1.1 – О детстве

21 мая 2026, 20:37

Светильник для тела есть око. Итак, если око твое будет чисто, то все тело твое будет светло; если же око твое будет худо, то все тело твое будет темно. Итак, если свет, который в тебе, тьма, то какова же тьма?

***

      Имение Долоховых наростом возвышалось посередине Сибирской губернии. Место то называли Ледяная Долина: и колдуны, и сквайры, и обычный народ, и не только потому, что снег там лежал большую часть года. Само колдовство, понимаете ли, было студеным и непокорным, как и люди. Князья Долоховы московским царям не кланялись, с иноземными колдунами не водились, а жили своим умом и своей жесткостью. И надо сказать, ума и жесткости им было не занимать – до определенной поры.       Родословная Долоховых, если верить старым свиткам, велась от князя Бориса Долохова, который обретался на грешной земле аж в четырнадцатом столетии. Северный волхв, как шептались в народе, произнес тогда одно-единственное слово на старом, забытом языке — и целые долины погрузились в вечные снега. Русская земля повиновалась ему и его чарам без лишних споров.       И пошли сибирские земли под руку Долоховых: обширные, неоглядные. Тысячи червонцев переходили из рук в руки как дань от низших Родов. Серебряные рудники приносили богатства такие, что и во сне не приснятся. А старинные реликвии — кубки с темными камнями, жезлы из коряг, помнивших допотопные времена, — украшали родовые залы. И были Долоховы из черносотенной знати, горделивые, чистые и ледяные кровью. Любили они только своих, да и то не всегда, но всегда принимали.       Брак внутри рода был у них святым обычаем. Зачем разбавлять дар к хладным чарам какой-нибудь посторонней горячей кровью? Истиннорожденный Долохов с простолюдинами не смешивался, с не-колдунами – их на Руси называют «народец» – тем более, и иностранных волшебников тоже не подпускали к себе. Даже не якшались с потомками неизвестного Рода, если только тех не проверят сперва досконально, столетия два-три подряд. А проверяли с пристрастием, с огоньком, с пристрастием и огоньком одновременно.       И вот в этой самой семье, в союзе троюродных кузена и кузины (что у Долоховых считалось делом обычным и даже похвальным), ночью, двенадцатого декабря тысяча девятьсот двадцать четвертого года, когда ветер выл в трубах ледяным волкодавом, а снег за окнами шел не сверху вниз, а снизу вверх, — родился я.       И хотелось верить всем, что не просто так родился.       Няня-сквайр Мария поведала мне, что в день моего рождения на улице злилась метель. Даже лютовала, что ни зги не увидишь и никакими заговорами, даже самыми диковинными, не успокоишь. Свирепый ветер гнул вековые деревья до самой земли, кланяться заставлял, как сквайров. И подумалось мне тогда: а может, и сама Долина была проклятой? А может, просто не менее своенравной, чем сами Долоховы? Последнее вероятнее.       Мать моя, Варвара Александровна, рожала уже день с муками, криками и с такими стонами, что слеталось с окрестных крыш воронье. Мария холодными, в ледяной воде моченными руками вытирала пот с ее лба. Женщина корчилась на белье, которое стало сплошной багровой тряпицей. Над ней болтался балдахин с вплетенными в ткань восточными талисманами, но в тот час они лишь напрасно трещали в такт ее крикам. Ни отцовские напитки, ни заморские зелья не облегчали агонии. А целитель не пришел. И не потому, что злой или занятой. Просто не в эту стужу.       — Бабья доля, Господи помилуй! — Рассказывала мне потом Мария, крестясь широко, по-старообрядчески. — Колдовки тоже не избегут ее, так что себя не вини. – А я, в общем-то, себя и не винил.       И вот в тот самый миг, когда Варвара наконец родила крошечного ребенка — меня, то есть, мокрого и недовольного, — в усадьбе вдруг воцарилась тишина. Даже талисманы перестали трещать. А буря снаружи не утихла, а наоборот, стала реветь громче, так что стекла задрожали. И никто так и не понял: то ли празднует, то ли оплакивает рождение.       Мать была бледна, как покойница. Но живого сына к груди прижала и не выпускала, пока Мария силой не отняла – пеленать. Мать назвала меня в честь деда, некоего Антонина Фомина. Кто таков — мне о нем не рассказывали. Имя это более не упоминалось в нашем доме, словно его и не было вовсе. Назвали – и назвали.       Маша, закаленная жизнью Мария, совсем не-колдунья, простая баба из кержацкого рода, что выхаживала мать, а позже и меня в ранние годы, рассказывала эти истории всегда торжественно и со скорбью. Будто не о родах речь шла, а о битве. Я все никак не мог взять в толк: почему мать чуть не ушла на тот свет? Дело-то женское, обыкновенное, к тому же она колдунья из рода Хладовых. Стало быть, должна быть сильной. Что там такого?       Маша отвечала мне, глупому, вздыхая:       — Тебя смущало, как Варвара Александровна могла потерпеть неудачу в таком естественном деле, как рождение наследника. Хладова по крови, да… Но понимаешь, Антоша, ее сглазили еще в юности. Сглаз-то и Таиську едва не погубил.       Это была чушь, я и тогда понимал, а Маша просто была суеверная и немыслящая в колдовстве. Мать не была проклятой. Она была по природе болезненной и молчаливой. В отличие от прочих Долоховых — горластых, гордых, холодных, как лед, — она никогда не рассказывала мне хвастливых историй о Колдовстворце и своих юных годах. Никаких гордых упоминаний о мастерски освоенных чарах или совершенных ритуалах. Не рассказывала и о том, была ли у нее возможность не становиться Долоховой и не рожать ребенка в самые темные дни Колдовской Руси.       