войной. Песня лилась, простая и щемящая, словно плач по всему, что они все потеряли. И Август сидел здесь, на ледяном бревне, в немецкой шинели, слушая голос своей родины, которую предал. Он был здесь, среди тех, кто её уничтожал. И единственный, кто протянул ему руку, кто видел в нём не хиви, не предателя, а просто человека, был Вернер. Немец. Человек, который не убил ни одного русского. Человек, которого Август обидел своей слепой, глупой гордыней. Стыд накатил на него внезапно и сокрушительно. Август сжал голову руками, которая грозилась взорваться от нескончаемого потока мыслей. Вернер был прав. Абсолютно, безоговорочно прав. И его правда жгла теперь изнутри посильнее любого огня. Август вскочил с бревна. Так быстро, так резко, что даже солдат, охранявший пленного, наконец отвлёкся от надоедливого пения и удивлённо повёл бровью. Внутри Августа что-то действительно сдвинулось, тронулось с места. Тот самый лёд, которым он обрастал годами, толстыми, непробиваемыми плитами. И теперь лёд трещал по всем швам, расходился трещинами, и сквозь них пробивалось то, что он так долго хоронил. Август пошёл прочь. Он столько месяцев не слышал родной речи, не говорил на ней, и думал, что как только услышит её, словно коснётся родного дома. Но пленный, поющий тихим, дрожащим голосом знакомую Августу песню, вызывал только боль. И никакой трепещущей радости. Он шёл быстро, не разбирая дороги, не глядя под ноги, не замечая, как сапоги застревают в снегу, как ветер обжигает щеки. Лишь бы не слышать, лишь бы заглушить в себе песню, которая теперь намертво въелась в его душу. Только со временем Август понял, что от себя сбежать не получится никогда. Он оглядывался, размахивал руками, убирая колючие, голые ветки, что с упорством цеплялись за шинель. Сапоги погрязали в рыхлом снегу, ямках, не давая далеко уходить, словно говоря: «Слушай песню. Слушай дальше» Вернера он обнаружил за амбаром. Он сидел, ссутулившись над собственной сумкой, и перебирал остатки бинтов. Старых, серых, не первой свежести, перестиранных, пересчитанных десятки раз. Их стало чуть больше, чем было в прошлый раз, и Август мимолётно допустил мысль, что Вернер, наверное, стащил их у бывших сослуживцев, пока те отвлеклись на пленного, обед или перекур. И не заметили, как чьи-то руки тянутся к чужому добру, потому что в этом аду своё и чужое давно перестали иметь значение, а бинты, проклятые бинты, могли однажды спасти жизнь — его, Августа, или кого-то ещё, кому повезёт меньше. Вернер заметил замершего подле Августа, но голову гордо не поднимал, продолжая пересчитывать бинты и аккуратно складывать их в сумку. Август прикусил щеку до крови, до острой боли, которая хоть немного отрезвляла, не давала провалиться в ледяную пустоту, что разверзлась в нём после песни пленного командира и после всего, что он не мог никому рассказывать. Август стоял и не находил слов. А взгляд его метался, встревоженно, отчаянно, беспомощно, не в силах найти себе места. И Вернер почувствовал это. — Двух. Вернер застыл с бинтом в руке и, подняв на Августа взгляд, неуверенно переспросил: — Что? — Ты спрашивал, сколько русских я убил, — голос его предательски дрогнул, потому что признаваться об этом вслух, здесь, Вернеру, единственному человеку, который мог его понять, было страшнее, чем идти в атаку. — Двух. Вернер поджал губы. То, что он услышал и увидел, заставило его забыть о бинтах, о сумке, об обиде, что жгла ему сердце раскалённым железом, потому что перед ним был не тот Август, которого он знал, с которым поругался, которого не понимал и понимал одновременно. Перед ним предстал совершенно другой человек, встревоженный, взвинченный до предела. Август дышал неровно, стуча зубами. А глаза — глаза его были страшны, потому что в них, в этих глазах, всегда холодных, всегда безучастных ко всему происходящему, вдруг проступило то, что Август прятал годами. Страх. Не тот привычный, уместный страх, что приходит перед атакой и уходит после первого выстрела, нет. Это другой страх. Тот, что сидит в самой основе человеческого естества и просыпается только тогда, когда человек остаётся один на один со своей совестью. Обида, так плотно сковывающая его сердце, отступила, и губы Вернера нервно скривились. — Я оказался здесь только потому, что убил его, — голос Августа вновь дрогнул. — Назарова. Сын комиссара, что отца моего забрал в лагерь гнить. А за что убил