9. Срыв

12 июля 2026, 21:57
Эйриона унесло вниз до самого дна. Он узнал его сразу — тёмное, знакомое до тошноты; то самое дно, на котором он уже лежал, пока прямо тут, в этой комнате, Дункан спал в трёх шагах от него, а всё внутри грызло самое себя. Только теперь к старому стыду прибавилось новое, почти ясное понимание — так вот как это устроено. Стоит ему подобраться ближе, поверить, что всё ещё может быть хорошо — всплывает Эшфорд. Или Эгг. Оказывается ещё и Тансель. Дальше Дункан спотыкается об это и делает шаг назад. А Эйрион падает. Что ещё ему остаётся? Весь день он держался за Дункана — за «дельно», за смех про язык, за тёплую руку поверх своей. Не сам выбирался со дна; Дунканом выбирался, цеплялся за него как за единственную надежду. И вот это снова оборвалось. Эшфорд не остался в Эшфорде. Он был с ними повсюду: в Дункановом боку, в его руке, в старом щите у стены. Куда ни шагни — всюду уже стоял Эйрион, который тогда что-то сломал. И, как выяснилось, он умудрился попасть не просто в ничего не значащую кукольницу, а в то немногое, что Дункан теперь бережно хранил. Пояс лежал на коленях, недошитый, с раскрытым подбоем и горсткой монет. Эйрион смотрел на иглу и не мог её поднять. Руки не шли. Ничего не шло. Хотелось сползти под одеяло, накрыться с головой и лежать так, чтобы не видеть ни щита, ни комнаты, ни самого себя. Но сделать так было нельзя. Дункана не будет от силы полчаса. Потом он войдёт, поставит миску ближе к кровати, так же как и всегда. И на него надо будет как-то смотреть. Как-то сидеть с ним рядом. Держать лицо, по которому, должно быть, и так уже всё понятно. Наверное, надо будет что-то сказать. А сказать Эйрион по-прежнему ничего не мог. И всё же, когда внизу хлопнула дверь, он резко несколько раз вытер лицо рукавом. Провёл ладонями по щекам, согнал всё, что можно было согнать, подтянул пояс на колени и сомкнул пальцы на игле. Будто он просто шил. Будто внутри у него ничего не перекручено. На лестнице послышались шаги, вскоре дверь открылась и Дункан вошёл с ужином. В одной руке миски, в другой — хлеб и кружка. Поставил всё это на стол и действительно подвинул миску Эйриона поближе к кровати, так же как и всегда. — Ешь. — Да, сир. Голос вышел ровный. Держать лицо оказалось не нужно — и не потому, что Эйрион хорошо собрался. А потому, что Дункан на него не посмотрел. Дункан двигался тяжело, медленно. Сел к столу, взялся за хлеб, но ел без охоты. В лицо Эйриону он не заглядывал, разговора не начинал. И по нему — по серой складке у рта, по тому, как он сгорбился, как смотрел в одну точку мимо миски, — было видно: молчит он не оттого, что ему нечего сказать, а просто оттого, что ему тяжело. Это Эйрион увидел ясно, даже с собственного дна. Дункан не просто поставил щит к стене и вышел. Не отмахнулся, не забыл. Ему было больно. Это имя, этот старый щит, эта девушка — всё сидело в нём сейчас и не давало ни есть толком, ни смотреть, ни говорить. Дункан не злился на Эйриона напоказ и не казнил его молчанием. Он просто нёс своё, и нести ему это было тяжело. Эйрион влез в то, что у Дункана болело, и разворошил. Так что ели они молча. Молчать оказалось нетрудно — раз Дункан сам не хотел слов. Иногда Эйрион поднимал глаза и каждый раз натыкался на эту тяжёлую согбенную спину, на то, как Дункан бережёт не только бок, но и что-то внутри, — и опускал взгляд обратно в миску. Есть не хотелось, но он ел, потому что иначе Дункан заметит, спросит, — а это сейчас им было не нужно. Потом Дункан собрал миски. Спросил коротко, пил ли он отвар. Велел не вставать без костылей. Сказал, что Осмунд придёт утром. Эйрион отвечал «да, сир», «нет, сир» — безопасными словами, в которых не за что было зацепиться. Дункан задул свечу и лёг — раньше обычного, тяжело, через бок, тихо выдохнув сквозь зубы. В комнате стало темно. Внизу гудела зала, скрипели лавки, кто-то смеялся. Дункан лежал в трёх шагах, большой и тихий, и Эйрион слышал по дыханию, что тот не спит. Дункан дышал не сонно — а так, как дышит человек, который просто лежит в темноте погрузившись в свои мысли. Двое не спали в одной комнате и молчали каждый о своём. Эйрион лежал на спине и понимал: так это оставлять нельзя. На дне было невыносимо, а единственный, кто вытаскивал его оттуда, лежал совсем рядом и наверняка сейчас его ненавидел. А значит завтра наверняка не будет того тепла, без которого Эйрион уже не знал, как простоять очередной день. Значит, надо как-то всё это чинить. Очевидно, надо будет извиниться. И вот тут, едва он взялся за это всерьёз, вылезла разница между той, первой ночью на дне и этой. В первый раз ему казалось, что теперь-то он наконец-то понял, как надо. Драконы не просили прощения — никогда по-настоящему; они снисходили, платили, миловали, иногда произносили правильные слова, если того требовала политика, но тогда Эйрион лежал пустой, выжженный стыдом, и думал: вот теперь, наверное, он смог бы. Теперь, когда гордость сбита до костей, когда не осталось ни огня, ни высоты, ни права на собственную правоту, — вот теперь это можно было бы сказать честно. Не красиво, а именно так, как нужно. Теперь он понял, что это была ещё одна ложь. Да, стыд был, настоящий, тяжёлый, удушливый, без конца и края. Но чем яснее Эйрион видел правду, тем невозможнее становилось отдать её Дункану. Потому что правда была не в действии. Не: «я ранил вас». Не: «я сломал ей палец». Не: «я был зол». Всё это было только сверху. Всё это можно было назвать, перечислить, разложить по порядку, как раскладывают грехи перед септоном: гордыня, жестокость, упрямство, бесчестие, неверие — и получилась бы почти готовая исповедь. Это были слова, за которые можно было держаться. Они были страшные, но человеческие. А ниже было другое, то, что сказать было невозможно. «Простите, сир Дункан, я хотел скормить вас своей раненой гордости. Мне было мало вашей смерти. Мне нужна была ваша боль, потому что моя собственная тогда стала бы чуть меньше». Нет. Такое не говорят. Такое вообще не должно выходить из рта. О прощении такого нельзя просить. Сказать такое — значит дать Дункану увидеть не поступок, а саму суть, и не поступка даже, а самого Эйриона. И тогда Дункан не наорёт, не ударит, не схватит за ворот. Он просто посмотрит так, как смотрят на гнилое яблоко, которое подобрали по ошибке, сразу не заметив гнили. Рассмотрев как следует, такое яблоко выбрасывают и забывают о нём навсегда. Так Дункан и сделает. И будет прав. Но Эйрион не хотел, чтобы Дункан его бросил. Вот в этом и была вся мерзость. Он лежал на дне, называл себя плохим, испорченным, бракованным, проклятым, тем, кто куда ни ступит — наступит на живое, — и всё равно не хотел отползать в темноту. Хотел остаться рядом. Хотел, чтобы утром Дункан снова поставил миску поближе к кровати, снова буркнул «ешь», снова поправил его руку с иглой, снова сказал хоть что-нибудь короткое и тяжёлое, за что можно будет ухватиться. Какая же он живучая тварь. Эта мысль пришла тихо и легла точно. Живучая тварь, которой следовало бы знать своё место, но нет, она тянется к теплу. К человеку, которого сама же изломала. К руке, на которую не имеет права. Эйрион отвернулся в темноту и почувствовал такое отвращение к себе, что на миг стало даже легче: вот оно, заслуженное. Вот это правильно. Не чужая боль теперь, а своя. Не чужие пальцы, не чужой страх, не чужое падение — а он сам. Пусть давит. Пусть грызёт. Пусть жжёт так, чтобы ему самому наконец стало до конца понятно: он не жертва, не кающийся мальчишка, не бедный принц, сбитый с ног собственным стыдом. Он тварь, которая даже теперь ищет, как бы выжить, прибившись поближе к чужому теплу. И тут же — в тот же самый миг — он начал подбирать слова, нужные для того, чтобы это тепло не потерять. От этого стало только гаже. Потому что извинение было не платой за вину, оно было верёвкой, с помощь которой можно было подняться со дна. Правду сказать было нельзя, а значит, нужно было найти правильные слова и приличную форму. Достаточно искреннюю, чтобы Дункан поверил. Достаточно точную, чтобы всё сказанное не показалась ему пустым. Достаточно безопасную, чтобы не открыть того, от чего Дункан отшатнётся. Эйрион перебирал слова в темноте, одно за другим. «Простите меня за то, что было». Нет. Слишком пусто. Дункан не поверит, что он понял. «Я виноват перед вами». Слишком мало. Это известно всем богам и ничего не меняет. Надо назвать. По одному. Не всё — всё нельзя. Но достаточно, чтобы звучало как правда. Щит. Бок. Рука. Тансель — её палец, её страх, то, что она уехала. То, что он не знал, чем она была для Дункана, но незнание ничего не смягчает. То, что он задел не только чужую невинную деву из балагана, а что-то бережное, спрятанное, живое. Это можно сказать. Это надо будет сказать. Про Суд Семерых он сначала толком не думал вовсе. Суд не ложился в список того, за что нужно просить прощения у Дункана. Будь это поединок один на один, Дункан всё равно получил бы копьё в бок, удар по руке, грязь, кровь, железо. Для самого Дункана что менялось от числа бойцов на поле? Но мысль не ушла. Она стояла сбоку, будто дверь, которую он не хотел открывать. Трое мёртвых. Бейлор. Оба Хамфри. Суд Семерых, которого он потребовал не ради правды, не ради богов, не ради чести. Нет, туда смотреть было нельзя, поэтому Эйрион снова и снова возвращался к тому, что можно было удержать в рамке: щит, бок, рука, Тансель. Слова для Дункана. Слова, после которых тот, возможно, смягчится. А под всем этим шевелилось другое, тихое, на дне под дном. Не мысль даже — тяга. Открыть рот и вывалить разом всё как есть. Не красиво, не обтекаемо, не безопасно. Сказать до конца: вот что я такое. Вот почему мне было мало. Вот зачем мне нужна была ваша боль. Сказать — и пусть Дункан встанет, пусть уйдёт, пусть, наконец, всё станет правильно. Эйрион не понимал, откуда это в нём берётся. Знал только, что это тоже он. Та же тварь, которая сейчас старательно мастерила себе спасение, одновременно хотела разнести это спасение в щепки. Не из честности. Не из благородства. Из того же тёмного места, где раньше жила охота к чужой боли. Только теперь острие повернулось внутрь и целило прямо в него самого. Он придавил это и снова взялся за слова. Тварь готовила себе спасение. Лежала на дне, насквозь гнилая, презирала себя за то, что вообще смеет на что-то надеяться, — и упрямо, старательно, всю ночь подбирала слова покрасивее, чтобы вернуть себе человека, которого сама же изжевала, чувствовала, до чего же это жалко, и всё равно не могла перестать. *** В эту ночь Эйрион почти не спал. Он снова и снова перебирал одни и те же слова — и не находил тех, единственных, после которых Дункан точно поверил бы ему и остался. Запутавшись в паутине слов ближе к утру, он всё же проваливался в дремоту и сам же из неё вынырнул не от стука, не от голоса — просто очнулся от неглубокого забытья и несколько мгновений не понимал, где утро, где ночь, где он сам. В комнате было серо. Свет ещё не вошёл в комнату как следует, только размазался по окну, холодный и жидкий. Внизу уже кто-то ходил: скрипнула половица, глухо стукнула дверь, потом всё снова стихло. Дункана в комнате не было. Эйрион сначала просто смотрел на пустую соседнюю кровать, где тот должен был быть. Потом заставил себя отвернуться. Лошади, подумал он. Наверное, Дункан ушёл к лошадям. Проверить Грома, гнедого, Каштанку, сено, воду, сбрую. Это было разумно. Это было даже хорошо. Лучше было думать так. Сел он не сразу. Тело после короткого сна было тяжёлым и чужим, голова гудела, глаза саднили, будто под веки насыпали песка. Слова, которые он всю ночь перекладывал в темноте, никуда не делись. Они лежали в голове готовыми кусками: щит, Тансель, рука, бок, простите, я должен был понять и сказать раньше. Безопасная цепочка. Почти правильная. Такая, после которой Дункан, может быть, поверит. Эйрион взял костыли. До отхожего места он добирался медленно, зло и осторожно. Штаны мешали больше, чем должны были мешать простые штаны: ткань цеплялась, повязка на бедре тянула. Он возился с завязками так долго, что успел возненавидеть и их, и собственную ногу, и то, что лекарь скоро опять будет смотреть на рану, а ему придётся лежать перед ним с голым бедром, как вчера, как позавчера, как все эти дни. Потом добрался обратно. Штаны стянул и отложил, чтобы не возиться с ними под