А дни эти были действительно страшные. Не то что нынешние. Сейчас хоть все ясно, а тогда была кутерьма.       Царство превращалось в Республику, но сперва превратилось в анархию. В такое болото, где все друг друга не любили, все друг друга подозревали, и каждый считал себя если не правым, то верховным колдуном. Все рушилось. Нити порядка, те самые, на которых веками держалась Русь, обрывались одна за другой, как гнилые веревки. Хаос пускал корни, и корни эти были черными и колючими. Знать ополчилась на знать, а простолюдины – на царя и на знать. Вчерашние кумовья делались злейшими врагами. Союзы, скрепленные кровью и колдовством, рушились в одночасье. Колдовством пользовались для предательства, для кровопролития. Для того чтобы заглянуть соседу в душу и тут же всадить ему нож.       Отец мой, Антип Северьянович, колдун непреклонный, гордый и подозрительный до такой степени, что даже ложку перед едой заговаривал, когда в углах Царства начали пробуждаться амбиции, действовал быстро. Без объяснений изрек однажды за ужином жене: «Поедешь в Долину». И мать с пухлым животом села в зачарованный возок и поехала. Отец отправил ее в Ледяную Долину, в уединенное имение семьи в лесу, огражденное старыми заговорами. Подальше от любопытных глаз и политических ножей, которые в ту пору точили в коридорах Московии с таким усердием, что скрежет стоял по всей столице.       Мне, разумеется, не потрудились рассказать, чем он там занимался. Мне вообще мало что потрудились рассказать. Кроме Марии, да и та говорила только о том, что сама видела или подслушала. Мне лишь известно, что отец остался на Западе в этой гнилой, кипящей Московии, где каждый день кого-то травили, душили или превращали в жабу. И не возвращался в имение вплоть до конца весны. А когда вернулся, он поглядел на меня, на мать, на сугробы, еще не растаявшие, и сказал всего одно слово. Мне Маша говорила, какое, но я не помню или не хочу помнить.       По моему мнению – а я тогда был совсем дитем, так что мнение это, может, и не самое ценное –  отец просто думал, к кому примкнуть. Наблюдал, выжидал, смотрел, останется ли в этом новом мире, в этой новой, прекрасной и кровавой Республике место для старинной аристократии. Для таких, как Долоховы. С их ледяной кровью, старыми чарами и привычкой не кланяться. Кое-какое место осталось, но не скажу, что большое. Скорее — щель. Такая, куда пролезаешь с трудом, и в которой тесно.       Мир в Ледяной долине был узок настолько, что я в детстве думал, будто за каменными стенами сразу край света. И ограничен он был этими самыми стенами, высокими соснами, покрытыми инеем и вездесущей зимней тишиной. Тишиной такой густой, что уши закладывало. А иногда казалось, что она живая и дышит тебе в затылок.       Окружен я был почти одними женщинами. Матерью с ее тихой меланхолией — женщина сидела часами у окна и не то ждала, не то забывала, зачем ждала. Появившейся следом за мной сестрой Таисией, которая пришла на этот свет с таким же трудом, как и я, словно не хотела, а ее вытащили силой. Девочка, однако, оказалась не злобной. Она заполняла тишину мягким церковным, совсем не колдовским напевом, которому научила ее Мария, и игралась с деревяшками. Выстругает ей Мария лошадку безногую или куклу безглазую — Таиська и рада. И неизменно присутствовала Мария, которая работала у Долоховых за грехи ее родичей из народца. За какие именно — не говорила. Только вздыхала и крестилась. Но Мария уходила часто из имения, а куда, снова не говорили.       А еще был Мишка-домовик. Маленькое, уродливое существо, ростом с двухлетнего ребенка, но все в шерсти, похожей на старую медвежью шкурку. Глаза у него были желтые, масленые, и он постоянно ворчал. Помогал по хозяйству, когда не ругался. Рассказывал сказки, когда хотел – мне и Таиське. Мне тогда было лет пять от роду, а Таиське два, но она уже все понимала. Сказки у домовика были странные: больше про то, как кого съели или как колдунья соседа в березу превратила, но слушать было любопытно.       Мария раньше присоединялась к этим вечерним посиделкам и Мишку поправляла.       — Врешь ты все, леший волосатый, — говорила она спокойно. — Не было такого.       Мишка обижался, пыхтел, но спорить с Марией почему-то не хотел. Возможно, потому что присутствие ее делало холодные часы теплее. С ней даже стены казались не такими сырыми, а по ночам не мерещилось, что кто-то ходит по коридору. Жила она с нами долго.       Но однажды утром просто исчезла.       За завтраком все еще стоял отодвинутый стул, на котором она сидела. На стуле лежала аккуратно сложенная салфетка. Будто человек вышел на минуту, а пропал навсегда. Я спросил у отца, который появился в имении как раз накануне. Он лишь глянул на меня поверх колдовских очков с блестящими стеклами и сказал:       — Провинилась, Антонин.       И все. Провинилась. Словно ее и не было восемь лет. Словно это она не выхаживала мать в родах, не учила Таиську молитвам, не гладила меня по голове и не называла «батюшкин сирота».       