Назарова? За то, что ухмылялся гадко, злорадствовал, когда про отца нашего с братом узнал. Я тогда понял, Назаров своего отца не осуждает, ни на йоту не осуждает. За то и убил я его. Он замолчал на мгновение, и в его молчании было столько боли, столько отчаяния, что Вернеру захотелось закрыть глаза. Лишь бы не смотреть в открывшийся для него мир, полный невыносимой человеческой тоски. Но он продолжал слушать, затаив дыхание. — А сейчас думаю, как отца-то своего осуждать можно? Кому-то моё «хорошо» — это «плохо», ровно как и мне чьё-то «плохо» — это наоборот «хорошо». Всё ведь от воспитания, от семьи, от убеждений родителей зависит. Что посеяли, то и выросло. Не выбираем мы, с какими корнями расти. Главное, что верим, по-своему, как научили. Он ведь, может, и не был плохим человеком, Вернер. Просто свято верил в собственные суждения, ровно как и я верил в свои. Тут-то мы и не сошлись. За то я его и убил. Убил... Август стиснул челюсти так, что на скулах заходили желваки. Брови задумчиво сошлись на переносице, словно он не верил в то, что говорил — настолько это было на него не похоже, настолько мерзко и безрассудно, что всё казалось злой шуткой. — Убил, прямо у немцев на глазах. По их приказу. Думал, жить буду. А сейчас понимаю — зря. Надо было нам вдвоём помереть, на том свете поквитались бы. И того, второго, надо было пощадить. Прав ты оказался, Вернер. Не надо было убивать, не надо было стрелять. Перепугался я, разозлился, понимаешь? Посмотри на руки мои! Он судорожно, почти истерично протянул Вернеру ладони, развернув их внутренней стороной вверх, словно они действительно были перепачканы кровью. Но Вернер спокойно, не отводя глаз, рассматривал его руки, такие же, как у всех, с мозолями, с царапинами, с грязью, въевшейся в каждую складку, и не видел ничего, кроме обычных человеческих рук. — Все в крови. И кровь эту ни мылом, ни спиртом не смыть, хоть наждачкой три! Под кожей она. Глубоко внутри. С моею смешалась. Я кровь эту всё равно чувствую! Жжётся она, напоминает, какие вещи я сотворил. Дрожь стремительно охватывала ослабевшее тело Августа, пробиралась под шинель, под кожу. Он понял, что не может больше стоять. Ноги подкосились, и Август просто осел на землю, подогнув под себя колени, и замер, не зная, куда спрятать глаза. — Этот пленный, которого ваши привели… Он русский. Русский, как и я! Он говорит со мной на одном языке, он знает песни, которые знаю я. Он носит форму, которую я сам когда-то носил. Но он не струсил, как я! Я уверен, что если б у него был выбор, как у меня, он бы так не поступил. А я поступил. Я убил и выбрал жизнь, но не знал, какую! Будет ли правильным, если я скажу, что, зная будущее, выбрал бы пулю? Неправильно! Неправильно это всё! Я изначально должен был умереть. Не потому, что знаю, что меня ждёт этот чёртов штрафбатальон, а потому что… Голос его внезапно сорвался на шёпот, и Август замолчал, уставившись во тьму между деревьями, туда, где в просветах тумана и ветвей мерещились смутные, зыбкие силуэты — то ли люди, то ли тени, то ли те, кто уже никогда не вернётся, не простит, не забудет. Иногда ему казалось, что он уже не различает лица: отца, брата, Назарова, всех, кто остался по ту сторону черты, которую он переступил, выбирая между смертью и предательством. Вернер следил за ним, не понимая, куда тот смотрит, что видит во тьме, и видит ли. но Август видел. Или думал, что видит. Он не отводил взгляд, боялся спугнуть их очертания, боялся потерять последнюю связь с миром, который навсегда остался для него закрытым, и смотрел, смотрел, смотрел, пока глаза не заслезились от мороза. Или от нечеловеческой боли, что разрывала его изнутри. Выдержав недолгую паузу, Август набрал грудью воздуха и продолжил. Голос его теперь звучал тише, но твёрже: — Я бы избавил себя от чувства стыда перед семьёй, братьев по оружию. Я думал, что выбрал жизнь, но я выбрал предать. Что за жизнь, где я не могу быть собой? Я ведь… Отказался от прежней жизни, обрубил мосты и лишился всего, ради чего? Ради того, чтоб сдохнуть в чужой форме за Гитлера? Война — не лучшее время для разбирательств. Это после войны надо разбираться, кто прав, кто виноват. А сейчас… Я должен быть там! Со своими. Стоять с ними бок о бок, давить фашистскую заразу. Но я здесь… — Здесь, — медленно кивнул Вернер, — и я здесь. Поверь мне, я не рад больше твоего. Но мы не можем просто взять и