колючим взглядом Осмунда. Натянул рубаху пониже, насколько смог, поправил чепец, потом всё-таки снял его, провёл ладонью по волосам и надел ровнее. Постель привёл в порядок кое-как: натянул одеяло, поправил подушку, разгладил простыню там, где мог дотянуться. Пояс лежал у стены, недошитый, с раскрытым подбоем и монетами внутри. Эйрион потянулся было к нему — просто чтобы занять руки, чтобы не лежать и не гонять в голове одни и те же слова по кругу. Потом остановился. Нельзя. За таким делом Осмунд увидеть его точно не должен был. Ни Осмунд, ни хозяйка, ни кто угодно ещё. Зашивать золото в пояс — это не рубаху чинить. Он собрал монеты, завернул их обратно в подбой, сложил пояс как можно плотнее и засунул за матрас у стены. Туда же убрал иглу, дратву и обрезки. Проверил ещё раз: с порога ничего видно не было. На столе стоял кувшин. Эйрион плеснул воды в ладонь и провёл по лицу. Вода была холодная. От неё защипало глаза, но опухшее, серое лицо вряд ли стало лучше. Он плеснул ещё раз. Потом вытерся рукавом и сел на кровати. Заняться было нечем. Шить было нельзя. Ходить больше, чем нужно, было глупо. Оставалось только лечь ровнее и снова смотреть в потолок, пока в голове ходили одни и те же отточенные за ночь слова. Он не знал, сколько прошло времени. Серый свет за окном стал чуть плотнее, по лестнице кто-то прошёл вниз, потом вернулся наверх. Потом на лестнице послышались, наконец, знакомые шаги. Не одни. Эйрион узнал тяжёлую поступь Дункана сразу. Вторые шаги были легче, суше, неторопливее. Осмунд. Значит, Дункан либо и правда был у лошадей и удачно встретил лекаря уже внизу, либо он сидел где-то в общей зале и ждал, пока придёт Осмунд, потому что не хотел возвращаться наверх к Эйриону. Очень хотелось поверить в первое. И почти сразу стало понятно, что, скорее всего, верно было второе. Дверь открылась. Дункан вошёл первым, пропустил Осмунда и отошёл к стене. Выглядел он так, будто спал неизвестно сколько, но точно меньше, чем нужно живому человеку. Лицо у него было тяжёлое, складка между бровями не разгладилась, глаза смотрели мрачно и чуть мимо Эйриона. Осмунд оглядел их обоих. — Как весело у вас с утра, — заметил он. — Прям праздник. Никто ему не ответил. Осмунд поставил сумку на стол, вымыл руки, вытер их своим полотном и подошёл к кровати. — Сначала ты. Эйрион лёг ровнее и отвернул край одеяла. Осмунд снял повязку с бедра, осторожно отлепил вчерашний компресс, оглядел рану при сером оконном свете, потом зажёг свечу придвинул её ближе и посмотрел ещё раз. Нажал пальцами по краям — не сильно, но достаточно, чтобы Эйрион сжал зубы. Проверил кожу выше и ниже раны, потом зачем-то помял Эйриону шею под челюстью, тыльной стороной руки коснулся лба. — Жара нет, — сказал он наконец. Эйрион молчал. Молчал он не из выдержки. Просто всё, что нужно было сказать сегодня, лежало не здесь — не в ноге, не в жаре, не в стежках, которых касались чужие пальцы. Это Осмунд мог осмотреть, нажать, перевязать. А то, другое, ни нажать, ни перевязать было нельзя. Осмунд снова посмотрел на бедро. Уже не так хмуро. — Краснота ушла почти вся. Края раны спокойные. Здесь, где я боялся больше всего, — он указал пальцем на два стежка, которые как Эйрион помнил, всё время были мокрыми, — уже тоже не злится. Хорошо. Он повернул голову к Дункану. — Можете выдохнуть, сир Дункан. Теперь уже можно сказать: зашили вы его чисто. Дункан поднял глаза. — Что? — То. Если бы вы туда занесли грязь, я бы сейчас это увидел. Плесень сняла бы лишний жар по краям, но оставила бы злое место там, где грязь сидит глубже. А тут — нет. Рана ведёт себя ровно. При том, что вы шили его непонятно где, непонятно как и, подозреваю, не особо понимая, что и как делать, вышло у вас лучше, чем я ожидал. Дункан нахмурился. — Стежки кривые. — Стежки кривые, — согласился Осмунд. — Зато человек живой, нога на месте, дурного запаха нет, жара нет. Я видел ровные стежки, после которых людей хоронили. Так что примите похвалу и не спорьте, пока я добр. Эйрион закрыл глаза на миг. Дункан ничего не сказал. Он стоял у стены, отвечал Осмунду через слово и на Эйриона не смотрел — так же, как и за ужином. Похвалу про чистый шов он принял так, будто речь шла о чужой работе. Осмунд наложил свежий компресс, чистую повязку, затянул не слишком туго и одёрнул рубаху обратно. — Плесень ещё день-другой подержим и закончим, если пойдёт так же. Теперь главное — не решить, что раз краснота сошла, то значит ты уже здоров. — Я так не решу, — тихо отозвался Эйрион. — Все так говорят, а потом почти все делают глупости. Осмунд убрал лишнюю тряпицу, но от кровати не отошёл. — Рана у вас скверная. Не потому, что гниёт, — сейчас как раз она не гниёт. А потому, что место плохое и глубоко прорезано. Снаружи оно выглядит уже спокойно, а внутри всё ещё только схватывается. Резко отведёте ногу, дёрнетесь, оступитесь, попробуете принять вес на правую ногу — и можете снова порвать то, что только начало срастаться. Эйрион с недоумением посмотрел на него. — Внутри? — Именно. Снаружи нитки держат. Внутри держит только то, что тело успело связать само. А успело оно пока мало. Поэтому на костылях ходить можно, как я вчера и сказал. Но медленно. Без веса на правую ногу. Ногу не разводить, не выворачивать. Не геройствовать. Не проверять, сколько она выдержит. Сейчас ваша задача — дожить до снятия ниток так, чтобы всё осталось таким же спокойным, как сегодня. «Внутри». Эйрион поймал это слово и тут же отпустил. Осмунд говорил про ногу. Только про ногу. Думать, к чему ещё сегодня подходит это слово, он себе не дал. Осмунд посмотрел строго. — После ниток тоже нельзя будет скакать. Но там уже будет проще. Тогда можно будет переходить на палку и понемногу учиться ставить ногу, без дурости и без рыцарских подвигов. А сейчас наступить на неё по-настоящему — плохая мысль. — Я понял. — Надеюсь. Осмунд наконец отошёл от кровати и посмотрел на Дункана. — Теперь вы. Дункан чуть напрягся. — Бок и сегодня смотреть надо? — Если повязка сухая и хуже не стало — не стану лишний раз теребить. Сухая? — Сухая. — Тянет сильнее? — Нет. — При вдохе? — Как было. — При повороте? Дункан помолчал. — Если дурно повернуться. — Значит, не поворачивайтесь дурно. Удивительно простое лекарство. Дункан буркнул что-то невнятное. Осмунд подошёл ближе и всё-таки оглядел его сбоку, не разматывая повязку. Потом взял левую руку, посмотрел, как Дункан сгибает пальцы, как держит кисть, и отпустил. — С рукой без перемен. Бок беречь. А за нитками на боку теперь будем следить. Я через день буду их смотреть. Дункан нахмурился. — Зачем на них смотреть? — Чтобы не упустить время, когда их надо убирать. Рано уберём — рана разойдётся. Поздно — кожа начнёт брать нитку в себя, а вокруг нитки может пойти новое воспаление. Нитка нужна, пока рана без неё не держится и не более того. После этого она уже лишняя грязь в ране. Понятно? — Понятно. — Тогда берегите бок. Не поднимайте тяжёлого. Не крутитесь, как мельничное колесо. И если начнёт мокнуть, краснеть, дурно пахнуть или болеть иначе, чем болело, — звать сразу. Дункан кивнул. Осмунд задержал взгляд на нём ещё на мгновение, потом перевёл на Эйриона. Посмотрел на одного, на другого, и лицо у него сделалось таким, будто он многое понял, но не счёл нужным ничего спрашивать. — Ночь, вижу, была так себе, — сказал он сухо. — Оба серые, оба хмурые, оба смотрите так, будто вас уже отпели, но забыли вынести. Эйрион опустил глаза. Дункан мрачно ответил: — Нормально всё. — Конечно. У вас обоих всегда всё нормально. Потому я и хожу сюда каждое утро. Он защёлкнул сумку, но уходить сразу не стал. — И раз уж у вас тут такая светлая радость выздоровления, скажу заранее. Если кому-нибудь из вас придёт в голову, что вино сделает день легче, веселее или хотя бы короче, гоните эту мысль в шею. Дункан поднял на него глаза. Эйрион тоже. — А что? — невозмутимо спросил Осмунд. — Вид у вас подходящий. Самое время двум раненым воинам решить, что если внутри паршиво, надо плеснуть туда вина. Так вот: не надо. Голова у вас будет раскалываться, сон станет хуже, а утром я сдеру с вас шкуры уже не для вида. — Мы не собирались пить, — сказал Дункан. — Прекрасно. Продолжайте не собираться. Осмунд взял сумку, дошёл до двери и уже у порога добавил: — Ешьте. Выпейте отвар ивы, не помешает. Не геройствуйте. И не ищите веселья на дне кувшина. Вы оба сейчас слишком плохи для таких развлечений. Дверь за ним закрылась и в комнате сразу стало тесно, хотя, конечно, комната была всё та же: с серым светом у окна, с кроватями, столом, сундуком и щитом, отвернутым к стене. Тесно стало между ними. Осмунд унёс с собой свой сухой голос, склянки, повязки, утреннюю деловитость — всё то, за что можно было хоть немного спрятаться. Остались только Дункан, Эйрион и то, о чём они оба молчали. Эйрион первым делом потянулся за штанами. Не потому, что очень хотел двигаться — двигаться ему не хотелось вовсе. Но лежать перед Дунканом спрятавшись под одеялом в помятой постели было почему-то хуже, чем через боль возиться с завязками. Он сел осторожнее, расправил ткань, просунул правую ногу медленно, почти зло, чтобы не дёрнуть бедро. Потом левую. Лёжа натянул штаны насколько смог, завязал, одёрнул рубаху. Получилось неловко и долго, хоть и лучше, чем в первый раз. Потом он поправил постель и подушки. Одну подложил к стене, вторую сдвинул ниже, устроился так, как обычно сидел, когда чистил меч или шил. Не валялся. Сидел. Прямо, насколько позволяли нога, усталость и эта проклятая пустота внутри. Это были спасительные дела, простые, телесные и понятные: натянуть штаны, поправить подушку, сесть ровнее. Если бы Дункан в эту минуту ушёл за завтраком, можно было бы дожить до его возвращения держась на этих мелочах. Но Дункан не ушёл сразу. Он постоял у двери, будто не понял, что теперь делать. Потом шагнул к сундуку, взял безрукавку, натянул её осторожно, через больной бок, поправил у плеча. Потом он заправил свою постель, взял плащ со стены, встряхнул, посмотрел, будто искал на нём пятно, и повесил обратно. Проверил кошель на ремне. Снова поправил безрукавку. Сейчас он уйдёт, понял Эйрион. Таким был их порядок. Осмунд ушёл, значит, дальше завтрак. Дункан спустится вниз, принесёт хлеб, кашу или яйца, поставит миску поближе к кровати, скажет «ешь». Потом, наверное, найдёт дело в городе. Уйдёт к броннику, к сапожнику, к лошадям, к кому угодно — лишь бы не сидеть здесь, и не смотреть на Эйриона и на щит, отвёрнутый к стене. И это было бы разумно. Осторожная часть в Эйрионе сразу подняла голову. Та самая, что всю жизнь знала, когда говорить, а когда придержать язык. Не сейчас. Посмотри на него. Серый, тяжёлый, мрачнее предгрозовой тучи. Момент не подходящий. Просто подожди. Ты же его знаешь — пробыл рядом достаточно и видел: таким он долго не ходит. День, может, два — и его чуть отпустит. Он станет полегче, поживее. Тогда и скажешь. Спокойно. По-человечески. В добрый час. А сейчас сиди тихо. Не лезь под руку. Пусть само всё уляжется. Что не уляжется — потом пригладишь правильными словами. Совет был хороший. Верный. Он сам бы дал такой кому угодно. Можно было дождаться завтрака. Поесть молча. Потом выждать, пока Дункан уйдёт. Пережить этот день. Потом ещё один, если понадобится. Можно было бы занять этот день шитьём. Эйрион почти уже подчинился этому. Но под этим решением внезапно зашевелилось другое — то самое, что поднялось ночью и не уснуло даже под утро. Не разумное. Не осторожное. Подозрительно похожее на ту тягу, что хотела разнести в щепу всю его аккуратную, спасительную речь. Сейчас. Не после завтрака. Не потом. Не в добрый час. Не когда Дункану станет легче и тебе станет безопаснее. Сейчас — пока ему плохо. Пока тебе плохо. Пока между вами лежит то, что вчера открылось и за ночь не закрылось обратно. Сейчас, пока он ещё здесь, пока он не ушёл вниз, пока он не запер этот день едой, делами, железом, лошадьми, лестницей, дверью. Скажи. Это было совсем не похоже на Эйриона. Осторожный внутренний голос служил ему всю жизнь исправно. Когда что-то в нём требовало чужой боли, этот голос не запрещал, а лишь указывал, куда можно бить, а куда нельзя. Младшего брата можно пугать, но нельзя калечить по-настоящему. Лордов, снявших его с турнира, лучше не трогать. А вот кукольники из балагана — другое дело: за них не взыщут. Осторожный голос