Начало

6 октября 2025, 00:15
Холодный ветер, не просто пронизывающий, а впивающийся в плоть тысячами ледяных игл, с бешеным, обезумевшим воем рвал мои непослушные, спутанные волосы. Они хлестали по лицу, как плети, больно стегали по щекам, лезли в глаза и в рот, слипаясь от внезапно хлынувших, тут же замерзающих слез. Это был не просто ветер — это был ледяной свист неотвратимого падения, пронзительный и безжалостный аккомпанемент к моему стремительному, неконтролируемому полету вниз, в бездну, усыпанную огнями, которые казались такими далекими и равнодушными. Я не падала, а именно летела, с ужасающей, выворачивающей душу наизнанку скоростью, и мир вокруг превратился в размытое, сумасшедшее пятно из расплывчатых огней города, маслянисто-черного неба и ледяного воздуха, который резал кожу как зазубренное лезвие, оставляя невидимые, но ощутимые порезы. Сердце не просто билось — оно трепетало в горле, дико и беспомощно, готовое разорвать грудную клетку изнутри, вырваться наружу вместе с криком, который застрял где-то глубоко в пищеводе. Это был животный, первобытный страх, парализующий разум и всепоглощающий, стирающий все на свете, кроме одного осознания: я умираю. Сквозь воющий вихрь и нарастающий, оглушительный гул в ушах, в моей голове, словно навязчивая, проклятая мантра, выбиваемая молотком по наковальне, звучал один-единственный вопрос, отчаянный и безнадежный: «Что я наделала?» Как, как черт возьми, я здесь оказалась? Я сжала виски пальцами, до белых пятен, пытаясь выдавить из памяти хоть крупицу смысла, хоть обрывок события, которое привело меня на этот проклятый, обледеневший край. Но в ответ — лишь густой, непроглядный, смоляной туман. Ничего. Пустота, зияющая и холодная, как черная дыра. Хоть убей, не помню. Зачем я полезла на эту крышу? Что я искала на такой высоте, когда вся моя жизнь и так была вечным, мучительным падением в никуда? Не знаю. Правда, не знаю. И это незнание, эта дыра в памяти, была в тысячу раз страшнее самого падения. Осознание собственной глупости, абсолютной и беспросветной, накрыло меня ледяной, тяжелой волной, пригвоздив к реальности. Но единственное, что кричало во мне сейчас громче страха и глупости, — это дикое, неистовое, щемящее до физической боли желание жить. Я не хочу умирать. Не сейчас. Не так, в одиночестве, на холодном бетоне. Это была не красивая, заезженная фраза из книжки, а пронзительная, физически осязаемая истина, заполнившая каждую клеточку моего тела, каждый нерв, кричащий о невозможности конца. Но что теперь поделать? Нужно было думать раньше. Гораздо, неизмеримо раньше. И вот он настал — момент икс. Последняя секунда полета. Земля, огромная и безжалостная, стремительно неслась навстречу. Я зажмурилась, инстинктивно втянув голову в плечи, готовясь к удару, к волне невыносимой, всесокрушающей, разрывающей на атомы боли, к оглушительному, мерзкому хрусту костей и полной, окончательной темноте. Но вместо этого я почувствовала… Ничего. Абсолютную, противоестественную легкость. Невесомость. Это было так странно, так чудовищно неправильно, что сознание отказалось это принимать. Я ожидала агонии, а получила парение. Неужели это и есть смерть? Такая быстрая, тихая и безболезненная? Обман чувств, последний подарок угасающего мозга? Я медленно, опасаясь обмана, открыла глаза, ожидая увидеть развороченное тело на асфальте. Но ничего подобного. Никакой боли. Я лежала на чем-то мягком, невесомом и прохладном, словно на густом тумане или на облаке. Тело не слушалось, было ватным, одеревеневшим, но не разбитым, не искалеченным. На удивление, я все еще соображала. Мысли плыли медленно, лениво, словно сквозь густой, тягучий мед, каждая мысль давалась с невероятным трудом. Казалось, мое сознание отделилось от тела и теперь парило где-то далеко отсюда, в другом, искаженном пространстве, где не действуют привычные законы