сбежать. — Почему не можем? — Август вдруг встрепенулся, и голос его зазвучал выше, почти истерично. — Ночью, или во время атаки, мы… — Спереди — русские, которые пристрелят нас, как только мы покажемся на горизонте, — Вернер перебил его, намеренно понижая голос. — Сзади — полчища немцев, которые, заметив беглецов, выпустят нам всю обойму в спину. А если нам повезёт избежать встречи с автоматами, мы подорвёмся на минах. — А что тогда? Если не бежать, значит, остаётся прислуживать и молчать? — Можно просто не убивать. Иногда этого достаточно, чтобы остаться человеком. Август оцепенел. Сперва он принял это за насмешку — как это, не убивать на войне, где либо ты, либо тебя? Август захотел поспорить, возразить, что-то доказать. Но тогда, когда он открыл рот, нужных слов не нашлось. Август вновь помрачнел, а затем тихо спросил: — Ты поможешь мне? Вернер поднял глаза. В голосе Августа прозвучала такая редкая открытость, что в груди сжалось нечто чужое и знакомое одновременно: смесь тревоги, удивления и странного волнения. Он прежде не слышал от Августа просьбы о помощи. Вернер помогал ему сам, где едой поделится, где вытащит из воронки, где перевяжет рану, и Август в ответ благодарил коротким кивком. И тишиной, которую Вернер со временем принял как знак доверия. К молчаливому соседству, к странному сосуществованию двух людей, которые умели говорить без слов, Вернер привык быстро и, как ему казалось, навсегда. — С чем, Август? — Быть человеком. Вернер не отводил взгляд, стараясь уловить, что именно стоит за его словами. В несвойственной ему просьбе звучало отчаяние, которое Август старательно прятал за ледяной пустотой в глазах. Вернер подметил, как тот хмурит брови, как они сходятся на переносице, словно он решает сам с собой, стоит ли доверять хоть кому-то в проклятом, безнадёжном мире, где каждый сам за себя, где дружба — роскошь, где человечность — преступление. — Да, — едва слышно ответил Вернер, не столько с согласием, сколько с признанием, что он будет рядом, что он готов разделить риски, даже не понимая до конца всех последствий, — разумеется. — Мне нужно к пленному, — выдохнул Август. — Сделаем это сегодня ночью, когда все разойдутся. А темнота сыграет нам на руку, — он повернулся к Вернеру, вглядываясь в его лицо. — Ты отвлечёшь часового, а я проберусь к своему. Слова его прозвучали так уверенно и спокойно, что Вернер даже не подумал спорить или отговаривать. В застывшем, немигающем взгляде Августа замерло ожидание — такое тяжёлое, что Вернеру показалось, будто от его ответа сейчас зависит больше, чем просто помощь, больше, чем жизнь, больше, чем всё, что было между ними до этого момента. И оба понимали: если откажется, Август больше ни за что, ни при каких обстоятельствах не обратится к нему. Если согласится, значит, Август поверит, что рядом с ним, в этом аду, может быть кто-то живой, кто-то настоящий, кто-то, ради кого стоит оставаться человеком. — Ты понимаешь, чем это может кончиться? — Понимаю, — коротко ответил Август. — Но я должен с ним поговорить. Вернер долго молчал. Потом тихо, почти шёпотом, сказал: — Если поймают, нас обоих расстреляют. — Значит, постарайся, чтобы не поймали, — Август глядел на него в упор, с уверенностью, ведь он для себя уже всё решил. — Ты мне поможешь? — Помогу. Август наконец-то выдохнул с облегчением, даже легонько улыбнулся. — Спасибо, Вернер. И прости меня. Был не прав. Ты… Хороший немец. Вернер чуть оживился — впервые за несколько месяцев он не только услышал просьбу о помощи, но и слова благодарности, такие простые, такие обычные, такие, казалось бы, ничего не значащие, но от этого не менее ценные. Не сказать, что Август никогда не благодарил его, нет. Он кивал, коротко улыбался, или сам протягивал руку помощи, и Вернер всегда расценивал это как благодарность, даже если она не произносилась вслух. Но услышать их сейчас — было особенно ценно. Вечером солдаты скрылись в амбаре, вытеснив штрафников на мороз, и теперь оттуда, сквозь щели в гнилых досках, пробивались полосы света. Они пили шнапс, громко разговаривали, перебивая друг друга, и чей-то хриплый, прокуренный голос тянул весёлую песню, а кто-то смеялся. Смеялся так беззаботно, что штрафники, сбившиеся в кучу за амбаром, завистливо косились в сторону голосов, в сторону того далёкого, недосягаемого мира, где люди ещё могли пить, петь и смеяться, не оглядываясь на смерть, не