всегда умел выбрать место, человека, меру. Умел подсказать, когда можно спускать себя с цепи и в какую сторону. Но теперь Эйрион развернулся на самого себя и у тихого внутреннего стража не нашлось ни поводка, ни голоса против. Некого было выбрать слабее. Нечего было обойти. Нельзя было сказать себе: этого не тронь, за этого взыщут. Взыскивать было уже не с кого, кроме самого себя. И тот, кто всю жизнь умел остановиться у черты перед другими, с собой остановиться не сумел. План, выученный за ночь, требовал другого Дункана — спокойного, неторопливого, готового выслушать, кладущего руку на плечо и говорящего: «ну, тише». Этот, нынешний: серый, мрачный, едва спавший — совершенно не годился, но… — Сир Дункан, я должен перед вами извиниться. Дункан наконец посмотрел на него прямо. Не мельком, не мимо, не поверх плеча. Прямо. Взгляд был тяжёлый, тёмный, без тени тепла и без той простоты, на которую Эйрион рассчитывал ночью. Дункан ещё держал плащ в руках, но пальцы на ткани замерли. Потом он медленно повесил плащ обратно, отошёл от стены и сел на свою кровать напротив Эйриона. Деревянная рама негромко скрипнула под его весом. Дункан поставил локти на колени и посмотрел на Эйриона так, что стало ясно что теперь он уже никуда не собирается уходить. Эйрион сглотнул. Вот оно, подумал он. И сразу понял, что это не то «вот», которое он представлял ночью. Не начало осторожной, правильной речи, после которой Дункан нахмурится и, может быть, скажет что-нибудь грубое и доброе. Это было другое — как шаг с края, когда уже летишь вниз и только теперь понял, какая под тобой глубина. Стало страшно. И больно — уже от одного только взгляда. Но боль была не такой, от которой хочется отшатнуться. И не той, что требует спрятаться, соврать, ударить первым. Эта тянула в себя. Как будто всё, что ночью шевелилось под словами, узнало в этом тяжёлом взгляде что-то правильное и сказало: да. Туда. Вот туда тебе и надо. — Извиниться, — сказал Дункан. Не вопросом. Будто пробовал это слово на вкус и находил в нём что-то не то. Эйрион сжал пальцы на одеяле. — Да, сир. — Дозрел, значит. Тепла в этих словах не было. Был сухой укол: Дункан всё видел — как Эйрион тянул, как обходил острые края, как держал лицо все эти дни, — и теперь просто отмечал, что тот наконец дополз до того, к чему шёл с самого начала. Эйрион не ответил. Дункан смотрел ещё мгновение. Потом коротко кивнул. — Ну давай. Говори. Нужно было идти по выученному. Эйрион развернул первую заготовленную фразу осторожно, как разворачивает товар, у которого один бок лучше другого. — Я понимаю, что должен был сказать это раньше. Я сожалею. Я правда… То, что сделал вам. То, что хотел сделать… Он говорил ровно, держа спину прямой, как умел всегда. И сам слышал, что выходит сбивчиво, но достойно, без скулежа. Почти правильно. Искренне ровно настолько, чтобы Дункан поверил, и обтекаемо ровно настолько, чтобы не сказать лишнего. Если Дункан примет, кивнёт, то между ними станет чуть легче, и верёвка выдержит. Дункан не кивнул. — То, что ты сделал, — повторил он. Эйрион заставил себя продолжить. — Ваш бок. Ноги. Рука — вы до сих пор не владеете ею как прежде. Это всё я. Это были безопасные пункты, самые верхние в его списке. Конкретные. Осязаемые. За такое не стыдно так, чтобы задохнуться: рана — это рана, удар — это удар, всякий рыцарь поймёт. Эйрион нарочно выкладывал их первыми. С них легче всего начать. На них легче всего сойтись. — Это на поле было, — сказал Дункан. — Да. — На Суде мы оба бились как должно. Я тебя тоже не пожалел. — Дункан сказал это ровно, без поблажки. — Бой есть бой. Боги решили так, как решили. Решили бы иначе — мне досталось бы меньше. Или больше. Это был Суд. Эйрион не ждал, что Дункан снимет с него хоть что-то. И вот это было нехорошо. Потому что Дункан не принял подношения. Не кивнул, не сошёлся на удобном. Он просто снял это и отложил в сторону — бок, ногу, руку, всё то, чем Эйрион собирался занять разговор подольше. Стало не легче, а тревожнее. Список укоротился сверху. Значит, очередь быстрее дойдёт до того, что внизу. — Тансель, — осторожно сказал Эйрион. — С неё всё началось. Имя он назвал сам, пока ещё мог выбирать, куда идти дальше. Лучше так, чем дать Дункану дойти до неё самому. Дункан ничего не сказал, но воздуха будто стало меньше. — Значит, убивать на сцене кукольных драконов всё-таки можно? — хмуро спросил Дункан. — Это не было изменой. — Вот как. — Но мне было неприятно это увидеть. — Неприятно. — с изрядной долей сарказма повторил Дункан. Повисла тишина, Дункан немного посверлил Эйриона взглядом и продолжил: — И за неприятное принцы девушкам ломают пальцы? Так это устроено? — Нет. — Быстро отозвался Эйрион, потому что честный ответ тут не годился. «Да, сир Дункан, если настроение дурное, человек виновен и при этом ничего не стоит, то, разумеется, его можно хоть на лоскуты порезать» — такой ответ совершенно не годился для покаянной речи. Не годился, но почему-то просился на язык. — Тогда в чём же было дело? Эйрион посмотрел на свои руки. Пальцы вцепились в колени так, что побелели костяшки. Заготовки кончились. Хотя слова ещё были. Целые связки слов, отточенные за ночь. Но Эйрион вдруг оказался не там, где нужно. Он готовил исповедь, в которой он сам назовёт грехи в нужном порядке, достаточно полно и достаточно безопасно. А это была не исповедь в который слушают и ждут, пока человек сам выложит свою вину. Это был допрос перед судьёй, который не берёт первые же удобные ответы, а сдвигает их в сторону и спрашивает снова: «Зачем? Почему? Чего ты хотел?» Что-то внутри Эйриона снова дрогнуло от страха. И от облегчения тоже. Если Дункан будет спрашивать так, сам, в лоб, без мягкости и не давая путей отхода, может быть, Эйрион не сумеет увернуться. Может быть, его доведут туда, куда он сам идти отчаянно боялся. — Я был зол, — сказал он. — На неё? — Нет. — На кого? Каждый новый вопрос был как удар тупой стороной топора — не рассекал, а вгонял глубже. — Меня сняли с турнира. Я потерял своего коня. Дункан не кивнул и не нахмурился. Просто ждал — как ждут, зная, что это ещё не ответ, а только то, что лежит сверху. — А чего ты ждал? Ты же убил коня сира Хамфри. И это не случайно вышло. Ты сразу направил копьё вниз. Это закрыло дверь раньше, чем Эйрион успел к ней подойти. Можно было бы свалить всё на случай: дрогнула рука, повело остриё, не рассчитал — с кем не бывает. Дункан этой версии ему не оставил. Он видел поле не хуже Эйриона и знал, куда шло копьё. — Я не хотел убивать коня. — Ты ударил его в шею. — Я хотел заставить сира Хамфри отвернуть в сторону. — Но он не отвернул. — Нет. — И что, раз не отвернул, коня в шею бить надо было? Дункан спрашивал не зло. Не повышал голос. Спрашивал ровно, по одному, как Осмунд утром жал по краю раны — не чтобы сделать больно, а чтобы нащупать, где сидит зараза. И увернуться от этой ровности было некуда. Эйрион молчал. — Надо? — Нет. И вот тут стало по-настоящему скверно — совсем уже не так, как он готовился ночью. Ночью он готовил большое и страшное: чужую боль, раненую гордость. А Дункан вёл его не туда, а к мелкому. К тому, в чём не было ни величия, ни хотя бы холодного расчёта. Потому что Дункан был прав, и Эйрион это слышал. Он не отвел копьё, не сдержал руки, не подумал наперёд. Просто плеснуло — и копьё осталось внизу. Он знал правила турнира, они были ясные, для всех одни, и он их не обошёл хитро, а просто смял, как мнут то, что под руку попало. И это было бы ещё полбеды. Хуже было то, что шло следом. Смяв правила сдуру, он сразу же счёл, что ему за это ничего не будет. Что посмотрят сквозь пальцы. Что для него правила гнутся — просто потому что он принц. Он и злился-то после не на себя, а на то, что с ним вдруг обошлись так же как с любым другим участником турнира. Сказать это вслух было невыносимо. В жестокости есть хотя бы мрачная высота. А тут всё было просто глупо и некрасиво. — Тогда чего же ты ждал после этого? Что же ты думал, что тебе скажут: как славно придумано, ваше высочество, ставьте свою палатку на месте сира Хамфри и ждите следующего противника? Эйрион почти дёрнулся. Дункан это заметил. — Так что же тогда? Эйрион не хотел говорить этого вслух. Но Дункан смотрел в упор, и молчать было всё равно что признаться, только слабым, трусливым способом. Эйрион отвернулся к окну. Серое утро мутило стекло. — Могло быть иначе. — Неужели? — Раньше бывало иначе. Принцы на турнирах делали вещи и похуже. Кони противника гибли, падали, все всё видели. И ничего. Победу засчитывали. С принцем не поступали как с обычным рыцарем, если за ним было драконье пламя. — Пламя? Эйрион криво усмехнулся, без веселья. Это он мог повторить хоть слово в слово. — Если оно было — да. Принц Бейлор примерно так же сказал. Что для того, чтобы турнирные правила меня не касались, я должен был прибыть в Эшфорд верхом на драконе, а не на лошади. И раз ни у меня, ни у нашего дома больше нет драконов — никому из нас нельзя вести себя так, будто они всё ещё есть. Так что я обязан подчиниться решению лорда Эшфорда, отдать коня сиру Хамфри и сняться с турнира. Дункан выслушал это молча. Лицо его не дрогнуло. Он не кивнул, не поморщился — просто принял сказанное к сведению, как принимают чужую жалобу, которую не считают своим делом. — Тогда понятно, почему ты был так зол, — сказал он наконец. — Коня ты потерял. С турнира вылетел. Дракона своего нету. А тут кукольники дракона убивают. Просто неудачно всё совпало, так получается? Неудачно всё совпало. Дункан сказал это без злорадства, ровно, почти устало, — и оттого вышло точнее любого обвинения. Эйрион ночью не давал себе разобрать это до конца такими простыми словами. Кто-то рядом на сцене убивал кукольного дракона — а его только что ткнули в отсутствие у него настоящего, отняли и коня, и турнир, и право, и весь тот мир, где он был выше прочих. Так что да, кукольный балаган просто подвернулся ему под руку. — Я сорвал злость на ней. — На Тансель. — Да. — И за это ты у меня сейчас просишь прощения? — Нет. То есть… Это у неё надо, но… — Надо, — прервал его Дункан. — Если встретишь, у неё и попросишь. Эйрион не нашёл, что тут ответить. Это было верно и снова било мимо заготовленных слов. Он-то всю ночь складывал извинение для Дункана — потому что боялся потерять Дункана. И о девушке со сломанным пальцем он думал ровно настолько, насколько она вела к Дункану. Дункан отвернулся к столу. Тронул тряпку, снова оставил. Левая рука дёрнулась неловко, и он выругался сквозь зубы. Он не смотрел на Эйриона. И не оттого, что был занят тряпкой. — Дальше, — велел он. — Что? — После ты потребовал Суд Семерых. Зачем? Эйрион почувствовал, как всё внутри стянулось. Вот оно. То самое, что он ночью отложил в сторону как то, что никак нельзя было говорить. Не про сломанный палец, не про злость — а про Суд. Красивая, древняя, всеми чтимая лазейка, нужная чтобы получить не бой, а приговор. К этому «зачем» у него не было хорошей обходной тропы; все такие тропы он заранее сам же и снёс, оставив только прямую дорогу к обрыву. — Я думал, вы не соберёте семерых. — Ты хотел, чтобы меня признали виновным, — сказал Дункан медленно, думая на ходу. — Без боя. По нехватке защитников. Так? — Так. — Почему? — спросил Дункан тихо, не отступая. — Не от страха же перед боем. На поле ты не трусил. Эйрион почувствовал, как у него холодеют руки. — Из-за этого твоего требования всё самое страшное и вышло, — продолжил Дункан. — Три хороших человека убиты. Принц Бейлор. Сир Хамфри Хардинг. Сир Хамфри Бисбери. Ты его дом не помнил. Сейчас хоть вспомнил? Эйрион только покачал головой. — Иногда я сижу тут с тобой, — как-то растерянно сказал Дункан, — и ты говоришь что-нибудь умное. Или дерзишь. Или пытаешься не дерзить, но выходит плохо. Иногда ты почти нормальный человек. Эйрион поднял взгляд. Дункан смотрел прямо на него. — А потом я думаю: вот если бы сейчас открылась дверь. И вошли бы они. Эйрион перестал дышать. — Все трое. Хардинг. Бисбери. Принц Бейлор. Встали бы тут и посмотрели. На тебя. На меня. На то, как я рядом с тобой сижу, слушаю тебя, еду тебе ношу, вещи покупаю, будто всё это… Он сам себя оборвал, разведя руками, будто не смог найти подходящих слов. — И что бы я им сказал? — спросил, наконец, Дункан. Тишина стала плотной, повисла несколько мучительных мгновений, а после будто в