Мишка после того случая стал молчаливее. И еще стал единственным постоянным собеседником. Потому что Таисия была еще маленькой, а взгляд матери большую часть дней был прикован к окнам. Ее бледное лицо прижималось к стеклу так крепко, что вокруг оставалось влажное пятно. Она ждала возвращения отца и новых несчастий.       А Мишка однажды вечером сказал мне тихо, когда Таиська уснула:       — Не провинилась наша Маша. Дозналась до чего-то. И убрали.       — Кто? — спросил я.       Мишка глянул на потолок, потом на дверь, потом куда-то в угол, где темнота сгущалась быстрее обычного.       — А ты сам подумай, Антоша, — сказал он. — Кто у нас тут главный по части чужих тайн? Канцелярия, чтоб ее! – И замолчал на три дня. С тех пор я понял: в Колдовской Руси исчезают не только люди, но и правда.       Осталось мне быть без Маши.       И надо сказать, пустота эта оказалась удивительно звонкой. Как в пустом амбаре, если крикнуть. Никто меня больше не поправлял, никто не крестил на ночь и не называл «батюшкин сирота». Прозвище, которое теперь казалось почти ласковым.       Все же усадьба, где я прожил большую часть детства, была огромной. До такой степени огромной, что я, бывало, терялся в собственной прихожей. Снег покрывал все: замерзшие садовые дорожки, корявые сосны, гнущиеся под тяжестью зимы, даже крышу самой Долоховской усадьбы. Крыша стонала под этим снегом по-человечески. По ночам ее вздохи были слышны в детской.       У меня не было никаких настоящих обязанностей в этом возрасте. Никакой школы, никакой ответственности, кроме существования в этом пограничном пространстве между детством и чем-то мрачным. Что это за «нечто» я тогда не понимал. Теперь думаю – жизнь.       Отец возвращался из своих путешествий как попало. Мог исчезнуть на месяц, мог на полгода. Возвращался всегда одинаково: сапоги хрустели по промороженной, пронизанной льдом земле, а хруст этот разносился по всей усадьбе, будто кто-то ломал кости. И громко он говорил с Варварой о «ситуации». Голос его разносился, как далекий гром: мрачные новости о разногласиях, усугубляющихся с каждым днем. Про некую Тайную Канцелярию, про Колдовской Совет, про то, как раньше было лучше, а теперь – беда. Мать моя слушала с бегающими глазами. Тогда я думал, что она боялась судьбы. Но на самом деле она боялась отца.       Придет Антип и отругает за все. За состояние дома: «Что за запустение, Варя? Словно не в имении живем, а в сарае. Домовика этого выгнать надо». За непослушных детей — то есть за нас с Таиськой, хотя мы не шумели особенно. За то, что Варвара ходит как несчастное привидение. Ее темные глаза метались, как у оленя, застигнутого в лесу. Она не дышала слишком громко, не двигалась без необходимости, просто молчаливо повиновалась, как человек, привыкший к укорам за годы брака. Отца раздражало это, и вообще все.       Ярость его проявлялась вот так: резкие слова, брошенные, как ножи. Холодное пренебрежение, от которого мерзла душа. Приказы, отдаваемые без права на возражение. Он не выносил, когда мать высказывала свое мнение. Не выносил, когда та молчала.       Причиной в тот раз стала сущая мелочь. Может быть, она забыла вовремя поставить ему вечерний напиток. Может быть, она тихо, одними глазами, не согласилась с чем-то незначительным. Что бы это ни было — отец сорвался.       — Безмозглая женщина! — прорычал он.       И в голосе этом не было даже настоящего гнева. Было что-то хуже: привычное, отрепетированное презрение. Будто он не с женой говорил, а с псом, но и с псом не каждый так разговаривал бы.       А потом отец поднял руку не для того, чтобы ударить, потому что Долоховы – не простой народец. Он поднял руку — и по колдовству, быстрым мановением пальцев, ценные фарфоровые тарелки Варвары разбились о стену. Осколки разлетелись по полу веером: голубые, белые, с золотым ободком. Те самые тарелки, что принадлежали ее личной коллекции. Приданое или, что хуже, память. Единственное, что осталось от ее бабушки, которую она почти не помнила.       Отец повернулся и ушел, гневаясь на все на свете.       Мать тогда долго плакала. Сидела на полу среди этих осколков, как среди обломков собственной жизни, и плакала молча, чтобы не услышал. А потом, успокоившись, махнула рукой. Колдовство — штука полезная. Осколки сами поползли друг к другу, срастаясь, склеиваясь, становясь снова тарелками. Трещины остались, но тарелки стояли на полке, как ни в чем не бывало. Но мать не стала выглядеть счастливее – не в тарелках было дело.       Я тогда взял одну из этих склеенных тарелок: маленькую, с синей каемкой. Принес в свою комнату и спрятал под кроватью, сам не зная зачем. Наверное, чтобы помнить: вещи можно собрать обратно, а людей — нет, и даже ведовством. Но я понимал это умом, а не сердцем.       Тогда я был сентиментальный: я плакал, когда пропала Маша, когда погиб птенец, когда Таиська так заболела, что чуть не умерла. Но даже тогда я смотрел на мать и видел в ней куклу. Куклу тряпичную, с пустыми глазницами-пуговицами, грустную и обиженную жизнью. Ей не помочь, с ее слабой душой и воспитанием овцы на убой. Может быть, это кровь так говорила: та самая, ледяная, которая не желала разбавляться ничем теплым. Может быть, отец своим пренебрежением вытравил во мне это умение — жалеть. Или, что страшнее, я сам его вытравил. Потому что жалеть — значит бояться потерять. А бояться на Руси, или уже в Российской Чародейской Республике, было нельзя. Но об этом я вам расскажу позже.       