вздрагивая от каждого шороха, не считая минуты до собственного конца. Август долго сидел в темноте и прокручивал в голове один и тот же план, снова и снова, как заевшую пластинку: как подобраться к яме с пленным, чтобы не попасться на глаза солдатам, чтобы обойти часового, чтобы не нарваться на Леманна, который, кажется, распивал шнапс с офицерами? Прогалина непривычно пустовала, словно сама судьба решила дать Августу этот шанс. Он двинулся, когда веселье в амбаре достигло своего пика — когда голоса стали громче, смех — пьянее, а песня и вовсе перешла в неразборчивый гул. Август прокрался сзади, длинным, окольным путём, прячась за сугробами, и наконец замер за высокими елями, что росли на краю прогалины. Темнота стояла глухая. Когда неба не видно, когда деревья сливаются в сплошную чёрную стену, когда собственных рук не разглядеть, если поднести их к лицу. Август мог ориентироваться только на звук. И часовой, который мерно вышагивал вдоль края ямы, тоже мог ориентироваться только на звук. Это уравнивало их шансы. Август стоял долго. Может, двадцать минут, может, все сорок. Время в темноте текло иначе. Он выучил все звуки, которые издавал часовой: хруст снега под сапогами, редкий, хриплый кашель, приглушённое бормотание. Часовой, кажется, разговаривал сам с собой, чтобы не уснуть. Но Август терпеливо ждал. Ждал другого звука. — Кто идёт? – вдруг громко спросил часовой, хватаясь за винтовку и щёлкая затвором. — Тише, Бергер! — прошипел Вернер, делая неуверенные шаги к нему навстречу. — Я что-то слышал, там, у грузовиков. — Ах, Брамм, это ты, — выдохнул он. — Иди, куда шёл. — Так я к тебе шёл. Там, в кустах, кто-то есть. В этих лесах, я слышал, часто видели партизан. — Здесь? Партизаны? Глупости. — Я тебе говорю, там кто-то есть! — не уступал Вернер. — Иди, сам проверь! — Ещё чего! А пост я на тебя, подрывника, оставлю? Нужно позвать Хайнриха, мало ли чего? Август вздрогнул: если они позовут Хайнриха, солдата на смену часовому, весь план пойдёт коту под хвост. Вернер на мгновение поджал губы. — Нет времени, Бергер! А вдруг сбежит? А ты медаль можешь заработать. Идём, ну же! Часовой даже не шелохнулся. Август нервно перебирал пальцами подол шинели, жмуря глаза, и на мгновение перестал дышать. — У тебя в руках винтовка, фонарик, у меня нет ничего. Я пойду с тобой и покажу, где слышал звук. Что лучше: спасти жизни солдат, или пойти под трибунал, потому что ты не хотел оставлять пост? Я Леманну расскажу, что поставил тебя в известность, а ты решил, что охранять пленного важнее! Или бегал за Хайнрихом. Который, кстати, шнапс лакает. И это по твоей вине нас размажут миномётом или чем похуже. Забыл, как полевая артиллерия воет? Забыл?! Вернер начал гудеть, стараясь изобразить вой артиллерии, но Бергер раздражённо шикнул на него: — Всё, всё, Брамм, умолкни! Идём, быстро покажешь. — Так бы сразу. Скорее, это на западной стороне было. Август прикусил губы. Он увидел, как загорелся тусклый свет фонаря. Услышал, как грузные шаги часового и Вернера отдаляются от него в противоположную сторону, затихают, растворяются во тьме. Август отсчитал ровно десять секунд, чтобы убедиться, что они не оглянутся, не вернутся, и двинулся к яме. Земля уходила из-под ног, но Август уже не думал об этом. Он нащупал руками край углубления, и осторожно, стараясь не шуметь, спустился вниз. Ноги его коснулись дна — промёрзлого, жёсткого. Он замер, прислушиваясь к тишине, и чиркнул спичкой. Узкое пространство давило со всех сторон. Подсвечивая себе спичкой, Август сел рядом с пленным на колени и в свете дрожащего огонька разглядел его лицо. Лет сорока, не больше, но выглядел он старше — может, от седины на висках, может, от глубоких морщин. Лицо осунувшееся, с провалившимися щеками и тёмными кругами под глазами. Но даже тогда, в грязи, при свете одной спички, в нём чувствовалось что-то командирское. Особенно взгляд. Усталый, но не сломленный. — Меня Август зовут. Август Тарасов, — прошептал он, доставая из кармана флягу и поднёс её к губам пленного. — На, пей. Он вытянул шею и припал к горлышку жадно, забыв обо всём на свете, и пил, пил, пил, пока фляга в руках Августа не полегчала, пока последние капли не скатились по его щетинистому подбородку. Август убрал флягу в карман и дрожащими пальцами принялся развязывать верёвки, что были туго стянуты на запястьях и ногах пленного. В темноте, на ощупь, узлы