насмешку над ними, как за окном громыхая проехала телега. Эйрион встрепенулся: — Сир Дункан… — Что я сказал бы Бейлору? — тут же продолжил Дункан. — Двум Хамфри? «Вот он. Тот самый принц. Да, именно из-за него вы вышли на поле. Да, это из-за его требования вас теперь нет. Но он вроде как старается. Иногда говорит правильные вещи. Иногда смотрит так, будто ему стыдно». Прекрасное оправдание, да? По мне так не очень. Так объясни тогда хоть, зачем ты всё это устроил! Эйрион молчал. — Не хотел, чтобы поле нас уравняло? — спросил Дункан. — Принц против межевого рыцаря — и вдруг мы будто на равных? И вот тут Дункан, сам того не зная, протянул ему руку и указал на дверь. Это была хорошая, крепкая дверь, в которую можно было выйти и уцелеть. Это было так похоже на правду. Высокомерный принц не желал стоять вровень с тем, кого считал не лучше грязи под копытами своего коня; принц не желал, чтобы поединок один на один хоть на миг сделал их равными — перед Семерыми, перед лордами, перед всей этой ревущей толпой. Скажи он сейчас «да, поэтому» — и Дункан поверит. Осудит, но примет. С такой виной можно было бы остаться рядом. Внутренний страж, тот, что всегда умел выбирать ответ побезопаснее, рванулся к этой двери. В голове застучало: бери это, говори «да», это так похоже на правду, этого хватит, ты спасён! Эйрион открыл было рот. И тут же закрыл. Дункан увидел. — Не это? — И это тоже, — тихо согласился Эйрион. — Но не всё. — Нет. Слово вышло почти беззвучно. Потому что дверь вела не туда. Она выпускала наверх, к жизни, к теплу, к плечу Дункана — а Эйриона тянуло вниз. Внутри Эйриона было что-то, что не желало спасаться. Именно этим его эта дверь и не устраивала — ведь за ней он остался бы цел. Дункан смотрел хмуро. Он пытался понять — Эйрион видел это по его лицу. Перебирал причины, какие были ему доступны: гордость, злость, страх, обида, спесь высокородного перед безродным. Грязные, низкие, человеческие причины. Нормальные причины для дурного дела. А правда была ниже их всех. — Тогда что? — спросил Дункан. — Вы этого не поймёте. — А ты попробуй. — Нет. — слово вырвалось слишком быстро. — Вы не поймёте. И не должны. Потому что вы хороший человек, чуть не сказал он. Потому что вы можете разозлиться, ударить, убить на поле боя — но не знаете, как это, когда чужая боль нужна не для мести, а чтобы заткнуть ею то что болит внутри когда тебя сбили вниз, выставили слабым, и поднять обратно может только то, что кому-то другому сейчас намного хуже, чем тебе. Это нельзя было сказать Дункану. Именно это — нельзя. — Эйрион. Он закрыл лицо руками. — Пожалуйста. — Что — пожалуйста? — Пожалуйста, не заставляйте меня это объяснять. Тишина легла тяжело. Эйрион чувствовал под ладонями жар собственного лица, и провёл руки выше под чепец. Пальцы сами сжались в волосах и короткая боль на миг помогла удержаться на краю. Дункан долго молчал. Потом спросил: — Сам-то ты хоть понимаешь? Эйрион кивнул, не открывая лица. — Сказать стыдно? Он кивнул снова. Дункан выдохнул — тихо, тяжело. — Семеро. В этом не было молитвы. Скорее усталость. И всё же он не отступил. Эйрион ждал, что на этом Дункан его оставит — отойдёт, не станет дальше ничего вытаскивать. Но Дункан не отошёл. — И всё-таки скажи, — потребовал он. — Раз начал. Не оставляй на полдороги, так только хуже. И тут поднялось само, раньше слов, просто вынырнуло из-под рёбер. Ты не имеешь права смолчать, чтобы он остался с тем, кого он сам себе выдумал. Скажи ему — и потеряй его. Так будет правильно. Ты это заслужил. Двое в нём сошлись в поединке. Один, тот самый страж, торопливо совал готовое: скажи про гордость, про обиду, и довольно, спасись, тебе же надо, чтоб Дункан остался; вот же дверь, она ещё открыта. Другой бил обухом топора медленно и тяжело: нет. Скажи, как есть. Пусть он узнает, что ты такое. Пусть он отвернётся. Ты не спасаться сюда пришёл. И будь это про кого-то другого — про чужую боль, про то, кого можно тронуть, а кого нет, — страж бы выиграл, как выигрывал всегда. Он умел выбирать безопасное. Но здесь выбирать было нечего и не из кого: удар шёл в себя, а от самого себя страж защищать его не умел. Берегов с этой стороны у него не было. А ещё второй был просто сильнее. Не потому, что честнее. Просто лёжа самом дне Эйрион был с ним полностью согласен. — Потому что мне было мало вас просто убить, — сказал он наконец. Голос вышел чужой. Дункан не понял сразу. — Мало? — Я был уверен, что смогу вас убить на суде поединком. — Эйрион говорил это, глядя в пол, и слова прорывались по одному, через силу, будто он сам из себя их выламывал. — Но так вы бы умерли как рыцарь. С мечом в руках. Это был бы слишком красивый исход для вас. Я не хотел вам его давать. И это было бы слишком просто. Слишком быстро. А я не хотел, чтобы это было просто и быстро. Дункан молчал. Потом все же сказал: — Принц Бейлор сказал мне, что ты хочешь моей головы. — Да. — Так в чём же разница? Эйрион закрыл глаза. Ещё один шаг вниз. — В том, что голова — это в конце, — сказал он тихо. — Это не всё, чего я хотел. Дункан не ответил. — Я хотел приговора, — продолжил Эйрион. — И казни. Слова шли уже почти без голоса. — Я хотел, чтобы вам отрубили руку. Ногу. Выбили зубы. А потом уже — сняли голову. Он сжал пальцы на одеяле. — И, если бы до головы не дошло, всё равно было бы хорошо. Лучше, чем если бы я просто сам убил вас на поединке. Эйрион заставил себя посмотреть прямо на Дункана, встретить его взгляд. Выдержать его. Получить заслуженное. Лицо у Дункана было не злое — хуже. На нём проступала оторопь человека, который услышал то, чего в его мире просто не было. Убить в бою. Ударить в ярости. Ненавидеть. Это он знал. А чтобы кому-то чужая мука была слаще победы — этого в нём не было, и он не знал, куда это деть. — Лучше, — сказал он наконец. Это не прозвучало как вопрос. Дункан будто пробовал слово на вкус и не верил, что оно настоящее. — Да. — То есть тебе было мало меня просто убить. — Сказал Дункан тихо, тяжело, и от этой тяжести было хуже, чем от крика. — Тебе посмотреть хотелось как меня на части разбирают. Эйрион не отвёл взгляд. Второй, тот, что был сильнее, требовал не прятаться от заслуженного. — Да. Дункан чуть откинулся назад. Не встал, не ушёл, но Эйрион всю жизнь читал по людям, и увидел смысл этого движения так же ясно, как если бы Дункан перешёл на другой край комнаты. Вот. Получилось. Дункан отшатнулся — пусть не на много, но он отшатнулся от той твари, которой Эйрион сам себя называл ночью. То в нём, что всю ночь гнало его к этому обрыву и теперь вело за руку к этим словам, наконец-то затихло, довольное. Оно получило ровно то, чего добивалось. Не прощение — оно прощения и не искало, а подтверждение: вот, видишь, он отшатнулся; всё верно; ты и есть то самое, и теперь это наконец-то видно не только тебе. — Это помогло бы, — сказал Эйрион тихо. — После унижения. — То есть ты потребовал Суда Семерых, чтобы я не собрал семерых, чтобы получить меня на казнь, — потому что после твоего унижения моя казнь порадовала бы тебя больше, чем убить меня на суде поединком?! Эйрион смотрел на растерянное и злое лицо Дункана и видел: нет, Дункан всё ещё ничего не понял. У него всё равно ещё ничего не сходилось. — Вы не можете этого понять, — тихо сказал Эйрион. — И слава Богам, что не можете. — Чего я тут не понимаю? — Зачем. Зачем нужна боль, а не просто смерть. Дункан помолчал, и видно было, как он перекатывает это в себе и не находит, куда положить. Ему мешала понять его собственная цельность: в нём не было такого места, к которому это можно было бы приложить. Но всё же он начал пристраивать одно к другому. — Боль. — Повторил он за Эйрионом, вперив строгий взгляд прямо в него. Помолчал и продолжил: — Разозлиться я понимаю. Сорваться. Ударить. Балаган разнести, кукол поломать. Это я понимаю. Дункан замолчал, раздумывая. — Но ты же не просто балаган разнёс. — Тише, тяжелее продолжил он. Эйрион молчал. — Тансель. Ты её на колени поставил. Руку схватил. И начал ломать пальцы. Эйрион смотрел как медленно меняется лицо Дункана. Он понял. Вот теперь — да. Теперь уже точно конец. — Ты не просто злость на ней сорвал. Ты хотел, чтоб ей было больно. — Дункан говорил это с удивлением и неверием, будто уже разгадал загадку, но всё ещё не понимал до конца логику, по которой она была устроена. — После отстранения от турнира — да. Это бы помогло, — ответил Эйрион ровно, гладко. — Это исцелило бы раненую гордость. Каждое слово было точным. И эта точность была невыносимее любого обвинения: в обвинении можно усомниться, обвинение можно счесть несправедливым, а в простом, но точном описании не к чему было придраться. Просто факты. Он не оправдывался и не сгущал краски. Он просто сказал, как было, и в этом не оставалось ни зазора, ни тени, за которую можно было бы спрятаться. Дункан смотрел на него и будто искал, куда это всё уложить. В его голове всё стояло на простых, крепких местах: тут рыцарь, тут оруженосец, там враг. Этому же места не было ни на одной его полке. И Эйрион увидел тот самый миг, когда Дункан нашёл. Увидел по лицу. И место, которое тот нашёл, оказалось страшным. — Знал я одного такого, — глухо сказал Дункан. — Старик помогал его вешать. Дункан отвёл взгляд в окно. — Разбойник. Он кольца снимал, когда людей грабил. Если кольцо не снималось, отрезал палец. Но только мужчинам отрезал. А женщинам он их всегда откусывал. Не из нужды. Просто нравилось ему именно так делать. Я мальцом тогда был, думал — просто зверь, и весь сказ. А выходит, может, не просто. Может он тоже что-то лечил так или ещё что. Он снова посмотрел на Эйриона прямо. — Не думал, что такое и у принцев бывает. И Эйрион понял, куда Дункан его определил. В один ряд с мразью, которую вынимают из петли крюком и зарывают без имени на общей могиле. К тому, кого будучи мальчишкой Дункан видел, как вешают, и думал: это правильно. И самым страшным было то, что Эйрион не мог сказать, что Дункан ошибается. Дункан ещё помолчал и добавил: — С такой охотой, проще сразу идти в разбойники. Там для этого дорога широкая. Пока не повесят. Эйрион дёрнулся, будто его ударили. — Да, — сказал он. В этом «да» было больше, чем просто согласие. Что-то в нём приняло сказанное жадно: вот, и правильно, так и надо, доскажи, дойди до конца. Дункан нахмурился. — Что — да? — Да, сир. Это, кажется, только сильнее разозлило Дункана. — Не говори так, будто я тебя к виселице приговорил! Эйрион опустил глаза. — Нет, сир. — И так тоже не говори! Эйрион замолчал. Но в молчании он уже перегонял всё сказанное в один короткий приговор и почти что радовался, что этот приговор наконец-то вынесен. Дункан провёл ладонью по лицу — устало, тяжело. Большая ладонь на миг закрыла глаза, лоб, переносицу и бессильно упала на колено. — Вот что с тобой делать, — сказал он. Не спросил даже. — По шее давать каждый раз, как у тебя это начинается? Дункан сказал это грубо, почти сердито — и тут же сам поморщился. — Так ведь это опять оно же и будет, — проговорил он медленнее. — Унижение. Гордость твоя опять взвоет и захочет кого-нибудь примучать. Эйрион закрыл лицо руками. Дункан помолчал. — Хорошо, — сказал он наконец. — Тогда сейчас как? Эйрион не понял. — Что сейчас? — Сейчас, — повторил Дункан. — Суд же тоже был унижением. Я тебя по земле тащил. Заставил отозвать обвинение. При всех заставил. Потом ты за мной пошёл. В оруженосцы поступил. Это тоже, думаю, не корона на голове. Эйрион молчал. — Как ты это терпишь? Вопрос был простой. И оттого страшный — он бил в самый центр. Если всякое унижение поднимало в нём голодное и злое, если без этого он не умел справляться, — то как он живёт сейчас, под властью Дункана, в самом униженном положении, в каком он вообще был за всю свою жизнь? Эйрион опустил руки. Лицо у него было белое, сухое, почти спокойное от усталости — как пепелище, на котором уже нечему гореть. — Не знаю. — Знаешь. Эйрион слабо усмехнулся. Надо же, он даже не может уже убедительно соврать. — Иногда не нужно ничего делать по-настоящему. Он закрыл глаза. — Иногда достаточно представить. Это снова была правда и ещё одно признание, не лучше прежних. Всегда же был этот тихий ход, без крови и без расплаты: то, чего нельзя сделать с живым человеком, можно без помех сделать с ним в голове. Там не нужно выбирать жертву побезопаснее, там нет последствий, там