физики. Я видела лишь бесконечный, ослепительно белый, стерильный фон, простиравшийся во все стороны до бесконечности, без границ, без ориентиров. Я попыталась пошевелить рукой — она послушалась, но движение было тяжелым, будто я находилась на дне глубочайшего океана, под чудовищным давлением. Думать тоже было трудно. Просто не хотелось. Наступала апатия, спокойная, всепоглощающая и смертельно усталая. И тут перед моими глазами, прямо в этом белом, безжизненном ничто, возникла картинка. Яркая, сочная, гиперреалистичная, словно кадр из старого, потертого на углах фильма. Неужели те байки, что в момент смерти человек вспоминает всю свою жизнь, — правда? Что ж, если это так, то я готова посмотреть этот фильм до конца. Терять уже было нечего. Абсолютно. Картинка ожила, зашевелилась, обрела звук и запах — настолько отчетливые, что у меня перехватило дыхание. Я вижу. Вижу старый, покосившийся, будто уставший от самого своего существования, деревянный домик. Он одиноко стоял на отшибе, на самом «слове божьем», как с горькой усмешкой говорила бабушка. Он выглядел таким хрупким и недостроенным, что казалось, стоит дунуть ветру чуть сильнее — и он сложится, как карточный домик, с тихим, жалобным, предсмертным скрипом. Стены, обитые когда-то голубой краской, теперь были покрыты проплешинами облезшей штукатурки и гнилого, почерневшего от влаги дерева. Краска пузырилась и отслаивалась, как старая кожа, открывая взгляду темную, влажную, трухлявую древесину. Оконные рамы перекосились от времени и постоянной сырости, стекла были мутными, в паутине тонких, как паутина, трещин. А сам дом стоял, слегка наклонившись вбок, словно уставший от долгой и нелегкой жизни старик, готовый вот-вот рухнуть. Перспектива сместилась, и я увидела его изнутри. Запах ударил в нос прежде, чем я разглядела детали. Это был не уютный, дразнящий запах свежей выпечки, который иногда, по большим праздникам, витал на кухне, и не дорогой, пудровый, чуждый аромат маминых духов, которые она берегла для особых случаев, пряча флакончик в коробочку из-под крема. Нет. Это был тяжелый, густой, сладковато-приторный, тошнотворный запах сырости, гниющих половых досок, плесени и мышиного помета. Он въелся в стены, в мебель, в одежду, в самые стены, и его уже не замечали те, кто жил здесь постоянно, но для меня, наблюдающей со стороны, он был олицетворением того самого детства — несмываемым, въевшимся в кожу. Полы, сделанные из старых, местами почерневших и сгнивших насквозь досок, тем не менее, были вымыты до скрипа, до блеска. Чистота была маниакальной, навязчивой, единственным способом мамы хоть как-то бороться с неизбежным упадком, тотальным разрушением, которое подбиралось со всех сторон. В маленькой, заставленной гостиной стоял продавленный, бесформенный диван, застеленный стареньким, но чистым, до дыр застиранным покрывалом с выцветшими розами. В нескольких местах ткань протерлась до дыр, и оттуда, подобно металлическим, ржавым когтям, торчали острые, опасные пружины. Рядом — обеденный стол, единственная вещь в комнате, что выглядела более-менее сносно: деревянный, массивный, непоколебимый, с многочисленными царапинами и следами от стаканов, словно шрамами. Напротив — допотопная тумба советских времен, а на ней — громадный, ламповый, пузатый телевизор «Рубин», который нужно было включать за минуту до начала передачи, чтобы он «разгорелся», потрескивая и пахнув озоном. В соседней комнате, спальне родителей, стояла лишь одна двуспальная кровать. Ложе тоже не отличалось целостностью: просевшая сетка, пружины, вечно норовящие уколоть бок, и старый, убитый матрас с въевшимися желтыми, коричневатыми пятнами неизвестного происхождения, оставшимися от прошлых хозяев, как немые свидетельства чужой, неизвестной жизни. Мама застилала его двумя одеялами и парой простыней, чтобы скрыть эти постыдные следы, притвориться, что