показались ему грубыми, солдатскими, но затянутыми наспех — немцы и впрямь не боялись, что этот человек сбежит. Слишком слаб, слишком сломлен. Но Август знал: сломлен — не значит побеждён. — Подполковник Рыбников, — одними лишь губами прошептал он. — Кто ты, Август? — Свой я, свой. Август откинул верёвку в сторону и полез в другой карман, откуда достал три куска хлеба, который он стащил у пьяных фрицев, пока они горланили свои дурацкие песни и не видели ничего вокруг. Август положил хлеб в ладонь Рыбникова, и накрыл своей ладонью сверху, задерживаясь на секунду дольше, чем нужно. Когда Август вновь чиркнул спичкой, он увидел, как внимательно и проницательно разглядывает его пленный. — Не похож, — сказал Рыбников, и взгляд его стал ещё тяжелее, ещё пристальнее. Он не смотрел на хлеб, не смотрел на свои освобождённые руки. Он смотрел Августу прямо в глаза, и от взгляда его стало вдруг стыдно, неуютно. — Это долгая история. В плену я, как и ты. Ешь, брат. Ешь. — В плену? А почему у тебя руки не связаны, форма вражья? То не плен. То рабство. Внутри тотчас всё похолодело. Август открыл рот, чтобы ответить, чтобы объяснить, чтобы оправдаться, но слов не нашлось. Он так и не смог объяснить подполковнику, который своих не сдавал, не предавал, не надевал вражескую форму, почему он, Август, носит эту форму, почему он не связан, почему он здесь. — Я не могу помочь тебе бежать сейчас, фриц вот-вот вернётся, — проглотив ком, Август прикусил губы и прислушался. — Когда он отвлечётся, отойдёт, ползи туда, — он махнул рукой в сторону, откуда пришёл сам. Но, кажется, Рыбников его не слушал, хоть и смотрел, не отрывая глаз. — Кажется, деревня недалеко, я не уверен. Может, наши стоят, они помогут. Понял? Август вдруг услышал хруст снега, который раздавался вдали, но стремительно приближался к ним. Август приник к краю ямы, вцепившись пальцами в мёрзлую грязь, и замер. Теперь он различал и голоса. Два голоса. Один — Бергера, другой — Вернера. Вернер говорил нарочито громко, и Август знал: это предупреждение. Вернер шумит специально, чтобы Август слышал, чтобы успел, чтобы ушёл. Август осторожно, стараясь не выдать себя ни единым звуком, приподнял голову над краем ямы и выглянул. Они были уже близко. Метрах в пятнадцати, не больше. Часовой шёл торопливо, раздражённо размахивая рукой с фонариком, и жёлтый, дрожащий луч шарил по снегу. Фонарик светил слабо, но ещё несколько метров, и луч упрётся прямо в яму, прямо Августу в лицо. Вернер крутился рядом, как уж на сковородке, то забегал вперёд, то отставал, то дёргал Бергера за рукав, пытаясь отвлечь, задержать, выиграть ещё минуту. — Богом клянусь, Бергер! Я слышал звуки из тех кустов, — голос Вернера казался взволнованным, и в нём звучала такая убедительность, что даже часовой на миг замедлил шаг. — Вдруг он спрятался в других? Пойдём, посмотрим. — Никуда я не пойду! — рявкнул Бергер, одёргивая руку. — Почудилось тебе, дураку! — Тогда дай мне винтовку, сам партизана поймаю! Вернер дёрнул его за рукав сильнее, настойчивее, почти агрессивно. Бергер рванулся, пытаясь высвободиться, и в этот момент Вернер, якобы не нарочно, ударил по его руке, и фонарик выскользнул из ослабевших пальцев, с глухим стуком упал в снег и погас. Темнота стала абсолютной, непроглядной, той самой, в которой Август мог раствориться, словно его здесь никогда и не было. Тогда он понял: сейчас или никогда. — Ты прости меня, ладно? — обернулся Август в последний раз на Рыбникова. — Идти надобно. Простите, товарищ подполковник! Он рванул из ямы, цепляясь за край, подтягиваясь на руках, вываливаясь наружу, и, пригибаясь к земле, побежал в темноту, туда, где чернели спасительные ели, туда, где можно было спрятаться, исчезнуть, словно его здесь никогда не было. — Чёрт бы тебя побрал, Брамм! — зашипел Бергер. Он нагнулся, шаря руками по снегу и матерясь сквозь зубы. — Убью! Руки тебе поотрываю, — выпрямляясь с фонариком в руках, он принялся трясти его, пытаясь зажечь снова. — Это либо лиса, либо заяц, но никак не партизан! Вернер услышал удаляющиеся шаги — негромкие, но всё же различимые в тишине, что стояла над прогалиной. Услышал и сразу заговорил громче, закашлял, зашаркал ногами, захрустел снегом, заглушая следы чужого побега. — Ну, голова! Голова, Бергер! — Вернер вдруг хлопнул себя по лбу. — Про лису и зайца я даже не подумал. Точно! Лиса! Она здесь, в лесу, каждый день