Пока отец пропадал или ругался, я просто бродил.       Бродил по коридорам, которых, казалось, было больше, чем дней в году. Мишка часто вел меня по извилистым путям, известным только домовикам. Один из таких путей привел меня к запертой двери. Старая деревянная дверь, обитая ржавым железом – то была комната, нетронутая годами. Пыль на полу лежала такая толстая, что казалась серым войлоком.       — Комната реликвий, — сказал Мишка. И добавил почти шепотом: — Здесь все лежит, что осталось от твоего деда, Северьяна Долохова. Того самого, кого непростительным заговором убили еще до твоего рождения.       — Каким-таким заговором?       Мишка не ответил. Только когтистую лапу приложил к губам и показал глазами на потолок.       Внутри оказались личные вещи. Пыльные портреты, завернутые в грубую ткань так, что лиц не разобрать, только смутные очертания. Аккуратно сложенные парадные одежды: кафтаны, расшитые серебряной нитью, от которых уже осталась одна труха. Потускневшие от времени серебряные подносы, на которых когда-то, должно быть, подносили дары. Все пахло плесенью, забытьем и тем особенным холодом, который бывает только у вещей, переживших своих хозяев.       А в сундуке, который помог открыть мне Мишка — толкнул плечом, крякнул, а потом махнул лапой, и крышка отворилась — лежало кое-что еще. Колдовское кольцо. Сотворено оно было из камня, но я не сразу понял, какого. Камень был темным, черным, с красноватыми прожилками, как кровяные жилы. Когда я взял кольцо в руки, пальцы обожгло холодом.       Лицо Мишки искривилось от беспокойства. Круглые глаза расширились, когда он уставился на кольцо. Он помедлил и замолчал, а Мишка же был дух разговорчивый, даже болтливый в свои лучшие часы.       — Это кольцо не для тебя, — сказал он наконец. — Пока нет. И вообще никогда, если ты в здравом уме. — Он не стал объяснять почему. Только помотал головой, шмыгнул носом и добавил почти шепотом: — Оно само выбирает. И не всегда того, кому это надо.       Но я уже не слушал.       Сила внутри меня пульсировала, как второе сердцебиение, непредсказуемое и изменчивое. Иногда она спала неделями, и я думал: «Ну вот, нет во мне ничего особенного, просто ребенок, обычный мальчик из народца». А потом она просыпалась, и это было опасно.       Я чуть не заморозил руки Таисии. Обычная детская ссора: она схватила меня за рукав, дернула и закричала. А у меня внутри что-то щелкнуло, и ее пальцы побелели, покрылись инеем. Она потом две недели грела их у печки и на меня не смотрела. А окна иногда сами разбивались, когда я злился не на кого-то конкретно, а так, вообще. Даже летающий лунатизм на обледенелых улицах случился однажды. Я проснулся в сугробе в одной рубашке, в трехстах саженях от дома. К счастью, Мишка нашел меня до того, как началось переохлаждение. Приволок домой, пыхтя и ругаясь последними словами.       Мать называла это «признаком могущественной силы». Но отец никогда этого не признавал. Он смотрел на мои выкрутасы, хмурился и молчал, а молчание его было красноречивее любых слов. Я же тоже был в этом не уверен. Признаком колдовства — пусть. Но какого? И зачем оно мне, если я не умею им управлять? Я хотел, как мать, искусно работать с вышивкой, чтобы под пальцами сама собой складывалась серебряная нить в затейливые узоры. Но еще больше хотел быть как отец, когда он упражнялся на дуэлях с теми редкими колдунами, что к нему приезжали.       Короче, Мишку я не послушал.       Никто ведь не слушает полуразумных существ, когда те говорят «нельзя». Особенно если тебе девять лет, и ты стоишь с дедовым кольцом на пальце, а в груди пульсирует что-то такое, от чего хочется смеяться и плакать одновременно. Я взял кольцо и положил его в карман.       Мишка вздохнул так, как вздыхают существа, прожившие на свете не одну сотню лет и знающие, чем это кончится. Покачал головой, полез обратно в щель и пропал. Все-таки додумался, что в мыслях я его неразумным существом назвал. Мне потом стыдно было.       С этим кольцом я научился более-менее колдовать. Тайком от родителей, разумеется. От отца, потому что он не одобрял ничего, что не было его собственной инициативой. От матери, потому что она бы испугалась. Кольцо слабо пульсировало в ладони, словно дремлющая река подо льдом: ничего не видно, не слышно, но чувствуешь, как там, в глубине, что-то шевелится.       Я сначала проверил его на мелочах. Порванную бумагу я соединял шепотом – «Сопрязися!» – и бумага срасталась. Камешки на подоконнике поднимались чуть от земли, на вершок, прежде чем снова упасть. Я говорил слова, что говорила мать, когда колдовала, и у меня получалось.             Правда, не всегда. Иногда кольцо молчало. Однажды я так рассердился на неудачу, что стакан на столе покрылся изморозью и треснул, но в целом — получалось. Чары откликались с большей готовностью через кольцо Северьяна. И хотя я боялся, что кольцо слишком сильное, что я не справлюсь, что отец узнает, любопытство все же терзало меня.       А еще звал меня Кикиморов Лес.       Не те мирные березовые рощицы, где крестьянские девки из народца собирают грибы и шепчут заговоры на любовь. Нет. Густые сосновые заросли к западу от Ледяной Долины, куда никто из домашних не ходил. Даже Мишка, который всюду совал свой мохнатый нос, туда не заходил. Только фыркал, когда я спрашивал, и отворачивался.       