все в порядке. И последняя комната — кухня. Самое страшное и самое теплое место одновременно. Раковина, из крана которой никогда не текла вода — лишь ржавые подтеки и паутина. За ней приходилось ходить к соседям, к колонке через весь двор, зимой и летом, в слякоть и в жару, с тяжелыми, оттягивающими руки ведрами, которые оставляли на ладонях красные, болезненные полосы. Вода из раковины уходила не в канализацию, а прямиком в эмалированное, облупившееся ведро, подставленное под сливную дырку. Его приходилось выносить и выливать в канаву по несколько раз на дню. Холодильник, «ЗИЛ», гудел и трясся, как запыхавшийся старый паровоз, готовый вот-вот развалиться. Его белая эмаль была покрыта желтоватыми подтеками и пятнами, а изнутри от него всегда, вечно пахло старым замороженным мясом и тлением. Этот запах, кажется, въелся в него навсегда, стал его частью. И вот, в этой самой кухне, стоит маленькая, тщедушная девочка. Я. Мне лет шесть. Я прижалась ухом к тонкой, как картон, двери, стараясь дышать как можно тише, почти не дыша, и слушаю, что происходит на улице. А там разворачивается привычная, оттого не менее страшная, выматывающая драма. Два голоса — низкий, хриплый, опьяневший, злобный отцовский и высокий, срывающийся на визг, истеричный, мамин — сплетаются в яростном, ненавидящем дуэте. Ссора. Слова уже не разобрать, лишь интонации — злые, острые, как лезвие, уколы, обвинения, проклятия, шепотом выкрикнутые ругательства. Потом — глухой, страшный удар. Не хлопок, а именно удар, тяжелый и сочный, будто бьют по мясу. И сразу же за ним — короткий, обреченный, захлебывающийся вскрик. Сердце в груди замирает, а потом начинает колотиться, как пойманная, перепуганная до смерти птица, бьющаяся о прутья клетки. Послышались тяжелые, неуверенные, шаркающие шаги, приближающиеся к двери. Я отскакиваю от нее, как ошпаренная, и бегу в зал, запрыгиваю на диван, поджимаю под себя ноги, стараясь стать как можно меньше, невидимкой, комочком, которого нет. Дверь со скрипом, будто плача, открывается. Входят они. Мама держит ладонь у щеки, а отец, наоборот, ведет ее под руку, с преувеличенной, показной, уродливой заботливостью. Только когда они подошли ближе к свету тусклой лампы, я заметила красное, расплывающееся, свежее пятно на ее бледной, восковой щеке и ее влажные, покрасневшие глаза. Не знаю, что делать, сердце разрывается от щемящей жалости и леденящего страха. Я спрыгиваю с дивана и делаю шаг к ней, чтобы обнять, утешить, прижаться и возможно таким образом забрать часть ее боли, вобрать ее в себя. Но мои маленькие, худые руки натыкаются на непреодолимую преграду. Это отец. Он не грубо, но очень твердо, с силой отталкивает меня, отмахиваясь от меня, как от назойливой, надоедливой мухи, и сам заключает маму в объятия, прижимая ее голову к своей груди. Плечи матери мелко и часто, судорожно вздрагивают. Я поднимаю на него глаза и вижу его лицо. И замираю, кровь стынет в жилах. В его глазах нет ни любви, ни нежности, ни даже пьяного, слезливого раскаяния. Там — лед. Холодная, бездонная, мертвая пустота, на поверхности которой плавает пена немой ярости и раздражения. Он смотрит на меня поверх головы матери, и в его взгляде — молчаливое, но отчетливое предупреждение. Словно я — помеха, недоразумение, испортившее его вечер, лишняя деталь в его убогом мире. Я отступаю назад, к дивану, боясь издать хоть звук, боясь пошевелиться. Боясь его. Боясь их обоих в этот момент. Боялась этого молчаливого, страшного спектакля примирения. Дальше воспоминания поплыли чередой, как пленка в заевшем, скрипящем кинопроекторе, показывая самые ужасные моменты. Отец окончательно ушел с работы. «Надоело, унижают, зарплату задерживают», — бубнил он, валяясь на диване и уставившись в потолок. Мать одна тащила на себе семью, работу, дом, как загнанная лошадь. Она возвращалась поздно, смертельно уставшая, с