шастает! — Ты слышал? Бергер напрягся, замер, прислушиваясь к чему-то, что уловил краем уха. К шороху, который Вернер так старательно пытался заглушить. Он поднял фонарик и принялся водить лучом вдоль, выхватывая из темноты голые кусты, высокие сугробы, но там уже никого не было. — Шаги, что ли? — Так лиса это, лиса. — Лиса, — повторил Бергер, после чего ещё раз обвёл лучом фонарика пустую прогалину и, убедившись, что рядом действительно никого нет, устало махнул рукой. — Всё, иди отсюда, Брамм. Зря время только потратил. — А вот тут ты не прав. Моя бдительность однажды всех спасёт, — он хлопнул часового по плечу. — Ну, будь здоров! Вернер развернулся и торопливо, почти бегом, направился за амбар, туда, где они договаривались встретиться с Августом, туда, где темнота стояла ещё гуще. Бергер недолго глядел ему вслед, затем покачал головой и медленно покрутил пальцем у виска. Ненормальный. Все они там, в штрафбате, ненормальные. И партизаны ему повсюду мерещатся, и лисицы, и черти в ступе. А самому ему вдруг стало горестно, почти до слёз обидно, что там, в кустах, никакого партизана не оказалось. Ни лисы, ни зайца, ни даже заблудившегося штрафника. Никого. А он уже размечтался, пока шёл сюда, пока слушал этого придурковатого Брамма. Размечтался о медали, о благодарности командования, о том, как будет рассказывать в казарме, как поймал партизана, как не растерялся, как проявил бдительность и геройство. Когда Вернер пришёл за амбар, он сразу отыскал Августа взглядом — тот сидел поодаль от штрафников, на корточках, сосредоточенно складывая хворост в небольшую кучу и пытаясь развести костёр. Спички никак не хотели зажигаться, руки дрожали то ли от холода, то ли от волнения, и Вернер на мгновение задержал взгляд на его руках, но ничего не сказал. Он подсел рядом на промёрзлое бревно, хрустнувшее под тяжестью тела, и, не скрывая довольной, почти мальчишеской улыбки, аккуратно толкнул Августа локтём в бок: — Знал, как чувствовал, что в театр мне надо, а не в госпиталь. Сейчас бы ужинал с Дитрих, пил вино… Август промолчал. Сидел, задумчиво разглядывая разожжённый костёр, и языки пламени плясали в его глазах, отражались в зрачках. Он смотрел на огонь, но не видел его — видел другое, своё, о чём Вернер мог только догадываться. Вернер поджал губы, улыбка сползла с его лица, уступив место более сосредоточенному, почти тревожному выражению. Он потупил взгляд, давая Августу время, давая возможность самому решить, говорить или нет, но вдруг тихо спросил: — Ты поговорил с ним? — Не успел, — соврал Август, пожимая плечами. — Воды дал, хлеба. Всё. И развязал верёвки. Вернер почувствовал: что-то не так. Что-то в столь ровном голосе, в спокойном лице, в неестественной, застывшей позе было неправильным, чужим, не его. Но он не стал спрашивать, не стал лезть. Просто кивнул, поправил воротник и уставился в костёр. — Шнайдера что-то не видать, — Вернер негромко зевнул. — У него сегодня трагедия произошла. Свои же прогнали. Ну, эти ваши, артиллеристы. — Да что ты? Август кивнул, довольно ухмыляясь: — Может, хотя бы это вернёт его с небес на землю. — Вряд ли. Это же Шнайдер. Они коротко переглянулись. В их взглядах читалось всё: и понимание, и усталость, и та особенная, почти братская близость. И они приглушённо, почти беззвучно засмеялись — не столько над Шнайдером, как над собой, над абсурдностью мира, где ещё можно найти повод для мимолётной радости. Ночью штрафники уснули вповалку, сбившись дрожащую кучу за амбаром. Август проваливался в сон тяжело, с трудом. Тело не слушалось, корежилось от холода, сознание то выныривало на поверхность, то снова уходило в темноту, полную обрывков лиц, мыслей, голосов. Он уже почти уснул, когда грохот выстрела эхом пронёсся по прогалине. Август вскочил, не понимая, где он, что с ним, почему сердце колотится где-то в горле, а руки трясутся мелкой противной дрожью. Рядом зашевелились, заматерились, забегали штрафники — тёмные, бесформенные тени. Кто-то кричал, кто-то толкался, кто-то уже бежал туда, откуда донёсся выстрел, туда, где на прогалине, у края траншеи, метался луч фонарика, выхватывая из темноты мечущиеся фигуры. Из амбара вываливались солдаты — вчерашние, пьяные, но теперь растерянные, злые, хватающиеся за винтовки, кричащие друг на друга. Леманн выскочил откуда-то сбоку, на бегу запахивая шинель, и лицо его выглядело страшным — не злым, не испуганным, а