Отец запретил посещения этого места. Сказал однажды за ужином, коротко, как приговор: «Туда — ни ногой».       А я, глупый, своенравный, с кольцом на пальце и с пульсирующей в нем силой, думал иначе. Запрет искушал меня. Может быть, подумал я, попрактиковаться в ведовстве там, где никто не мог бы судить? Где ветер заглушает осечки? Где упавший камень или треснувшее дерево не вызовут ни маминого вздоха, ни папиного холодного взгляда? Ну пойду на опушку: и что такого? Не в самую глубь. Посмотрю, подышу, проверю пару заклинаний — и обратно. Никто и не узнает.       Я ждал наступления ночи. Мишка, свернувшийся клубком у печи, засопел своим домовичьим храпом. Я выкрался из детской босиком, чтобы не скрипеть и не разбудить Таиську, которая обязательно пошла бы со мной. Прошел по холодным коридорам, где ночной ветер гулял между портретов предков, и те, казалось, провожали меня взглядами. Надел на себя ботинки, тулуп, сказал «Обогрей!», чтобы было не так холодно, отворил тяжелую дверь и вышел. Глянул на луну, что висела надо мной, что была такой яркой, тяжелой. Освещала она эту ночь щедро, так что снег светился, словно кто-то разлил молоко по полю.       И я почему-то не боялся.       Вот странное дело: должен был. Одинокий мальчишка среди ночи, с намерением пойти к Кикиморову Лесу, что отцом запрещен, должен дрожать от страха, креститься и бежать обратно к теплой печке. Но я не боялся – я был опьянен той силой, что мне открывалась. Хотя никакой толковой силы, по правде сказать, не было. Так, пульсация в пальце, умение поднять с земли пару камешков да срастить клочок бумаги. Сущие пустяки, над которыми любой первокурсник Колдовстворца только рукой махнул бы.       Но это было неважно. Важно было другое: кольцо дышало, и я дышал вместе с ним. И впервые в жизни мне казалось, что я — не просто «сын Долоховых», не просто «тот, кого терпят», не «батюшкин сирота». А тот, кто сам решает, сам идет, сам выбирает.       Я пошел за ограду усадьбы. Перешагнул через низкий каменный заборчик, который давно уже скрылся под снегом, и даже почувствовал, как вышел на пределы чар, что окружали наш дом. Это было странное ощущение, будто прыгнул из теплой воды на мороз. Сразу стало легче дышать, стало больше воздуха, пространства, меня самого.       Я шел через добрую опушку, где даже ветки не трещали. Потом через поле, что было гладким, как скатерть. Снег здесь был нетронутый, глубокий, но я не проваливался. Странно. Должен был провалиться по колено, а шел, как по насту, хотя наста не было. А там уже был виден этот Кикиморов Лес.       Так его называли в имении. А отец называл просто «западные заросли», без всякой поэзии. Маша когда-то шепнула мне: «Кикиморов Лес, Антоша. Там древнее, непрошеное, черти прячутся. Не ходи туда!». Теперь Марии не было, а лес стоял на месте. Черный, с такими низкими соснами, что казалось, они присели на корточки и о чем-то перешептывались.       Я туда не зашел. Я был опьянен, но не до безумия. Остановился на границе, где поле встречалось с первыми корнями, выступающими из-под снега. Провел рукой по воздуху, а кольцо вспыхнуло, как Мишка, когда он говорит «не надо».       — Не надо, так не надо, — сказал я вслух. И сам удивился своему голосу — таким уверенным он прозвучал.       Отошел на поле. Встал в круг нетронутого снега, поднял руку с кольцом к луне и начал колдовать. Я творил чары одно за другим. Произносил слова, что слышал от матери или вычитал в старой книге в библиотеке (туда мне было не заказано, потому что отец забывал, что я умею читать). Даже те, что сам придумывал на ходу – бессмысленные, красивые, похожие на церковное пение – они не работали, конечно, но даже тогда я хотел выдумывать. Бумаги при мне не было, а вместо нее я брал снег, рассыпал горсть, шептал — «Сопрязися!» — и снег срастался обратно в комок. Я создал иней на сосновой ветке, что валялась у ног. Потом заставил ее загореться холодным, синим пламенем, которое не жгло, а светило.       — Хорошо, — сказал я. — Очень хорошо.       И засмеялся. Смех мой разнесся по полю, ударился в стену леса и вернулся обратно многоголосым, чужим эхом.       А потом вдруг я что-то в этом Лесу увидел.       Не сразу понял — что. Сначала просто пятно среди сосен, белое на белом, но другое. Снег лежал мертвенно, а это пятно светилось изнутри, как лампада.       Я прищурился, и тогда оно двинулось.       Это было какое-то странное существо, о таком я не слышал. Даже Мишка, знавший все байки Ледяной Долины, никогда не поминал ничего подобного. Существо похоже на оленя в общих чертах: ноги, копыта, гордая постановка головы. Но олень ли? Олени не бывают такими. Совершенно белыми, как парное молоко, как первый снег на Рождество. И глаза у него светились желтым, мягким, тягучим светом, как свежесотворенные чары. А шкурка блестела и переливалась под луной, будто кто-то полил ее расплавленным серебром.       Олень смотрел на меня, а я смотрел на него и не мог пошевелиться.       Ветка погасла, а смех застрял у меня в горле рыбной костью, и я чуть не поперхнулся.       Мне захотелось подойти к существу ближе. Нет, не просто захотелось – меня потянуло. Как рукой матери, когда она вела меня в детскую после кошмара. Только здесь не было ни матери, ни детской, а была тьма, снег, луна — только ангельское существо со светящимися глазами.       