землистым цветом лица, а он встречал ее не ужином, а претензиями. «Где шлялась? На гулянке? Кому улыбалась?» Ссоры стали постоянным фоном жизни, как звук работающего телевизора, от которого нельзя избавиться. Он пил. Много. И с каждым днем его глаза тускнели все больше, становясь стеклянными и неживыми, а руки поднимались все чаще, и удары становились привычными, почти обыденными. А я, я чувствовала себя вечно виноватой, вечно не в своей тарелке, лишней на этом празднике жизни. Я училась замирать, не шуметь, не попадаться на глаза, становиться прозрачной, растворяться в стенах. А на следующий день после ссоры, после ночи слез, криков и битой посуды, они сидели за завтраком и улыбались друг другу. Как ни в чем не бывало. Разыгрывали жалкий, убогий спектакль нормальной, счастливой семьи. А я не могла. Я не могла так просто забыть и улыбнуться. Улыбка не натягивалась на мое лицо, будто оно было высечено из другого, более твердого и честного материала. Я смотрела на них и думала: как они могут? Как можно так врать друг другу и самим себе? В то время я наивно мечтала научиться тому же — улыбаться вне зависимости от ситуации, прятать свои настоящие, острые, как стекло, чувства под толстым слоем равнодушия и лжи. Ох, знала бы я тогда, чем обернется мне эта наука. Знала бы, кем я в итоге стану — пустой, выжженной скорлупой. События пошли дальше, ускоряясь, как снежный ком. Мне 10. Мы переехали в город, в квартиру бабушки после того, как наш домик окончательно признали аварийным. Она была побольше, но не лучше. Просто другая клетка. Хорошая спальня, кухня, туалет в доме, гостиная и еще одна спальня, гостевая. Там мы и стали жить. Я спала в зале на том же продавленном диване, а другие — по комнатам. На первое время ссоры и пьянки прекратились, и я наивно, по-глупому думала, что это навсегда, что здесь, в новых стенах, все начнется с чистого листа. Но не долго я радовалась. Уже через несколько месяцев все вновь началось, только теперь туда подключилась еще и бабушка, которая пыталась вставить слово, угомонить отца, что только распаляло его еще сильнее. А через год ее не стало. Какая-то быстротечная, беспощадная болезнь. Я буквально видела, как она чахла на глазах, как угасала, как жизнь уходила из ее морщинистого лица. Сперва перестала ходить, потом стало тяжело разговаривать, а после и вовсе стала забывать нас, путая имена, глядя в пустоту стеклянными глазами. В один день ей стало совсем плохо, она просто не проснулась, и я, подойдя к ее кровати утром, знала это, еще не дотронувшись до ее холодной, восковой руки. Так и было. Я не плакала, хоть и ушел из жизни единственный человек, который любил меня по-настоящему, без условий и показухи. Слез не было. Внутри была только пустота и тихий, леденящий ужас. Дальше все вернулось в прежнее, накатанное русло, только стало еще тише, еще мрачнее. Пленка прокрутилась дальше, к самому страшному. Мне пятнадцать. Отец пьяный. Опять. Но теперь все было иначе, все было гораздо хуже, опаснее. Он был не просто злым, он был в ярости, бешеный, невменяемый, его глаза налились кровью и были полны какой-то животной, нечеловеческой ненависти ко всему миру. К тому времени я уже привыкла, что он может ударить мать, и у меня выработался рефлекс — бросаться между ними, закрывать ее собой, принимать удар на себя. Он никогда не бил меня, только отшвыривал с брезгливой силой. Но в этот раз все пошло не по сценарию. Он замахнулся на мать, я, как обычно, встала между ними, а он… он не отшвырнул меня. Он схватил меня за горло. Его большая, сильная, жилистая рука сжала мою тонкую шею с такой силой, что хрустнули позвонки. Воздух перекрыло мгновенно. В глазах потемнело, поплыли черные, зловещие пятна, в ушах зазвенело. Я задыхалась, судорожно царапая его руку, пытаясь отцепить эти железные, нечувствительные клещи, но мои ногти скользили по его грубой, потной