именно страшным той особой, ледяной яростью, которая не сулит никому ничего хорошего. Рядом с ним, чуть позади, бежал оберлейтенант, что прибыл утром вместе с артиллеристами. Штрафники толпились на краю прогалины, не смея подойти ближе. Безоружные, жалкие, испуганные, они жались друг к другу, не понимая, что происходит, не зная, чего ждать, не смея даже дышать громко. Август пробился вперёд, туда, где луч фонарика упирался в землю, и замер. Рыбников лежал на снегу, раскинув руки, лицом вниз, в нескольких метрах от ямы. Он успел выбраться, успел проползти, успел сделать несколько шагов к свободе — и вот теперь лежал, уткнувшись лицом в окровавленный снег, и тёмное пятно расползалось под его телом. Август смотрел и не понимал. Не мог понять. Не хотел понимать. — Какого чёрта здесь произошло?! — Леманн налетел на часового, вцепился в его шинель и рванул на себя с такой силой, что голова Бергера мотнулась, как у тряпичной куклы. — Почему он мёртв? Кто стрелял? — Я не знаю, герр гауптман! — Бергер залепетал, забился в его руках, тыча трясущимся пальцем куда-то в темноту. — Я услышал выстрел, прибежал, а он уже лежит! Я не стрелял! — Ты не стрелял? — оберлейтенант вдруг оттащил Леманна в сторону и сам вцепился в своего солдата. — А где ты был, когда стреляли? Я тебя спрашиваю, где ты был?! — Отошёл на минуту, герр оберлейтенант, — он заметался, понимая, как глупо это звучит. — В кусты отлучился. Только отвернулся, и сразу выстрел. Я бегом сюда, но никого не видел! — На минуту?! — Леманн дёрнулся, вглядываясь в лицо часового. — А винтовку ты с собой брал? Бергер побледнел так, что даже в темноте стало видно, как кровь отхлынула от его лица. — Нет. В туалет же. Я к дереву прислонил. Я же не думал… — Не думал он! — гауптманн шагнул к часовому, и голос его зазвучал со страшной интонацией. — А тебе положено думать! Ты солдат или баба с базара? Тебе оружие доверили, пленного доверили, а ты «не думал»! Да за то, что ты не думал, люди жизнями платить будут! — А почему он вообще побежал?! — заорал оберлейтенант, теряя остатки самообладания. — Почему пленный выбрался из ямы? Где верёвки? Бергер замер. Лицо его вытянулось, побледнело ещё сильнее, стало почти прозрачным. — Я... я не знаю, — выдохнул он. — Вечером были на месте. Я проверял. Леманн вырвал у кого-то фонарик, подскочил к яме, посветил вниз. Там, на дне, в грязи, валялись две верёвки — целые, не перерезанные, просто сброшенные. — Узлы развязаны, — процедил он сквозь зубы и резко обернулся к часовому. — Он сам? — оберлейтенант недоверчиво сощурился. — А ты посмотри на его пальцы, — Леманн кивнул на мёртвого Рыбникова. У того и правда пальцы были стёрты в кровь, ногти обломаны. — Всю ночь, видно, провозился. Пока этот, — он ткнул пальцем в Бергера, — бегал по кустам и на лес глазел, русский узлы распускал. Бергер открыл рот и закрыл. Слова не шли. Только беззвучное, жалкое мычание. — Темно, — выдавил он наконец. — Я не думал, что он… — Ты никогда не думаешь! — взвизгнул оберлейтенант. — Ты посты бросаешь, ты пленных не караулишь, ты… — А кто стрелял? — перебил его Леманн, впиваясь взглядом в часового. — Не видел, — прошептал он. — Только выстрел услышал. Леманн и оберлейтенант переглянулись. К ним пришло горькое осознание, что именно им придётся отвечать за эту ночь, за мёртвого подполковника, за безрукого часового, который ничего не видел, ничего не знает и только трясётся. — Кто-то из своих, — заключил оберлейтенант. — Но кому это надо?! Пока командиры безуспешно пытались найти виновника, штрафники жались по краям, боясь дышать. А солдаты бестолково бегали с фонариками, освещая кусты. Август стоял неподалеку, не шевелясь. Он не слышал ни их громких дискуссий, ни оправданий Бергера. Ничего. Но в голове, как на повторе, крутилась одна и та же мысль: «Кто? Кто это сделал?» И вдруг Август медленно повернул голову. Недалеко, у края леса, там, где темнота была особенно густой и непроглядной, стоял Шнайдер. Он стоял неподвижно, как тень, и смотрел прямо на Августа. Смотрел не отрываясь, не моргая. В свете далёких фонарей, метавшихся по прогалине, Август вдруг увидел его лицо — и на лице, обычно бесстрастном, ледяном, застыла ухмылка. А на щеке Шнайдера, чуть ниже скулы, темнело большое пятно. Кровь. Он медленно, очень медленно, не отрывая взгляда от Августа, поднёс руку к лицу и большим пальцем размазал кровь по щеке. Август