некому встать поперёк. Туда он и уводил то, что никак нельзя было выпустить наружу. Тишина стала очень неприятной. Дункан не сразу спросил: — И часто ты меня в своих мыслях четвертуешь? Эйрион резко качнул головой. — Нет. — Нет? — Сейчас — нет. — А раньше? Эйрион не поднял глаз. — Раньше… Дункан сжал челюсть. — Ну? Хотелось провалиться куда-нибудь. Хоть в седьмое пекло или даже ниже. — Эйрион. — Да, — сказал он, наконец. — Раньше часто. Дункан долго смотрел на него. — А сейчас почему нет? Эйрион попытался найти слова. Не красивую речь — просто что-нибудь, что не будет ложью. — Гордости почти не осталось. — Как это? Эйрион судорожно вдохнул. Действительно — как это? — Я не знаю, как это объяснить. Стыд… догнал. И выжег всё. Раньше, когда меня задевали, сразу поднималось… это. Хотелось вернуть то, что забрали. А сейчас пусто. Больно — но пусто. Эйрион не красовался смирением и не лукавил. Там, где прежде при первом же унижении вскидывалось что-то голодное и злое и требовало добычи, теперь не вскидывалось ничего. Стыд выжег это место дотла. Боль осталась — а тяга ушла. Голод, который всю жизнь гнал его кусать в ответ, умолк; и без него было не легче, а пусто и неуютно, как бывает в пустом доме, из которого вынесли всё, ободрали штукатурку со стен, сняли даже доски с пола, обнажив балки. Он помолчал. — Я не знаю, как это назвать. — Давно так? — спросил Дункан. Эйрион пожал плечами. — Как сюда приехали. Дункан долго молчал. — Раньше я не знал, что с тобой делать, — сказал он, наконец. Эйрион посмотрел на него. — А теперь? Дункан криво усмехнулся. Без веселья. — А теперь и подавно не знаю. — он вздохнул, а потом договорил — тяжело, устало, как о деле, которое не по нему, но делать всё равно придётся — В монастырь, пожалуй, нам точно надо. Там, может быть, и разберутся. Нам. Нам надо. Нам. Эйрион не сразу понял, что именно его ударило. А когда понял — понял к тому же что это ударило глубже всего, что было сказано Дунканом за всё это утро. Потому что Эйрион не ждал, что после такого вообще будет какое-то «дальше». Он выкладывал всё это, твёрдо зная, чем это кончится. Дункан выслушает, поднимется, отряхнёт руки и скажет: ну, хватит, больше я тебе не помощник; отвезу, куда надо, и дело с концом. Эйрион ждал этого. Хуже того — желал. То, что всю ночь гнало его к обрыву, теперь ждало расплаты: вот сейчас прозвучит приговор, и всё встанет на свои места, и можно будет наконец-то окончательно рухнуть до самого низа, как он и заслужил. Но Дункан почему-то не озвучил приговор. Он сказал — нам. Не: «тебя надо отвезти». Не: «я тебя сдам тем, кому положено разбираться с таким». Не: «убирайся». А — «нам», будто дорога у них всё ещё была одна на двоих, будто после всего сказанного их всё ещё было двое. И вот этого Эйрион почему-то не вынес. Приговор он бы принял. Приговор лёг бы на своё место, подтвердил бы то, что он про себя и так знал, и этим странным образом успокоил бы. А это девать было некуда. Это нельзя было переплавить в злость, нельзя было принять, но нельзя было и отвергнуть начисто — и оттого это жгло хуже любого приговора. Раз Дункан говорит «нам» — значит, он всё ещё не понял. А раз не понял — надо было чтобы он понял наверняка и сказал то единственное, что Эйрион считал правильным. — Не надо, — сказал он. Голос дрогнул. — Не надо никакого монастыря. — Почему? — Потому что это не исправить! Слова пошли быстрее, чем он хотел. Сначала ещё ровно, потом всё хуже, всё суше, всё резче. — Меня не исправить. Септон, молитвы, работа — это для тех, кто оступился. Кто сделал дурное и кается. Для тех, в ком дурное — как грязь на сапоге: смыл, почистил, пошёл дальше. А со мной не так. Я не оступился. Я такой. Это не во мне — это я и есть. Если это вынуть, ничего не останется. — Эйрион. — Нет, послушайте. Вы добрый. Вы хороший человек. Вы хотите, чтобы вышло. Но не выйдет! Нельзя из настолько дурного материала выковать хоть что-то пригодное! Можно греть, бить, снова греть, снова бить — но оно всё равно дурное. Крошится. Портит заготовку. Такое просто выбрасывают! Дункан медленно поднялся. — Хватит. — Нет. Не хватит. Вы всё ещё говорите «нам». Вы всё ещё стоите здесь и думаете, куда меня везти, будто раз вы меня тогда взяли, теперь надо терпеть, кормить, лечить, искать септонов, ждать, что они что-нибудь придумают. А меня нельзя чинить. Нельзя. Меня не надо было брать. Не надо было тащить с собой. Дункан шагнул ближе. — Хватит, я сказал! — Вы должны меня оставить. — Нет. — Должны. — Голос сорвался, но Эйрион уже не мог остановиться. — Вы должны уйти. Сейчас должны! Вы должны понять уже наконец! Я же вам сам всё выложил. Всё! Чего ещё вам нужно? Что ещё я должен сказать, чтобы вы перестали говорить «нам»? — Эйрион. — Вы не должны сидеть рядом. Не должны носить мне еду. Не должны покупать мне одежду, вести в монастырь, думать, что со мной делать. С этим ничего не делают. Такое выбрасывают! Он почти не видел комнаты. Только Дункана перед собой — большого, мрачного, слишком близкого — и эту невозможную, невыносимую ошибку в его «нам». — Вам надо было добить меня там. Дункан замер. — Где — там? Эйрион упрямо поднял глаза. — На поле. Лицо у Дункана изменилось. — Не говори так. — Почему? Это правда. Вокруг же бились. Я сдался — и что? Вы могли не расслышать. Всё кончилось бы там, на поле, и это было бы правильно. Вы бы не сидели сейчас здесь и не думали, что же делать с тем, с чем нельзя ничего сделать! — Я услышал тебя тогда. — А не надо было. Дункан резко выдохнул. Эйрион тоже услышал, что сказал, и всё равно продолжил. Уже без выбора, без удержки, будто каждое новое слово тащило за собой следующее. — Не надо было. Потому что теперь вы здесь. И говорите «нам». И смотрите так, будто ещё можно. А нельзя. Нельзя. Нельзя брать такое в дорогу. Нельзя называть оруженосцем. Нельзя держать рядом. Нельзя… — Эйрион! Дункан рявкнул так, что Эйрион захлебнулся на полуслове. На миг стало тихо. Эйрион сидел на кровати, свесив ноги, пальцы вцепились в край кровати, лицо было белое, сухое, странно неподвижное. Только дыхание сбилось — оно было короткое, злое, с трудом шло через сжатое горло. Дункан подошёл вплотную. Не схватил за ворот. Не ударил. Вместо этого он встал на колено рядом с кроватью — тяжело, неловко, с явной болью в боку — и взял лицо Эйриона в обе ладони. Большие, жёсткие, тёплые руки легли на щеки и заставили поднять голову. Эйрион дёрнулся. Дункан удержал. Не больно, но крепко. Так, как держат не врага, а то, что сейчас может разбиться, если отпустить. — Смотри на меня. Эйрион не смотрел. Глаза метнулись в сторону. — Смотри. Он посмотрел. Дункан был совсем близко. Серый, мрачный, невыспавшийся, с тяжёлой складкой между бровями. — Ты сейчас что, нахрен, делаешь? — спросил Дункан. Эйрион молчал. — Нет, скажи. Что ты сейчас делаешь? — Говорю правду. — Нет. — Да. — Нет, — сказал Дункан жёстко. — Правду ты уже сказал. Страшную, мерзкую, но сказал. А сейчас ты не правду тут говоришь! Эйрион дрогнул под его руками. — Нет… — Ты себя казнишь. Слово легло между ними тяжело. Дункан сам как будто полностью понял его только после того, как произнёс, и лицо у него стало ещё мрачнее. — Сидишь тут и казнишь. Вот прямо тут, у меня на глазах. Ты мне казнь готовил. А теперь себе её устроил. Эйрион смотрел на него и не мог толком ответить. — Я заслужил. — Ты много чего заслужил. Но сейчас ты не каешься. Эйрион застыл. Дункан чуть сильнее сжал его лицо в ладонях, не давая отвернуться. — Ты себя мучаешь. Слышишь? Можно, Семеро тебя подери, хоть раз никого не мучить? Ни себя, ни кого другого? Эйрион хотел ответить. Не смог. Он почувствовал это раньше, чем понял. Его начало пробивать. То ли от слов Дункана, то ли от его рук на лице, но начало. Сначала только дыхание. Один короткий вдох, второй, слишком резкий, будто грудь сама хватала воздух. Потом задрожали губы. Потом под глазами стало горячо и мокро. Нет. Не сейчас. Не так. Эйрион испугался этого. Дёрнулся назад, но за спиной была только стена, под ногами — пол, больная нога висела неловко, и вся поза вдруг стала опасной, неустойчивой, неправильной. Дункан понял это раньше него. — Ногу береги, — сказал он резко. Он отпустил его лицо только затем, чтобы перехватить Эйриона за плечи. Дункан осторожно, ничего не спрашивая, сдвинул его глубже на кровать, заставил убрать ноги с пола. Эйрион почти не помогал — не потому что не хотел, а потому что его уже трясло, и тело плохо понимало, где край постели, где правая нога, а где Дункановы руки. — Сюда. Тише. Не дёргайся. — Простите… — Потом простите. Ногу не рви. Дункан усадил его на кровать, подняв ноги; усадил почти полулёжа, так, чтобы больное бедро не тянуло. Сам он сел на кровать рядом, почти вплотную, и притянул Эйриона к себе так, будто это было самое обычное дело, такое же, как до этого помочь сесть и поднять ноги. Эйрион не смог сопротивляться, да и не захотел. Он тут же уткнулся в Дунканову рубаху и вцепился в неё обеими руками. И вот тут его сорвало окончательно. Он попытался сжать зубы, удержать лицо, но оно совсем не слушалось. Сухая, белая маска, которую он держал всё утро, пошла трещинами. Глаза защипало сильнее, горло свело, и из него вырвался первый звук — некрасивый, детский, почти испуганный. Дункан вздохнул. — Эйрион… И от этого — не от крика, не от осуждения, а от того, что Дункан всё ещё держал его и называл по имени, — трещина разошлась окончательно. — Простите, — выдохнул Эйрион. Сначала это ещё было только одним словом. Потом перестало. — Простите… простите меня… простите, сир Дункан, пожалуйста… я не должен был… я не должен был ничего этого… я не должен был вас… её… Суд… я не должен был… Слова слипались. Эйрион торопился так, будто если он не успеет сказать всё сразу, Дункан оттолкнёт его. Дыхание сорвалось, голос стал чужим, тонким и рваным. Слёзы пошли больше, горячие, унизительные, слишком быстрые. Он попытался отвернуться, спрятать лицо, но Дункан не дал, а прижал его к себе крепче, привстал, потянул из-под них одеяло и накинул его сначала на Эйриона, потом краем и на себя — не ровно, не красиво, просто закрыл Эйриона сверху почти целиком. И стало темнее. Теплее. Не безопасно — нет, этого быть не могло, не после всего. Но мир снаружи будто отступил. Не было больше комнаты, щита у стены, серого утра, постели, двери, через которую Дункан всё ещё мог уйти. Было только плечо Дункана, рубаха под пальцами, тяжёлая рука на спине и одеяло, закрывшее Эйриона от чужих глаз — даже от Дункановых. И держать лицо стало просто незачем. И не перед кем. Он не видел Дункана. Дункан не видел его лица. Можно было не пытаться сидеть прямо, не подбирать голос, не складывать слова в нужном порядке. Можно было вообще больше ничего не говорить. И от этого Эйриона разнесло ещё сильнее. Не оттого, что стало можно. А оттого, что всего этого просто не должно было быть. Дункан ведь теперь знал. Всё знал. Эйрион сам ему всё выложил, до последней мерзости, ничего не оставив в тени. Всё в нём до этого вело к одному: сказать до конца — и получить заслуженное. Отдёрнутую руку. Брезгливый взгляд. Спину в дверях. Он шёл к этому, как к расплате, которую сам себе назначил, и почти что хотел её — потому что она была бы правильной. Вместо этого Дункан взял его лицо в ладони. А теперь держал, обнимал, кутал в одеяло и говорил, что не бросит. Это не складывалось. Так было просто нельзя. Так не бывает: ты выворачиваешь перед человеком всю свою гниль — и он не уходит, а притягивает ближе. Где-то здесь была ошибка. Сейчас она вскроется. Сейчас Дункан опомнится, поймёт, что делает, отшатнётся — и всё встанет на свои места. И вот этого — что Дункан вот-вот опомнится, что это вот-вот кончится, что такого попросту не может быть по-настоящему, — Эйрион и не вынес. Ужас потерять то, чего он не ждал и о чём не смел просить, и что не должно было ему достаться накрыл его полностью, без остатка. Не стало легче — стало только хуже, глубже, беспомощнее. Всё, что ещё держалось на страхе и стыде осыпалось разом. Эйрион прижался к Дункану, как к последнему тёплому месту в мире, и рыдание пошло через него волной — крупной, рваной, почти злой. Слёз стало слишком много. Они текли в рубаху, по щекам, в рот, в горло. Он пытался что-то выговорить, но слова тонули раньше, чем становились словами. — Простите… пожалуйста… простите… не бросайте… я