коже. Мать, увидев это, с диким, нечеловеческим воплем бросилась на него, заступаясь, пытаясь разжать его пальцы. Она получила смачную, оглушающую пощечину и отлетела к стене, ударившись головой о косяк с глухим стуком. А я, вырвавшись, сделав судорожный, хриплый вдох, побежала. Не думала, куда. Инстинкт самосохранения, чистый и животный, гнал меня прочь от этого безумия, из этого ада. Я выскочила на кухню, мои глаза метались в поисках оружия, защиты, чего угодно. Взгляд упал на тяжелую, старую, чугунную сковородку, висевшую на гвозде. Я схватила ее, ощутив холодный, смертельный вес в своей дрожащей руке, и развернулась, чтобы идти назад, напасть, защищаться… Но на полпути из кухни в зал я замерла. Рука с сковородкой бессильно опустилась, тяжесть вдруг стала невыносимой. Я поняла, что не смогу. Не смогу ударить своего отца. Даже такого. Это было выше моих сил, выше какой-то внутренней, сломанной, но все еще существующей черты. Я бросила сковородку на пол с оглушительным, звенящим лязгом. Он обернулся на звук. Его взгляд, мутный и неосознанный, на секунду сфокусировался на мне, полный чистой, неприкрытой ненависти, а потом перевелся на кухонный стол. Он подошел и схватил со стола длинный, узкий, опасный нож для разделки мяса. Я замерла, думая, что сейчас он пойдет на меня, и я даже внутренне сжалась, готовясь к удару. Но вместо этого он приставил острие к своему животу. — Вот! Довыносились? Довышущались? — его голос хрипел от водки и лютой, бессильной злости. — Кончу с собой! Увидите! Всем вам назло! Назло! Мать вскрикнула, забыв про свою боль, и бросилась к нему, пытаясь вырвать нож, схватив его за руку. — Отдай, Витя, отдай, прошу тебя! Не надо, родной, не надо! Они боролись, два силуэта в полумраке кухни, сшитые воедино страхом, ненавистью и каким-то извращенным чувством долга, два актера в ужасной пьесе. Я стояла в ступоре, не в силах пошевелиться, парализованная ужасом. И тут раздался негромкий, но такой отчетливый, навсегда врезавшийся в память звук — неглубокий, влажный, мясистый хруст. И сразу же — тихий, удивленный, почти детский стон матери. Он не вспорол себе живот. Он не попал и в нее. Острие ножа, в суматохе борьбы, скользнуло по ее руке и рассекло пальцы, которые пытались отнять клинок. На ее ладони, у самого основания большого пальца, зиял глубокий, до белого, страшный порез, из которого хлестнула, брызнула алая, темная, почти черная в тусклом свете кровь. Она хлынула на пол, на его руки, горячая и живая. Отец опешил. Нож со звоном упал на пол. Он смотрел на кровь на своих руках, на ее искалеченную, дергающуюся руку, и его безумие на секунду отступило, сменившись растерянностью, почти детским, жалким испугом. Этот испуг, эта его слабость и вернули мне способность действовать. Голова, на удивление, прояснилась. Хруст плоти и вид крови, этот металлический запах не вызвали истерики, а, наоборот, включили какую-то холодную, хищную, почти постороннюю собранность. Я схватила мать за здоровую руку и потащила ее прочь, в ванную. Она шла, как сомнамбула, не плача, не крича, а лишь с немым, бездонным ужасом глядя на свою искалеченную ладонь, с которой на пол капала яркая, алая, слишком алая краска, оставляя на полу четкие, круглые следы. Заперев за собой дверь на щеколду, я стала думать, что делать. Она стояла в трансе, все так же глядя на кровь, которая сочилась сквозь ее пальцы. Я встряхнула ее за плечо: «Мама! Мама, смотри на меня!» Но ее глаза были пусты, стеклянны, она смотрела куда-то внутрь себя. Тогда я действовала на автомате, как запрограммированный робот. Достала из шкафа самое чистое, старое вафельное полотенце, туго, с силой обмотала им ее окровавленную, скользкую руку, стараясь не смотреть на ее бледное, испуганное, постаревшее на десять лет лицо. Потом распахнула маленькое, засиженное мухами окошко в ванной и, высунувшись в холодную