стоял, приросший к земле, и не мог пошевелиться. В ушах зашумело. Крики Леманна, ругань оберлейтенанта, причитания часового — всё это звучало где-то далеко, как сквозь толщу воды. Он видел только Шнайдера. И вдруг Август понял. Всё понял. — Ах ты, сукин сын, — прошептал он по-русски, двинувшись в сторону Шнайдера, которого, кажется, кроме него никто не замечал. — Что же ты сделал? Что же ты… Его резко схватили за локоть. Вернер, который всё это время был рядом, дёрнул Августа на себя и зашипел ему на ухо: — Ты следующим быть хочешь? — Этот ублюдок, — шептал Август, не отрывая взгляд от Шнайдера, — это он убил его! — Кто? — Вернер вцепился в локоть ещё крепче, вглядываясь в лицо Августа, в его бешеные, остекленевшие глаза. — Шнайдер! — рявкнул он и резко обернулся к Вернеру. — Это Шнайдер! Он стоял там и смотрел! У него кровь на лице! Ты не видишь?! Вернер перевёл взгляд туда, куда смотрел Август, однако там никого не оказалось. Август обернулся следом и тоже никого не увидел. Только высокие сугробы, ели. И темнота. Август оцепенел. Взгляд его беспокойно заметался по прогалине. Он искал, вглядывался, надеялся увидеть хоть что-то, что подтвердит то, что он только что видел собственными глазами. Но лес молчал. Лес был пуст. — Что ты, чёрт побери, такое? — прошептал Август одними губами, обращаясь в пустоту. Локоть Августа всё ещё крепко сжимала рука Вернера. Он опасался, что Август сейчас сорвётся и побежит за этим призраком в чёрный и холодный лес. Но Август не двигался. Когда крики стихли и толпа начала рассасываться, Август всё ещё стоял на месте. Тело Рыбникова уже унесли, Бергер позорно скрылся, а Леманн и оберлейтенант ушли в амбар, продолжать выяснение отношений за закрытой дверью. Штрафников разогнали по углам. Всё кончилось. Можно было идти. Но Август не мог. Он смотрел на снег, впитавший чужую кровь, и не видел ничего перед собой, кроме ухмылки Шнайдера. — Идём, — Вернер дёрнул его за рукав. Август послушно поплёлся вперёд. Он шёл за Вернером, как слепой, и только когда они завернули за амбар, подальше от чужих глаз, он позволил себе остановиться и перевести дух. — Ты видел? — спросил он хрипло. — Ты видел его? — Кого? — Вернер нахмурился. — Шнайдера? Там никого не было, Август. Август с силой прикусил губы, ведь Вернер прав. Когда он обернулся во второй раз, Шнайдера уже не было. Только лес. Только тьма. Август не заметил, как неподалёку от них остановился Бергер. Он стоял, прислонившись к стене амбара, и рассматривал трясущиеся руки. Бергер пытался свернуть самокрутку, но табак сыпался сквозь пальцы. Август смотрел на него и вдруг понял то, чего не понимал раньше. Бергер был часовым. Бергер бросил пост. Бергер оставил винтовку у дерева. И Шнайдер это видел. Шнайдер всё видел. Не только Бергера — он видел и Августа тоже. Видел, как тот спускался в яму. Видел, как развязывал верёвки. Видел, как шептался с подполковником. Видел, как давал хлеб и воду. Он смотрел из темноты. Всю ночь смотрел, ждал. И дождался. Август похолодел. Эта мысль ударила под дых, выбила воздух из лёгких. Шнайдер не просто убил пленного. Он убил его, чтобы Август смотрел на мёртвое тело и понимал: «это из-за моей инициативности». — Эй, — негромко окликнул Вернер. — Ты чего застыл? Август не ответил. Он смотрел на Бергера, и в голове медленно, как фотография в проявителе, проступала картинка. Шнайдер убил Рыбникова из винтовки Бергера. Двух зайцев одним выстрелом. Бергер почувствовал на себе чужой взгляд. Секунду они смотрели друг на друга, но никто не проронил ни слова. В то мгновение между ними промелькнуло что-то общее. Что-то, что связало их крепче любых уз. Знание. Бергер отвёл взгляд первым. Опустил голову, сунул дрожащие руки в карманы и пошёл прочь, в сторону, где его ждал трибунал, позор и конец всего, чем он гордился. Август долго смотрел ему вслед. — Но зачем это Шнайдеру? — тихо спросил Вернер. — Зачем убивать пленного, которого везли на допрос? Август покачал головой. — Ему нужен не пленный. Ему нужен я. Чтобы я больше никогда не пытался. — Не пытался что? — Быть человеком. Он мог убить меня в самом начале. Или в другой день. Но он не стал. Пуля — это быстро. А Шнайдер убивает по чуть-чуть. Каждый день. Но… — он прикусил губы. — Сдаваться я не намерен. Если мне суждено воевать с самой смертью, что ж… Значит, так тому и быть.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!