И я ступил за границу. Олень моргнул, два, медленно, как во сне. И мне захотелось дотронуться, прижаться щекой к этой светящейся шкуре, вдохнуть этот нездешний запах, замереть и никогда больше не возвращаться в тот проклятый дом, где стены помнят крики поколений, а мать тает у окна, как свеча.       Мне стало спокойно и хорошо. Я протянул руку, а пальцы уже почти касались серебряной шерсти.       И тут что-то выпрыгнуло из тьмы Кикиморова Леса.       Я не успел испугаться и не успел даже понять, что происходит. Просто мелькнуло  большое черное пятно с желтыми глазами, но не такими, как у оленя, а злющими и бешеными. В них горела такая ненависть, что воздух вокруг стал горячим, и в эту морозную ночь, средь снегов и льда, обожгли мир. Я увидел огромную пасть, полную клыков. Слюна летела в стороны белыми нитями, замерзая на лету. Зверь рычал низко и протяжно, да так, что у меня заныли зубы. И этот рык перекрыл все: шелест сосен, стук моего сердца, даже молчаливую песню кольца на пальце.       А олень взвыл. По-оленьи, по-человечьи, по-ангельски. В этом вое было столько боли, что я пошатнулся и упал на колени. Вой пронзил меня насквозь, как ледяной кол, и я вдруг понял: олень не убегает, не может, не хочет.       Волк накинулся на него – черная туша сбила белое тело с ног, и они покатились по снегу как одно живое, рычащее, скулящее пятно. Я слышал треск ломающихся костей. Хрип. Чавканье. Звуки, которых уши не должны слышать, тем более детские.       Я сидел в снегу и смотрел. Не мог подняться, не мог закрыть глаза, не мог даже закричать, потому что в горле застрял тот самый смех, что не вылетел раньше, а теперь превратился в ледяной ком.       Белая шкура стала красной, и снег вокруг тоже. Красное на белом, но в свете луны скорее черное и гнилое. Сначала расползлись маленькие капли, потом появились лужи, потом целые потоки парили на морозе. Олень пытался встать, но ноги подкашивались, голова его рогатая падала. Волк вцепился ему в горло и тряс, как тряпичную куклу, пока олень безвольно, еще живой, просто смотрел на меня уже тусклыми глазами.       До меня дошло не сразу — голова отказывалась верить, что красивая ночь, ангельский олень и мягкое спокойствие могли обернуться таким кошмаром. Но когда волк, не торопясь, облизал морду и повернул голову в мою сторону, — дошло. С холодной ясностью, от которой захотелось вырвать собственное сердце и швырнуть его в снег, лишь бы не чувствовать этого ужаса.       Я следующий. Волкодав раздирал тушу оленя: хрустели кости, рвалась светящаяся шкура. И все его огромное черное тело дышало сытой, неторопливой злобой. Он знал, что я никуда не денусь, и от этого знания сердце упало в пятки. Хищники, они такие, им много никогда не бывает. Сытое брюхо не мешает им хотеть еще.       Но я встал, а ноги тряслись. Зубы стучали так, что я боялся прикусить язык. Я встал и побежал. Помню только ветер в ушах, лунный свет под ногами и черный лес сзади — он дышал мне в затылок.       Но я не успел. Я не оборачивался, а просто вдруг понял, что воздуха стало меньше, что тьма сгустилась, что земля под ногами задрожала от тяжелых прыжков. И почувствовал запах  железа и гнилого мяса. Услышал его рык за своей спиной, и он настиг меня на границе поля, в двух шагах от опушки.       Упал. Споткнулся о корень или о собственную ногу, которая вдруг перестала слушаться. Рухнул лицом в снег, что обжег щеки. И в тот же миг челюсти сомкнулись на моей ноге. Боль пришла не сразу, сначала стало тепло – прошлась горячая волна до самого горла. А потом услышал отчетливый хруст, будто сломалась ветка. Затем были и крик, и слезы, и металлический вкус во рту, и тошнота, и черные пятна перед глазами. Волк дернул головой. Меня протащило по снегу еще на аршин.       Я перестал кричать. Внутри что-то оборвалось, и вместо крика из горла выходил теперь лишь сиплый, мокрый хрип. Но в наступившей тишине я вдруг услышал быстрые, хрустящие шаги. Человеческие. Кто-то бежал по снегу. Кто-то отчаянный несся без оглядки, без страха.       — Антоша!       Впервые в жизни я услышал, как мать кричит. Кричит надрывно, по-звериному, не как женщина. Я повернул голову, насколько позволяла боль, и увидел ее. Варвара, тихая, раздавленная, вечно мерзнущая у окна, стояла на холоде босиком в одной сорочке, поверх которой был накинут огромный отцовский тулуп. Волосы растрепаны, лицо белое, глаза — черные провалы.       А потом что-то яркое и белое ударило мне в глаза – это были чары. Мать колдовала и плела руками такую паутину из белого огня, что мне показалось — наступил день. Свет резал в глаза, заставлял плакать. Хотелось спрятаться.       Волкодав отпустил мою ногу. Зверь отступил на шаг, прижимая уши и щурясь от белого огня. А потом я увидел и не поверил своим глазам – это уже не был волкодав и даже не волк. Передо мной, в красном от моей крови снегу, скулил обыкновенный пес. Шерсть взъерошена, на боку зияла глубокая рана, из которой текла густая кровь.       Мать подбежала ко мне и взяла мое лицо своими жгучими руками, что мне стало не по себе. Она что-то говорила, потому что губы шевелились, складывались в отчаянные слова. Но я не слышал. В ушах стоял звон от боли, а тело слабело от потери крови, которая все лилась и лилась на снег, окрашивая его в цвет заката.       