знаю… знаю, что вы должны… только не… пожалуйста… Каждое «простите» ломалось на середине. Каждое «не бросайте» захлёбывалось в новом рыдании. Он уже не просил как взрослый человек, который понимает, о чём говорит. Он цеплялся голосом за одно и то же, так же как руками цеплялся за Дунканову рубаху: простите, не уходите, не отворачивайтесь, не оставляйте. Дункан что-то говорил над ним — «тише», «я здесь», «слышу» — но эти слова доходили как через воду. Эйрион больше не мог правильно отвечать на них. Иногда только мотал головой. Иногда сильнее сжимал пальцы. Иногда пытался вдохнуть и снова срывался. Потом в какой-то момент слов не осталось совсем. Не потому, что кончилось то, что надо было сказать. Наоборот: оно всё ещё стояло внутри огромным, тесным комом. Но голос больше не вытягивал. Горло болело, грудь дёргалась, дыхание стало рваным и чужим. Он попытался вдохнуть ровно — и не смог. Вдох выходил коротким, судорожным. За ним сразу шёл второй. Потом третий, совсем мелкий, будто тело само хватало воздух и никак не могло насытиться. Вот тогда он понял. Он видел такое у детей. У Эгга, когда тот был маленьким и орал после наказания так, что потом ещё долго хватал воздух. У младших пажей в Красном Замке, у совсем ещё детей, когда плач уже почти прошёл, а тело всё ещё всхлипывало само, рывками, как будто внутри застряла сломанная деталь. Он видел это со стороны. Иногда раздражался этому. Иногда смеялся. Иногда нарочно доводил до такого — потому что знал, куда ткнуть, чтобы Эйгон уже не смог остановиться. За собой он такого не помнил. Может, когда-то это бывало и с ним. Совсем в детстве. До того, как он понял, что драконы не ревут так, чтобы все это видели. До того, как лицо стало бронёй, а голос — оружием. Но памяти об этом у Эйриона не было. А теперь он рыдал именно так. Уже не просто плакал. Не просто говорил сквозь слёзы. Его тело плакало за него: судорожно, рвано, с короткими, жадными вздохами, которые не давали вдохнуть воздух по-настоящему. Нос заложило, горло болело, грудь дёргалась сама. Он почти что лежал в Дункановых руках, завёрнутый в одеяло с головы до плеч, и от стыда за одно только это можно было бы умереть на месте, если бы на стыд оставались силы. И Дункан его не отталкивал. Держал. И где-то под ужасом, под стыдом, под всем, что Эйрион успел сказать, поднялось ещё что-то — очень давнее и очень голодное. Оно узнало тяжёлую руку на спине раньше, чем он понял, что это, и потянулось к ней — жадно, бесстыдно, как тянутся к теплу, которого не давали так долго, что забылось, что оно вообще бывает. Эйриона боялись, им гордились, ему льстили и его наказывали — но вот так, просто, не отпуская, не держали никогда. И теперь, когда, наконец, держали, это голодное рвануло к теплу с такой силой, что стало ещё страшнее: ему дали это — и теперь потерю будет уже не пережить. — Не бросайте… — всё-таки снова выговорил он, уже почти без голоса. — Простите меня… пожалуйста, простите и не бросайте… пожалуйста… я знаю, что вы должны… я знаю… все должны… все, кто знают, всегда… только вы не уходите… пожалуйста… Дункан сидел неподвижно несколько мгновений. Для него, кажется, всё это оказалось хуже всего ужасного, сказанного спокойно и ровно. Страшные слова Дункан кое-как всё же разложил по местам: гордыня, жестокость, охота до чужой боли, дурная разбойничья порода. Разум оторопел, конечно, но всё равно нашёл, куда это деть. Но то, что под всем этим сидело вот такое — голое, беззащитное, дрожащее, — этого он не ожидал. Эйрион держал лицо так долго и так привычно, что, даже сам похоже не понимал, насколько же ему плохо. Теперь же лица не осталось. И то, что открылось под ним, поражало. Это было не чудовище из песен, а что-то куда более простое и страшное: человек, сам идущий к краю обрыва. Дункан тяжело выдохнул и обнял его крепче. Его бок с очевидностью тут же отозвался болью. Левая рука тоже больше мешала, чем держала. Правая не знала, где ей быть: на плече, на спине, на затылке. Потом всё-таки остановилась на спине и начала двигаться. Сначала плохо, почти неуклюже. Потом ровнее. Вверх, вниз, медленно и снова, и снова. Тяжёлая ладонь, одеяло, тепло живого тела. — Тише, — повторял Дункан. — Ну. Тише. Я здесь. — Простите… — Слышу. — Не бросайте… — Не брошу. — Пожалуйста… — Не брошу, сказал. — Вы не понимаете… — Может, не понимаю. — Вы же всё слышали… — Знаю. — Тогда почему… — Я сам тебя взял. Это был не тот ответ, которого Эйрион добивался. Он и спрашивал-то по-прежнему, чтобы Дункан наконец опомнился, отнял руку, сказал правильное — и всё встало бы на свои места. А Дункан не отнимал. Каждый раз, когда должна была вскрыться ошибка, этого не происходило. И это доломало окончательно. Порвало по живому. Грудь выгнуло, звук пошёл уже не человеческий, рваный, из самого нутра; Эйрион вцепился в Дункана так, будто только этим и держался, чтобы не разлететься на куски. Связной речи больше не выходило. Наружу прорывались только обрывки, всплывавшие наугад, как щепки в мутной воде. — Эгг прав… Эймон прав… все правы… я знаю… только вы… только вы не надо… я всё сделаю… в монастырь поеду… молиться буду… работать… что скажете… Он снова задохнулся, попытался вдохнуть — и снова не смог ровно. Вышел только короткий судорожный вдох. Потом ещё один. Потом третий. Дункан чуть качнул его, прижимая к себе. Не потому, что знал, что так надо. Скорее именно потому что не знал, как вообще удерживать человека, которого так несёт. — Дыши. Эйрион попытался. Не вышло. — Не могу… — Можешь. Не хорошо, так хоть как выйдет. Это было глупо. Эйрион всхлипнул, почти заскулил от стыда и спрятался глубже в плечо. — Я не знаю, как быть не таким. Дункан помолчал. — Я тоже не знаю. — Тогда как… — В монастырь поедем, — снова сказал Дункан. — Там начнём. Эйрион мотнул головой, не отрываясь. — Не поможет. — Может, и нет. От этого его снова тряхнуло. — Зачем тогда? — Потому что, если ничего не делать, точно ничего не поможет. Ответ был простой. Почти дурацкий. Дунков. Эйрион не выдержал и снова заплакал, уже без сил. Не так резко, как прежде, но глубже, беспомощнее. Слёзы, казалось, кончались, но тело продолжало рыдать за него: грудь дёргалась, дыхание снова и снова сбивалось в эти детские короткие всхлипы, и каждый раз было стыдно так, будто он проваливался всё ниже. А Дункан всё так же продолжал гладить его по спине. — Всё, — сказал он. — Хватит себя добивать. На сегодня хватит. — Я должен… — Потом. Эйрион замер. Потом. Потом было у тех, кого не выгоняли сразу. Он всхлипнул, судорожно, неровно, и пальцы на Дункановой рубахе сжались сильнее. — Потом? — Потом. — Вы останетесь? Дункан помолчал. — Сказал же, да. Эйрион дрогнул. Дункан вздохнул, будто сам понял, что этого мало, но большего у него не было. — Простите. — Слышу. — Простите меня. — Слышу, говорю. — Простите, чтобы… чтобы не… Он не смог договорить. Снова захватил воздух ртом, неровно, жалко. Дункан положил ладонь ему на затылок. — За всё не смогу, — сказал он хрипло. — Не сейчас. Слишком это много. Не моё это всё тебе прощать. Но за своё… за то, что ты хотел сделать мне, — постараюсь. Эйрион затрясся сильнее. — Постараетесь? — Сказал же. — Простите… — Я слышу. — Не отворачивайтесь. Дункан закрыл глаза. — Не уходите. — Не уйду я сейчас. — Не бросайте. — Не брошу. Слова снова стали узкими, одинаковыми, как молитва, которую человек повторяет не потому, что верит, а потому что иначе развалится. Эйрион повторял, Дункан отвечал. Иногда не сразу. Иногда устало. Иногда почти сердито. Но отвечал. И постепенно плач начал уходить. Не кончаться — нет. Просто терять силу. Всхлипы ещё проходили через него рывками, дыхание всё ещё не слушалось, лицо оставалось спрятанным в Дунканову рубаху и одеяло, пальцы держались слишком крепко. Он почти что лежал у Дункана на руках, упав боком в его руки, завёрнутый в одеяло до плеч, и от этого было так стыдно, что стыд уже никуда не помещался и потому перестал расти. Дункан всё ещё держал его. Неловко. Тяжело. Морщась иногда от собственного бока. Но держал. — Я чудовище. Я ведь правда чудовище, — прошептал Эйрион наконец. Дункан устало опустил подбородок ему на макушку. — Какое-то ты очень несчастное чудовище. Эйрион издал короткий, сломанный звук — то ли всхлип, то ли попытку смеяться, то ли новую волну плача. Потом сильнее вцепился в рубаху. *** Эйрион затих не сразу. Сначала ушёл плач — большой, страшный, безобразный, который выгибал грудь, срывал голос и пережёвывал лицо. Потом ещё долго оставались всхлипы. Судорожные, короткие, неподвластные ему; они поднимались сами, рывками, будто тело не верило, что всё уже кончилось, и продолжало плакать по инерции. Эйрион пытался их задавить, но от этого становилось только хуже: дыхание сбивалось, горло снова сводило, и Дункан каждый раз тяжёлой рукой прижимал его к себе покрепче. — Не дави, — говорил он. — Дыши как выходит. Вот так. Тише. Ногу не дёргай. Эйрион слушался не потому, что понимал приказ. Просто голос был почти прямо в ухе. Сильная рука была рядом. Одеяло было рядом. И мир, только что рассыпавшийся на части, понемногу собирался обратно в простые вещи. Дунканова ладонь на спине была как раз одной из этих невозможных простых вещей. Потом всхлипы стали реже. Серое утро за окном давно уже стало обычным дневным светом. День был испорчен так основательно, что оставалось только признать это и попытаться как-то жить дальше. — Сегодня, — глухо сказал Дункан спустя какое-то время, — и правда был бы хороший день чтобы напиться. Эйрион всхлипнул: — Что? Нос был забит наглухо, дышать приходилось через рот, и голос звучал просто ужасно. — Напиться. Да только нельзя. Осмунд с нас обоих шкуры спустит. И головы потом будут болеть. Эйрион снова издал какой-то маленький, жалкий звук. Дункан не понял, плач это или смех. — Раз вино нельзя, — сказал он, подумав, — попрошу у хозяйки сладкого. У неё вчера был медовый пирог с орехами. Эйрион замер. Потом коротко, хрипло рассмеялся. Он всё ещё был где-то на дне — выпотрошенный, пустой, едва держащийся. А сверху, в этот выжженный колодец, падал медовый пирог с орехами. К этому нельзя было подготовиться — потому что к такому вообще не готовятся. — Сир Дункан… — Что? — Как вы вообще… Как вам приходят в голову такие идеи? — Какие? — Медовый пирог. Дункан посмотрел куда-то в стену. — Не знаю. Как-то же я додумался взять тебя в оруженосцы. Эйрион снова издал этот странный, мокрый полусмех-полуплач и тут же спрятался обратно в плечо, будто даже смех был ему не по силам. Дункан вздохнул и снова провёл ладонью по его спине. — Вот. Пирог — это ещё не самая дурная моя идея. — Самая дурная — это я? — Всё уж на себя не бери, а? В Эшфорд, на турнир я сам как-то додумался поехать. Эйрион тихо всхлипнул. — Простите. — Постараюсь. — Правда? Дункан помолчал. — Правда. Эйрион затих. — В монастырь поедем, — снова сказал Дункан. — И Тансель… если когда-нибудь встретим, будешь уже её просить. И другие, кто погиб… Но не всё же сегодня. Эйрион кивнул куда-то в его плечо. «Не всё же сегодня» — это же не «никогда». Дункан сидел рядом, гладил его по спине, обещал пирог и не уходил. Боль не исчезла. Но окончательно перестала расти. *** Судорожные всхлипы вскоре прошли совсем. Дыхание наконец стало тихим. Не ровным до конца, но уже его собственным. Просто вдох. Просто выдох. В какой-то момент Эйрион вдруг ясно осознал, что лежит как странная живая кочерга в Дункановых руках — будто он сидел на кровати, вытянув ноги, потом начал заваливаться на бок, и верхней половиной туловища он буквально лежал теперь в руках Дункана как младенец-переросток, для полноты картины ещё и завёрнутый в одеяло, мокрый от слёз, соплей и пота, с тяжёлой головой и лицом, которое, наверное, лучше было бы никому никогда не показывать. Эйрион совершенно не знал, что же теперь делать. Но Дункан, кажется, знал. Он посидел ещё немного, будто проверял, не начнётся ли всё заново. Потом осторожно пошевелился. Эйрион сразу напрягся. — Не уходите. — Не ухожу, — сказал Дункан. — Садись. Эйрион не понял. — Что? — Садись, говорю. Умываться будешь. Это было так грубо, просто и неожиданно, что Эйрион на мгновение даже перестал стыдиться. — Сейчас? — Сейчас. Дункан отстранил его от себя аккуратно, но твёрдо. Одной рукой придержал за плечо, другой поправил одеяло, чтобы оно не свалилось. Эйрион попытался помочь и