ночь, закричала что есть мочи, разрывая горло: «Помогите! Люди! На помощь! Пожар! Пожар!» Кричала «пожар», потому что знала — на крик «помогите» в нашем глухом дворе никто не придет, все сделают вид, что не слышат. А на пожар — возможно, из любопытства. После этого события я неделю заикалась. Каждое слово давалось с трудом, спотыкаясь о собственный, въевшийся глубоко в подкорку страх. Но самое ужасное было не это. Самое ужасное, самое предательское случилось потом. Они опять сошлись. Через неделю, когда ее рука была еще в бинтах, едва затянулась молодыми, розовыми рубцами, он принес ей цветы. Дешевые, завядшие, побитые гвоздики из ближайшего перехода. И она посмотрела на него не с ненавистью, не с отвращением, а с той самой душераздирающей, рабской жалостью. И простила. Снова. В который раз. Именно в тот момент, глядя на то, как она принимает эти жалкие цветы, как она пытается улыбнуться ему дрожащими губами, во мне что-то сломалось окончательно. Окончательно и бесповоротно. Я сдалась. Я поняла, что нет никакого смысла пытаться открыть матери глаза. Она не хочет их открывать. Ей удобнее в этой темноте, в этой роли вечной жертвы, которая все терпит и все прощает «ради ребенка», хотя я уже давно была для нее не оправданием, а лишь еще одним якорем, тяжелым и ржавым, приковывающим ее к этому аду, к этому мужчине. А чего хотела я? Всего лишь обычной, простой семьи. Тихого вечера. Совместного ужина без ссор, без напряжения в воздухе. Похода в кино, как у всех. Простого, человеческого тепла, объятий без страха. Но это оказалось самой несбыточной, самой дурацкой и недостижимой мечтой. И после этого все во мне покатилось по наклонной, в самый ад. Я перестала бороться, перестала стараться, перестала быть той хорошей, незаметной, тихой девочкой, которая хорошо учится и не доставляет хлопот. Зачем? Это ничего не меняло, никого не спасало. Я начала пропадать на грязных, пьяных вечеринках в заброшенных домах на окраинах города, пить дешевое, паленое вино и водку прямо из горла, залпом, курить дешевые сигареты, затягиваясь до головокружения и тошноты. Я срезала свои длинные, довольно красивые, густые волосы и покрасила обрезки в ядовито-синий, электрический цвет. Надела потертую косуху с чужого плеча, рваные, в дырах джинсы, нацепила на себя тонны фальшивой, тяжелой, металлической бижутерии, которая оставляла на шее зеленые следы. Я становилась дерзкой, колкой, грубой, злой на весь мир. Я искала проблемы, сама лезла в драки, хамила учителям, плевала на все правила. Со стороны, наверное, это выглядело как типичный, заурядный подростковый бунт. Но внутри я все равно чувствовала себя не в своей тарелке. Не так. Это все было не мое, не настоящее. Чужая, тесная и неудобная кожа, чужая, уродливая маска. И однажды, стоя перед зеркалом в подъезде очередной заброшки, в туалете, заляпанном надписями, глядя на свое отражение с синими, торчащими клочьями волосами и подведенными, размазанными черным глазами, я наконец поняла почему. Я поняла, что все это — и пьянство, и гулянки, и вызывающий, уродующий вид — я делала не потому, что мне этого хотелось. Не от своего желания, не от радости. А из желания просто напакостить родителям. Уколоть их, задеть за живое, доставить им неудобство. Заставить их наконец-то увидеть меня, не как часть интерьера, не как молчаливую тень, а как живое, страдающее, искалеченное существо. Пусть даже через боль. Пусть даже через гнев, через ненависть. Любая реакция, любое чувство было бы лучше, чем это ледяное, убийственное равнодушие или показные, фальшивые, жалкие попытки «поговорить по душам» в редкие перерывы между ссорами и пьянством. Я хотела крикнуть, разорвать свою грудь и вытащить наружу все: «Посмотрите на меня! Вот я какая! Мне больно! Мне страшно! Спасите меня, помогите же кто-нибудь!» Но вместо этого я молча, с вызовом курила на глазах у отца, вызывая