Я провалился в бездну камнем вниз. В ту же самую преисподнюю, из которой меня только что спасла мать.       А потом кто-то дернул меня за руку. Дернул так сильно, что я вернулся и очнулся в той же агонии. Тело горело. Нога, которую рвал волк, пульсировала так, что я чувствовал каждый удар сердца в порванных жилах. Передо мной пухлой луной висело бледное лицо матери, что было как у покойницы. Вокруг бестолково бегали сквайры, но я их почти не узнавал – все лица сливались в одно лихорадочное пятно. Все что-то кричали, перебивая друг друга, и в этом гвалте я не мог разобрать ни слова. Только учуял запахи: дым, железо, ладан.       Отца дома снова не было. Эта мысль пришла откуда-то из самого глупого и обидного угла: «Его нет. Он опять уехал. Он всегда уезжает, когда нужно быть здесь». Я не успел додумать — боль накрыла новой волной, и я закусил губу до крови, чтобы не закричать.       Мама сжала свою руку в кольце. Я заметил только сейчас, что на ее пальце было кольцо, но не такое, как дедово. Оно было тонким, серебряным, с маленьким синим камнем. Мать сжимала его так, что камень впивался в кожу. Губы у нее были поджаты в белую нитку, а глаза бегали, будто она размышляла о чем-то и боялась этих размышлений. А кто-то из сквайров, кажется, старый Ефрем, который вечно кашлял в углу и чинил замки, сказал громко и безнадежно:       — Умирает, Варвара Александровна! Не успеет целитель…       Он не договорил. Мать повернула голову и страшно посмотрела на Ефрема. Тот замолчал. И я понял почему: во взгляде ее не было ничего человеческого.       — В библиотеке, — начала мать потусторонним голосом, — на полке с чернокнижьем. Есть книга в черной обложке и с замком. Принеси мне ее.       Голос ее звучал так, что сквайры попятились. В этом ее голосе было что-то такое, от чего хочется перекреститься и сплюнуть через левое плечо. Ефрем побелел. Он отступил на шаг, потом на другой, прижимая руки к груди, защищаясь.       — Что же, госпожа, — пролепетал он, — это же бесовское дело… Книга та… заклятая… Нельзя ее трогать, нельзя…       Лицо матери превратилось во что-то такое неприглядное, что я не смог бы описать это.       — Кому говорю, олух, тащи! — прошипела она. — И зеркало с воском неси, и воду с болота! Живо!       Ефрем не стал спорить. Он подхватил полы кафтана, совсем как баба на базаре, и побежал. Побежал так, как не бегал, наверное, лет двадцать, поскрипывая суставами и бормоча что-то под нос. Вернулся он быстро, и принес все, что нужно и не нужно: и зеркало, в которое смотреться боязно, и свечи переплетенные, как две змеи, от которых пахло странно, и воду с болота, и книгу. Мать взяла ее, и пальцы не дрожали. Посмотрела на замок. Потом на меня. Потом снова на замок.       — Вот оно что, — сказала она тихо. — Вот оно что, Антонин…       Ефрем стоял в дверях, трясущийся. Другие сквайры жались по углам и шептались. Мать же сидела на коленях в луже моей крови, босая, с книгой в руках, и смотрела на меня так, словно видела в первый раз.       — Уходите все, — сказала она. — Оставьте нас.       Никто не двинулся.       — Уходите! — заорала она уже не своим голосом. И тогда сквайры вылетели вон, как пробки из бутылок.       Зеркало поднялось на уровень ее лица. Тяжелое, мутное, в почернелой раме, оно замерло в воздухе само собой. Тарелка с водой стояла подле моих ног, а книга была под зеркалом, раскрытая. Мать шептала слова, которые я пойму годами позже, когда в закрытом отделе библиотеке Колдовстворца найду страшные летописи черных колдунов.       — Не во имя Отче, — шептала она, — не во имя Отрока его. Несть на небеси, но на земли...       Кольцо на ее пальце темнело с каждым словом. А в зеркале сперва отражалась наша спальня, свечи, мое израненное тело. Потом — только свечи. Потом — только мое бледное лицо. А потом зеркало почернело совсем, стало как кусок ночи, запертый в раме.       Я то погружался во тьму, в ту бездонную, где голос оленя сулил покой, то словно неохотно всплывал обратно, как утопленник, которого выталкивает на поверхность течение. Слышал то голоса, то свист, то крик. Голоса были чужие. Свист животный. Крик, может быть, мой собственный, только изнутри, из самой глубины.       То видел, будто из болотной воды лезли лягушки с красными глазами и прыгали по комнате. Еще мухи летали над зеркалом, садились на книгу и жужжали так, что звук стоял в ушах. Я знал, что это мне снится, что мухи не летают в январе, но они летали и жужжали, а лягушки квакали басами, как пьяные мужики в кабаке.       Потом видел, как мать говорит. Сидит на коленях, смотрит в черное зеркало, и говорит. Я слов не слышал, но помню интонации. Просьба. Приказ. Угроза. Снова просьба, и в конце что-то похожее на плач, но без слез. Мать вдруг вспомнила, что Долоховы не плачут, даже когда вымаливают жизнь сына у стороны, с которой не поторгуешься, но Варвара, вот, смогла.       А потом вдруг боль ушла, и все пропало.       Мать замолчала, ворочая в руках потемневшее серебро. Она повернулась ко мне и показала свои алые глаза с чем-то живым в зрачках. И сказала одно слово:       — Спи.       Я закрыл глаза, но в бездну больше не проваливался.       