тут же неловко дёрнул правую ногу. — Тише, — сказал Дункан резко. — Сам не крутись. Он помог ему сесть глубже на кровати, потом осторожно развернул так, чтобы можно было спустить ноги на пол. Правая нога почти не слушалась, бедро потянуло, и Эйрион замер, пока Дункан сам не поставил его пятку как надо. Одеяло всё ещё висело на нём, сбившись на плечах и частично на голове. Край сползал на лицо. Эйрион не стал его поправлять. Пусть. Так было даже лучше. Дункан убедился, что Эйрион сидит и не валится в сторону. Потом оглянулся. Таз и кувшин стояли там же, где Осмунд утром мыл руки, — на столе у окна. Вода в кувшине наверняка ещё оставалась. Дункан взял таз, поднёс его к кровати и аккуратно поставил Эйриону на колени. — Не урони. — Постараюсь. Дункан взял кувшин. — Руки подставь. Эйрион медленно поднял ладони над тазом. Дункан налил немного воды. Холодная струя ударила по пальцам, стекла в таз. — Давай, — сказал Дункан. — Умывайся. Эйрион сложил, наконец, ладони как надо, удержал в них воду и плеснул в лицо. Глаза тут же стало жечь от соли. Нос почти не дышал, и это было стыднее всего — этот жалкий, детский, постыдный остаток плача, от которого никуда не денешься. Эйрион снова набрал воды, провёл по щекам, под глазами, по подбородку. Потом попытался высморкаться. — Не смотрите, — хрипло сказал Эйрион. — Поздно. Эйрион закрыл глаза. Дункан вздохнул. — В конце боя ты ещё хуже выглядел. — Это должно меня утешить? — Нет. Это просто правда. Эйрион почти захотел рассердиться. Не получилось. Он снова плеснул водой в лицо. Потом провёл мокрыми ладонями по шее, по затылку, кое-как пригладил волосы. Голова была мокрая, грязная, чужая. Всё было чужое. И всё равно вода понемногу делала своё: смывала соль, липкость, жар, возвращала к жизни. Дункан стоял рядом с кувшином и без лишних слов подливал понемногу воду, когда Эйрион подставлял руки. Это помогало. Когда Эйрион наконец опустил ладони, Дункан поставил кувшин на стол, куда-то потянулся и непонятно откуда достал полотно ткани, грубое и чистое. — На. Эйрион взял его и промокнул лицо. Не вытер — именно промокнул. Веки болели, нос всё ещё не дышал как следует, горло саднило. Но лицо больше не было мокрым от слёз. Это казалось почти что достижением. — Таз держи, — сказал Дункан. — Сейчас унесу. — Я могу… — Сиди. Дункан забрал у него таз, плеснувшуюся воду удержал чудом, отнёс к двери и вышел. Эйрион остался сидеть на кровати завернувшись в одеяло, с мокрым лицом, и не знал, куда себя деть. Стыд был. Ужас был. Но сил на них уже почти что не было. Всё внутри было выжатое, пустое, как после долгой болезни. Будто он умер, причём вполне заслуженно, но почему-то не отправился в преисподнюю, а остался здесь: сидел на кровати, в этой комнате, с холодной водой на коже. Дункан вернулся с пустым тазом, поставил его на законное место, после подошёл к Эйриону и посмотрел на него сверху вниз. Эйрион не выдержал это и опустил глаза. — Вроде человек, — сказал Дункан. — Что? — Теперь вроде уже живой человек. До этого ты был как утопленник. Эйрион слабо моргнул. Дункан протянул руку и неловко потрепал его по голове. Очень коротко. Так, будто сам не знал, зачем он это сделал, но решил, что раз уже сделал, то поздно отступать. Эйрион замер. Жест был корявый, почти смущённый — Дункан и сам, видно, не знал, зачем полез к нему рукой. И от этой неловкости стало острее, чем от любого утешения: так не жалеют свысока. Так трогают просто чтобы другому стало чуть менее паршиво. По нему так не проводил рукой никто и никогда. И не только это. Эйрион вдруг увидел всё целиком — с самого первого раза, как они столкнулись. Дункан всегда делал с ним то, чего не делал никто. Сначала было то, на что прежде никто не осмелился бы. Дункан его ударил — ударил принца крови, которого все боялись и пальцем тронуть. Потом был Суд: Дункан валял его в грязи, ранил, бил железом. Никто никогда не бил его так, не калечил, не сбивал его спесь силой. Впервые за всю жизнь с ним обошлись не как с драконом, а как с тем, кому можно дать сдачи. А когда он сам пошёл за Дунканом — началось обратное, и тоже небывалое. Дункан его упорно отвергал, чего тоже никогда раньше не было. А когда всё же принял — не мстил. Кормил, лечил, стерег рану, держал, пока рвало по живому. Эйрион не понимал, по какому правилу всё это делается. Он знал только два. Первое: ему, принцу, доставалось всё по праву крови — ему кланялись, угождали, не задумываясь, чего же он стоит. Второе он видел только от других драконов: те мерили его не по крови, а по тому, каков он есть, — и, разглядев, отворачивались. Либо тебя почитают, не глядя. Либо приглядятся — и отойдут. Другого он просто не знал. А Дункан не делал ни того, ни другого. Не угождал ему как принцу — и не отвернулся, хотя увидел его до самого дна. Под какое правило это подвести, Эйрион не понимал. Точно было только одно: так с ним не обходился никто и никогда. Дункан нахмурился, оглядел постель, сундук, край стола. — Где твой чепец? Эйрион не сразу понял вопрос. — Что? — Чепец. Который утром был. — Там… кажется, на кровати. Дункан нашёл его, встряхнул, посмотрел, не слишком ли тот мокрый, и надел его Эйриону на голову, поправил край у виска. — Всё, — сказал он. — Я за едой. И за пирогом. Жди. Эйрион открыл рот. Дункан сразу добавил: — Я быстро. И ушёл. На этот раз Эйрион не попытался остановить его. Только сидел, завернувшись в одеяло, с чепцом на голове, распухшими глазами и лицом, которое всё ещё не понимало, как снова стать лицом принца после такого. В голове было гулко и пусто. Комната была тихая. Щит стоял гербом к стене. За матрасом лежали спрятанные пояса и золото. Внизу шумели посетители. Дункан вернулся довольно скоро, и не с обычной похлёбкой, не с хлебом и сыром. Вместо этого на большом подносе был густой куриный бульон с зеленью, кусок мягкого белого хлеба, варёные яйца, немного жареного мяса, печёные яблоки, сладкий тёмный компот в кувшине и обещанный медовый пирог с орехами. Эйрион посмотрел на поднос. Потом на Дункана. — Вы правда принесли пирог. — Я же сказал, что принесу. — Я думал… не знаю. Что вы просто сказали. — Зачем бы я стал врать про пирог? Эйрион не нашёл ответа. Дело было не в пироге. Просто это было до того нелепо, что не укладывалось в голове. Он вывернул перед Дунканом всю свою гниль, дошёл до самого дна, ждал если не приговора, то хоть чего-то под стать сказанному — а Дункан в ответ сходил и принёс ему медовый пирог с орехами. Как будто всё это утро можно заесть сладким. Несоразмерность в этом была такая, что Эйрион не знал, что с этим делать: снова плакать или уже просто смеяться. Дункан поставил поднос на стол и подвинул табурет ближе к кровати. — Сейчас есть будешь. — Я не знаю, смогу ли. — Съешь сколько сможешь. Эйрион смотрел на пирог. — Сир Дункан. — Что? — Вы очень странный человек. Дункан нахмурился. — Почему? — Потому что вы считаете, что медовый пирог с орехами — подходящее средство от такого утра. Дункан подал ему чашку с бульоном. — Давай. Ешь. Вылезай из этого. — Из чего? — Сам знаешь. Эйрион хотел сказать, что из этого не вылезают ни бульоном, ни пирогом. Что это не яма на дороге, не канава, не грязь после дождя, из которой можно вытащить ногу и идти дальше. Но Дункан стоял рядом с чашкой. И Эйрион взял её. Ел он медленно. Бульон оказался слишком горячим, хлеб — слишком мягким, сладкий компот — почти неприлично хорошим после всего, что было сказано. Дункан его не торопил. Сам он сел у стола, ел мясо и хлеб, больше для вида, чем с аппетитом. Иногда поглядывал на Эйриона, но не так, как смотрят на чудовище в клетке. Скорее он смотрел на него как на больного, который может натворить глупостей, если за ним не уследить. Это было обидно. И это было легче, чем могло бы быть. Пирог Дункан заставил его съесть не весь, но один кусок — да. Сказал, что раз обещал, значит, не для красоты принёс. Эйрион ел маленькими кусочками, сначала почти не чувствуя вкуса; потом вдруг почувствовал мёд, орехи, мягкую крошку — и это оказалось так странно после слёз, что он чуть было не заплакал снова уже от полной нелепости происходящего. После еды Дункан унёс поднос с посудой, но сразу вернулся и вроде никуда не собирался. Эйрион понял это не сразу. Он сидел, уставившись на край одеяла, и ждал обычного: сейчас Дункан скажет, что у него дела в городе. Одежда, железо, щиты, сапоги, мастер, который слишком много берёт за работу, лошади, которых надо проверить. Дела всегда находились. Особенно у человека, которому хотелось выйти из этой комнаты. Дункан действительно постоял у двери. Потом вернулся к кровати Эйриона. — Где пояса? Эйрион поднял глаза. — Что? — Пояса. И монеты. Куда ты их дел? Эйрион застыл. — За матрасом. — Доставай. — Сейчас? — Сейчас. — Сир Дункан… — Доставай, говорю. Эйрион медленно потянулся к стене, просунул руку за матрас и вытащил сначала кошель, потом свой пояс, потом иглу с дратвой и завёрнутые обрезки, потом Дунканов пояс с его более ровной, крепкой работой. Монеты тихо звякнули внутри подбоя. Дункан услышал, но ничего не сказал. Только взял свой пояс, проверил, не выпало ли золото, потом подвинул табурет к кровати, сел осторожно, через бок, взял иглу и нитку. — Я свой дошью, а ты свой. Эйрион смотрел на него. — Вам не нужно сидеть здесь. — Нужно. — У вас же наверняка в городе есть дела. — Есть. — И? — Никуда город не денется. Эйрион смотрел на него, и внутри снова начинало шевелиться что-то острое. Хотелось сказать: не надо меня стеречь. Хотелось добавить: я не ребёнок. Но Дункан просто взял пояс и начал шить. Ровно. Медленно. Привычно. Эйрион вдруг вспомнил, как ещё вчера Дункан показывал ему, как прятать золото, как делать внутреннюю полосу, как не тянуть нитку слишком сильно, чтобы ткань не пошла волной. У Дункана пальцы были огромные, но игла в них двигалась уверенно. Не красиво, не тонко, не так, как у королевского портного, зато крепко и правильно. Крепкая дорожная работа. Эйрион посмотрел на свой пояс. Кривой, несчастный, недостойный даже бедного оруженосца. — Давайте я лучше распущу. — Вот это хорошая мысль. Эйрион поднял на него глаза. Дункан даже не улыбнулся. — Там, где стянуло, распусти. Вот здесь оставь. Тут сойдёт. — Сойдёт? — Для первого раза сойдёт. Не для второго. Эйрион почти возмутился. Почти. Потом взял свой пояс и начал распарывать кривой участок. Некоторое время они молчали. Игла Дункана входила в ткань, выходила, снова входила. Игла Эйриона цеплялась, нитка путалась, распоротый кусок никак не хотел принимать приличный вид. Дункан поглядел на его руки. — Не так. Эйрион замер. — Я знаю как. — Не знаешь, раз не так делаешь. Дункан сказал это без злости. Не как обвинение. Как поправку. — Дай сюда. Эйрион протянул ему пояс. Дункан взял его, развернул, ткнул пальцем. — Вот здесь держишь. Не за самый край. И нитку не тяни, будто врага душишь. Видишь? Он сделал один стежок, потом второй. Эйрион смотрел. — Видишь? — повторил Дункан. — Да. — Тогда так и делай. Он вернул пояс. Эйрион попробовал. Получилось не так ровно, как у Дункана. Но уже лучше. — Ничего, — сказал Дункан. — Это значит плохо? — Это значит ничего. Шей дальше. Эйрион опустил глаза. Дункан снова взялся за свой пояс. И вот тогда Эйрион понял окончательно: Дункан действительно остался. Да, он мог бы пойти в город, проверить мастеров, поторговаться, посмотреть, как идут заказы. Мог бы просто выйти во двор, к лошадям, к воздуху, к чему угодно, где не было бы Эйриона, его мокрых глаз, утреннего разговора, слов про чужую боль и разбойника. Но он сидел здесь, с ним. Шил свой пояс. Следил краем глаза, чтобы Эйрион не провалился снова. Очень удобно было бы на это разозлиться. Сказать что-нибудь про надзор, про жалость, про то, что сир Дункан слишком много на себя берёт. Разозлиться — и снова стать немного твёрже. Эйрион уже почти нашёл нужные слова. Потом посмотрел на Дунканову левую руку, которая плохо слушалась, на напряжённую линию его левого плеча, на то, как он всё равно сидит, хотя бок у него явно тянет. И сказал другое: — Спасибо. Дункан поднял на него глаза. — За что? Эйрион неловко пожал плечами. — Что остались. Дункан смотрел на него так, будто ждал подвоха. Подвоха не было. — Ты сейчас один — дурная идея, — сказал он наконец. Это было грубее, чем «я захотел остаться». И милосерднее. — Да, — согласился Эйрион. Они снова замолчали. Дункан