у него лишь брезгливую, презрительную гримасу, и приходила под утро, в синяках и в помятой одежде, вызывая у матери тихие, беспомощные, быстро вытираемые слезы, которые она тут же прятала, отворачиваясь. Это было бегство по кругу, бесконечное и бессмысленное. Я ненавидела их и в то же время отчаянно, до боли нуждалась в их любви, в их одобрении, как голодный нуждается в куске хлеба. Я хотела разрушить их жалкий, убогий мирок до основания и одновременно мечтала его восстановить, но уже другим, правильным, светлым. Это противоборство, эта шизофреническая борьба разрывало меня изнутри на части, не оставляя ничего живого. Дальше — больше. Мне 17 лет. Я впервые набила себе татуировку у своего знакомого, в грязной квартире, без анестезии, стиснув зубы от боли, — уродливого, кривого паука на лодыжке. Выбрила виски, и окрасила остатки волос в ядовито-зеленый. Такой образ жизни, конечно, сказался на моем здоровье. Постоянное употребление алкоголя, отравленного самогона, и курение всякой дряни, а иногда голодовки, доходившие до обмороков, пагубно сказались на мне. Итог, я выглядела как ходячий труп, у которого из-под кожи торчат ключицы и ребра, с землистым цветом лица и синяками под глазами. А в 18 лет я узнала, что я бесплодна. Последствия воспалений, переохлаждений и бог знает чего еще. Хоть это меня и не сильно расстроило, детей я не хотела никогда, но я решила заняться своим здоровьем, хотя бы формально. Пить я не перестала, просто теперь делала это немного меньше, да и есть стала больше, через силу. Уже к 19-летию я кое-как набрала в весе, и стала больше похожа на человека, а не на скелет. Выглядела я примерно так: отросшие после стрижки волосы, с вымытым, грязно-зеленым цветом, который я все равно старалась поддерживать, пирсинги почти по всему лицу — в носу, в брови, в губе, тату стало больше, они покрывали руки, как рукава. С родителями я почти не разговаривала. С 18 лет мне стало так плевать на это все. Я устала пытаться сделать им что-то на зло, иссякла, поэтому прекратила все, просто игнорируя их существование. Выпустилась я из школы с богом. Оставалась на второй год один раз, правда, но ладно. Выпустившись, я в последний раз сделала гадость родителям, и поступила на, как они с презрением называли эту профессию, "певичка". Это был старый, не пользовавшийся популярностью университет, куда, казалось, брали всех подряд. Вот и я попала туда. Я стала так, если можно сказать, учиться. Я бросила курить, и слава Богу, голос мой еще не успел охрипнуть окончательно от гадости. Так и стала жить, в общаге, в комнате с такими же потерянными девчонками, пока в один момент очередная ссора по телефону, очередные упреки и манипуляции не выбили меня из колеи окончательно. Я вроде даже съехала от родителей, но даже тут, на расстоянии, они доставали меня, не отпускали, как клеймо. И именно это, эта последняя, ничтожная ссора, это ощущение, что мне некуда бежать от них даже в своем собственном доме, в конце концов, и привело меня на ту крышу. Это не было осознанным желанием смерти. Нет. Это был отчаянный, истеричный крик о помощи, который никто не услышал и не мог услышать. Это была попытка доказать что-то себе. Что я еще жива? Что я смелая и могу сама управлять своей жизнью, даже таким ужасным way? Или может, в самой глубине души, в том самом уголке, где еще теплилась маленькая, шестилетняя девочка, я надеялась, что они, увидев меня на краю, наконец-то испугаются за меня. По-настоящему. Прибегут. Обнимут. Скажут то, что никогда не говорили. Но теперь, падая (или уже упав?), пролетая сквозь ледяную тьму, я понимала всю гнусную, жалкую идиотичность этого жеста. Это была не смелость, а самое настоящее малодушие. Не протест, а полная, окончательная капитуляция. Последний акт отчаяния, на который больше не было зрителей.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!