работал. Эйрион пытался повторять. Время шло медленно, тянулось от стежка к стежку. Когда нитка у Эйриона в очередной раз спуталась, Дункан вздохнул. — Ты её перекрутил. — Она сама. — Нитки сами ничего не делают. — Удивительно. — Не дерзи. Распусти. Эйрион распустил. Это тоже было почему-то терпимо. Прошло ещё немного времени. Комната стала обычной. Не хорошей. Не лёгкой. Просто обычной: кровать, табурет, пояса, нитки, прохладная вода в кувшине, недопитый компот, медовый пирог, который Дункан вскоре всё-таки заставил его доесть, и сам Дункан рядом — большой, упрямый, сосредоточенный над своей работой. Тишина больше не резала. Но в ней всё ещё было слишком много места для мыслей. — Сир Дункан. — Мм? — Расскажите мне что-нибудь. Дункан поднял голову. — Что? Эйрион сам удивился, попросил этого, но всё же повторил: — Что-нибудь. — Что-нибудь — это что? Можно было отступить. Сказать: ничего. Не важно. Забудьте. Но Дункан остался с ним. После всего что узнал, после всего что было — остался. И Эйрион, кажется, всё же должен был попробовать. — Про сира Арлана, — сказал он. — Про то, как вы ему служили. Дункан перестал шить. На лице у него что-то мелькнуло. Не боль, нет. Или не только боль. Память. — Про старика? — Да. — Зачем тебе? Эйрион посмотрел на пояс в своих руках. На кривой шов, на нитку, которую он опять чуть перетянул. Потом — на Дункановы руки. — Вы часто его вспоминаете, — сказал он. — То, чему он вас учил. Как говорил что-то. Что он считал правильным. Дункан молчал. — Я раньше не очень слушал, — признался Эйрион. — То есть слушал, но… не так, как надо. Он заставил себя поднять глаза. — А теперь мне кажется, что из всего, о чём вы могли бы рассказать, это, наверное, самое главное. — Старик? — Да. Ваш рыцарь. Ваш наставник. — Эйрион помолчал, подбирая слова осторожно, но без прежней гладкости. — Наверное, многое из того, что вы делаете, идёт от него. Дункан опустил взгляд на пояс. — Не знаю. — Если я хочу понять, что значит быть оруженосцем у вас, — сказал Эйрион, — мне, наверное, надо узнать, каким оруженосцем были вы. И каким был ваш рыцарь. Дункан ничего не сказал. — Кто научил вас быть таким рыцарем. Дункан коротко усмехнулся. — Каким таким? Эйрион почти пожалел, что сказал. Но отступать было некуда. — Настоящим. В комнате стало тихо. Дункан смотрел на него несколько мгновений. Потом опустил глаза к поясу и медленно провёл большим пальцем по краю ткани. — Про старика, значит. — Да. Дункан ещё немного помолчал. — Ладно. Эйрион выдохнул почти незаметно. Дункан подумал, с чего начать. — Старик не любил, когда его называли стариком, — сказал он наконец. Эйрион поднял глаза. — А вы называли? — Про себя. — Мудро. — Я и вслух пару раз так сказал. Получил по уху. Эйрион почти улыбнулся. Дункан посмотрел на иглу, потом снова на пояс. — Он был сухой. Не высокий. Всё у него было старое. Но он про всё говорил: ещё послужит. — И служило? — Обычно да. Эйрион слушал. Дункан шил и рассказывал так же, как шил: не изящно, не быстро, зато крепко. Сначала коротко, будто каждое слово надо было сперва проверить. Потом легче. — Сир Арлан подобрал меня в Блошином Конце. Я говорил уже тебе, что его предыдущий оруженосец погиб на Краснотравном поле, так что ему нужен был кто-то, чтобы ухаживать за конём и чистить кольчугу. Он пообещал, что научит меня обращаться с мечом, с копьём и ездить верхом, если я отправлюсь с ним и буду служить ему, и я так и сделал. Я тогда думал, что рыцари все в золоте ходят, едят жареных лебедей и спят в вышитых шатрах. — Вы быстро разочаровались? — На первой же неделе. Он заставил меня чистить котелок. Эйрион фыркнул совсем тихо. Дункан заметил, но не стал смотреть на него прямо. — Потом были сапоги, — сказал он. — Его сапоги. Мои сапоги. Седло. Попона. Конь. Второй конь. Третий конь. Потом опять котелок. Я думал, оруженосцы с утра до вечера мечи точат и копья подают. — А оказалось? — Оказалось, оруженосцы с утра до вечера чистят всё, что видят. — Звучит знакомо. — Вот и хорошо. — Я не жалуюсь. — Ещё пожалуешься. Эйрион опустил глаза к шитью. Стежок опять вышел кривым. Он распустил его сам, прежде чем Дункан успел это сказать. Дункан это заметил, но ничего не сказал. И это почему-то было похоже на похвалу. *** Эйрион сидел тихо, шил и очень внимательно слушал рассказы Дункана. Пожалуй, он сидел даже слишком тихо для такого дня. Дункан сначала, видно, подумал, что Эйрион опять провалился куда-то внутрь себя, туда, откуда его опять придётся вытаскивать. Но Эйрион не смотрел в стену, не стискивал одеяло и не дышал так, будто ждёт удара. Он просто сидел над поясом, держал иглу слишком близко к острию и моргал всё медленнее. Нитка провисла. Игла остановилась. — Эй, — сказал Дункан. Эйрион вздрогнул. — Что? — Ты чего? — Ничего. — У тебя игла в руке застыла. Эйрион посмотрел на иглу так, будто удивился, откуда она там взялась. — Простите. — Ты спать хочешь? Эйрион несколько мгновений молчал. Потом честно ответил: — Немного. — Немного, — повторил Дункан. — Ты сейчас лицом в пояс уткнёшься. Эйрион попытался выпрямиться. — Я могу продолжать. — Ты ночью спал? Ответа не было. Дункан нахмурился. — Эйрион. — Нет, — сказал тот. — Совсем? — Не совсем. Иногда… почти. Но нормально нет. — Почему? Эйрион опустил глаза на пояс. На кривой шов. На собственные пальцы. — Думал о том, как извиниться. Дункан помолчал. Эйрион сглотнул. — Вы вчера сказали про Тансель. И про щит. И я понял, что надо. Что я должен. Что нельзя дальше… так. Как будто ничего не было. Я думал, как сказать. Как объяснить. А потом… Он запнулся. Дункан смотрел на него на удивление мягко. — Я не хотел, чтобы так вышло, — тихо сказал Эйрион. — Не так. Я хотел извиниться. А потом вы спросили. И я… — Понятно, — сказал Дункан. Эйрион поднял глаза. — Что понятно? — Ночь не спал, потом себя мне под нож клал, потом ревел, потом поел хотя бы, а теперь ещё и шьёшь. Ещё бы тебе не спать. Он протянул руку. — Давай сюда. — Что? — Пояс. И иглу. Пока ты её себе в глаз не воткнул. Эйрион послушно отдал своё рукоделье. Дункан забрал у него пояс, воткнул иглу в край ткани и поднялся с табурета. — Ложись. — Я… — Ложись, говорю. Подушку я поправлю. Он подошёл ближе, взял подушку, встряхнул её одной рукой, потом неловко расправил одеяло. Эйрион смотрел на это почти растерянно. После всего сказанного, после всего услышанного Дункан поправлял ему постель. — До ужина поспишь, — сказал Дункан. — Я тут посижу. Пошью ещё. Эйрион медленно лёг. Больная нога отозвалась, но не резко. Дункан подправил край одеяла, потом снова сел рядом, не совсем близко, но достаточно, чтобы Эйрион видел его, если повернёт голову. И Эйрион, конечно, повернул. Дункан взял свой пояс, прищурился на шов, что-то недовольно буркнул себе под нос и снова взялся за иглу. Обычное движение. Обычный человек рядом. Но Дункан всё теперь знал. И всё равно сидел с ним. Эйрион смотрел на него, пока веки снова не стали тяжёлыми. — Сир Дункан. — М? — Спасибо вам. Дункан поднял глаза. Эйрион сразу пожалел, что сказал. Не потому, что это было неправдой. Именно потому, что было слишком правдой. Горло снова сжало, и он отвернулся бы, если бы хватило сил. Дункан помолчал. Потом коротко усмехнулся. — Надо же. Эйрион насторожился. — Что? — Ты ещё и «спасибо» начал говорить. Второй раз уже за день. Эйрион не понял. — Я… не должен был говорить? — Нет. Как раз должен. Потому и говорю. Эйрион моргнул. Дункан воткнул иглу в пояс и полностью повернулся к Эйриону. — Я вообще-то думал тебя этому позже начать учить. Как выздоровеешь. — Учить? — Говорить спасибо. Эйрион смотрел на него совершенно сбитый с толку. — Я говорю спасибо. — Сейчас сказал. — Раньше тоже говорил. — Реже чем нужно было и часто не там, где надо. Эйрион нахмурился, но сил на настоящее возмущение у него просто не было. — Я не понимаю. — Вот именно, — сказал Дункан. — Ты не понимаешь. Я понял, что ты это всё время не нарочно делал. У тебя же просто всегда вид такой, будто тебе подали еду, воду или чистую рубаху, просто потому что мир так устроен, что тебе все всё приносят, кланяются и подают прямо в руки. Эйрион поражённо молчал. — Хозяйка Мирта на тебя жаловалась, — сказал Дункан. — Сказала, что мой оруженосец слова доброго не скажет, когда ему обед приносят. Молчит, как маленький лорд, которому все всё должны. Эйрион медленно натянул одеяло выше головы. — О боги… — Вот-вот. — Она правда так сказала? — Не совсем так. Но смысл такой. — Я и сам это видел, — сказал Дункан. — Когда я завтрак тебе тащу. Или ужин. Ты берёшь всё так, будто всё само собой должно было оказаться у тебя в руках. — Я не хотел… — Знаю. Потому я и не говорил раньше. Эйрион осторожно выглянул из-под одеяла. Дункан посмотрел на него уже серьёзнее. — Во-первых, ты раненый. Я решил, что как ты поправишься, тогда и начну тебя воспитывать. Во-вторых… ты же ещё тогда даже не извинился ни за что вообще. Ничего толком не сказал. А я тебе буду объяснять, что ты ещё и невежливый? Как-то мелко выходило. Эйрион опустил одеяло с лица, но закрыл глаза. — Теперь я извинился. — Теперь извинился. — И теперь можно. — Теперь можно. — И я невежливый. — Это если говорить мягко. Эйрион снова спрятал лицо под одеяло. — Семеро. — Дыши спокойно, — велел Дункан. — Ничего страшного. Из-под одеяла донёсся тихий, очень несчастный звук. — Я всё это время… — Всё это время ты по-прежнему был принцем, — сказал Дункан. — Тебе же раньше всё подавали, приносили, наливали, двери открывали. У принцев в замке видимо так и положено. Но здесь ты не принц. Здесь ты мой оруженосец. А оруженосец говорит спасибо, когда хозяйка гостиницы приносит ему обед. И когда его рыцарь приносит ему ужин тоже. Эйрион медленно опустил одеяло с лица. Щёки у него горели. — Я понял. — Вот и хорошо. — Простите. — Не надо просить прощения. Просто будь вежливым с людьми. — Да, сир Дункан. — Как хороший оруженосец. — Я понял. Дункан кивнул, и снова взялся за иглу. — Вот. А теперь спи. Эйрион смотрел на него. — Вы правда ещё посидите? — Сказал же. — И будете шить? — Буду. — До самого ужина? — Если не надоест. Эйрион почти улыбнулся. — Спасибо, сир Дункан. Дункан поднял иглу и указал ей на Эйриона. — Вот! Это уже третий раз. Осторожнее, привыкнешь. Эйрион тихо фыркнул. Смех вышел усталым, сонным. Потом он снова посмотрел на Дункана — уже не прямо в глаза, а куда-то на его руки, на иглу, на широкий палец, придерживающий край пояса. Дункан знал. И всё равно сидел с ним. И отчитал его за дурные манеры. Почему-то от этого стало легче дышать. Эйрион хотел ещё что-то сказать, но сон наконец-то взял своё. Мысли размокли, распались, слова потеряли края. Последним, что он видел, была Дунканова рука с иглой и кривоватая тень от неё. *** Он проснулся от шума когда за окном уже стемнело. Дункан стоял у стола и раскладывал ужин: хлеб, горячее мясо в миске, сыр, кувшин с водой и что-то ещё, завёрнутое в чистую ткань. — Проснулся? — спросил Дункан. — Хорошо. Ешь, пока всё горячее. Эйрион сел осторожно, опираясь на локоть. Волосы под чепцом сбились; лицо после сна было тяжёлое. Но он помнил. Он очень хорошо всё помнил. И спросонья успел испугаться: вдруг за день всё переменилось. Вдруг Дункан остыл, передумал — и посмотрит уже не так, как утром, а так как смотрят, протрезвев. Эйрион поднял на него глаза. Дункан не смотрел никак особенно. Просто поставил миску ближе и кивнул — ешь. День прошёл, и сон прошёл, а это никуда не делось. Эйрион выпрямился настолько, насколько мог, и сказал со всей вежливостью, на которую был способен: — Благодарю вас, сир Дункан. Я весьма вам признателен за принесённый ужин и за вашу заботу. Дункан застыл. Потом сурово посмотрел на него. — Ты это сейчас что сделал? Эйрион напрягся. — Поблагодарил. — Это я понял. — Неправильно? — Слишком правильно. Эйрион растерялся. — Вы сказали, что надо благодарить. — Надо. Но не так же, будто ты в Красном Замке. Эйрион покраснел. Дункан сел на край своей кровати и взял хлеб. — Нормально говори. Как люди. — Нормально, как люди, — повторил Эйрион. — Угу. Он помолчал. — Спасибо за ужин, сир Дункан? — Вот, — сказал Дункан. — Уже лучше. — Спасибо за ужин, сир Дункан. — Пожалуйста. Эйрион взял миску обеими руками. Слова были маленькие. Простые. Неловкие. Но почему-то очень долго они оставались тёплыми.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!