И три дня я пролежал, но иногда просыпался. Нет, не так: меня выталкивало из беспамятства, как волной на берег. На мгновение я открывал глаза и видел бревенчатый потолок, желтый круг от керосиновой лампы, тени, пляшущие по стенам, и снова проваливался. Но в этой полудреме, на границе между жизнью и забытьем, слух работал беспощадно, как ночной сторож с колотушкой.       Отец пришел.       Я узнал его тяжелые и быстрые шаги, и он метался по комнате, как зверь в клетке. Как тот самый волк, только теперь клеткой была гостиная, а прутьями — древние стены Ледяной Долины. Он ругался, а слова летели в мать, как осколки тарелок.       — Ты понимаешь, что ты наделала, дура?! — гремело откуда-то сверху — У Совета выпрашивал. Выпрашивал, как собака! Земли наши, серебряные рудники — все вернуть обещали, что отец не сберег! Я там спину гнул, кланялся этим выскочкам, червонцами отсчитывал! Еще месяц, два — и Долоховы снова были бы при деле! А ты! — взорвался отец с новой силой. — Ведовством занималась, которое запретили еще при первом царе, да на глазах у свидетелей! Заберут последнее и в лагеря! В лагеря, Варвара, ты слышишь?! Там ты быстро научишься грызть замерзшую картошку!       Я попытался открыть глаза и не смог, веки были свинцовыми. Отец продолжал. Он оскорблял ее, называл пустоголовой бабой, предательницей рода, безумной ведьмой, которая погубила то, что он строил годами. Голос его срывался на хрип, потом снова набирал высоту, как натянутая струна. А потом я услышал детский вскрик. Таиська. Она, видимо, забежала в комнату или просто искала мать, а попалась отцу под ноги.       — Пошла вон! — рявкнул Антип. И следом — всхлип, что тут же оборвался, будто кто-то зажал рот ладонью.       Мать ничего не говорила. Я напрягал слух, искал ее тихий голос, но улавливал только тяжелое дыхание отца да плач Таиськи, уже из коридора.       У меня еще не было этих знаний в голове, не было ни вычитанных формул, ни того пугающего понимания, которое приходит после первой прочитанной черной книги. Но я уже чувствовал теми местами, что отвечали за страх и за правду: животом, спиной, затылком. Я уже чувствовал, что мать моя, оказывается, необычайно сильная колдунья.       Не так, как отец. Отец был крепок, точен, как ледяной клинок. Его магия знала границы, умела ждать и била наверняка. А мать… мать была бездной. Той самой, что открылась мне в Кикиморовом Лесу. Той, от которой волк превратился в пса и умер на снегу.       Уже позже, когда я познакомился с чернокнижьем уже вполне осознанно, с холодным любопытством, а не с детским страхом, мне открылось, что не всякий мог совладать с этой силой. Дело было даже не в колдовской природной мощи. Не в крови, не в даре, не в древности рода, а в чем-то другом. В том, что старые книги называют «склонностью к темному чародейству». В способности не просто взять силу, а стать ею, перестать быть собой и сделаться проводником той самой, непокорной стужи.       Иной просто упадет без сил, сляжет на неделю, будет бредить и жечься. Другой — вообще ничего не сделает, сколько ни шепчи запретные слова. А у матери моей получилось. И как легко! Я вспоминал ее лицо в ту ночь — не лицо, маска. Ни тени усилия, ни капли сомнения. Словно она всю жизнь только тем и занималась, что вглядывалась в черное зеркало и говорила с той стороной. Может, в отчаянии дело? Думал я. Может, когда терять нечего, сила приходит сама, без спросу, ломая все преграды?       И тогда я еще о чем подумал. Страшном и темном. О том, что не высказал бы вслух, даже если бы меня пытали Мишкиными когтями: она же отца может проклясть и очень легко, как свечу задуть. Она же темная ведунья, раз так легко у нее все получилось.       Так почему же сидит и молчит?       Я долго не мог понять. Ворочался в своей постели, перебирал в голове обрывки разговоров, отцовские крики, материнские вздохи. Почему она не проклянет его? Я бы проклял, будь на ее месте. Превратил бы в ту самую собаку, что умерла на снегу. Почему не выжжет ему душу тем белым огнем, которым выжгла волка?       А потом я пригляделся, когда был постарше, когда отца уже не было. По-настоящему пригляделся, как человек к человеку. Вспомнил ее за ужином, когда Антип в очередной раз ронял холодные слова, а она кивала. И я понял – ей просто все равно.       Не простила, не забыла, не смирилась – все равно. Она смотрит на хозяина Долоховых, на этого громогласного, мечущегося по комнате, пекущегося о землях и Совете человека с равнодушным презрением, как на таракана. Он для нее — не муж, не отец ее детей, не глава рода. Он был досадная помеха и шум за окном, который мешал.       И все-таки не может против него пойти. Сидит, рыдает, молчит, словно он Господь ее. Словно он тот самый, кому положено кланяться, хотя давно уже не положено, хотя разум презирал его. Этого я не понимал и, наверное, понять не смогу. Ни тогда, ни сейчас, когда уже знаю о темном чародействе, уже совершил много чего непростительного и поклялся, что нога моя не ступит на землю русскую.       Не жалко ее совсем.       Меня, после всего, что я видел, уже нет. Я не тот Антоша, который выкрался ночью из дома, чтобы помахать руками на опушке. Тот остался в снегу, рядом с белым оленем и дохлым псом. А этот, новый, непонятный даже самому себе, сидел теперь в детской, смотрел на свою исцеленную ногу и думал: а стоило ли оно того?       Я, кстати, выздоровел. Через неделю от ран не осталось и следа, не было и шрамов, и боли, и даже воспоминания о хрусте в зубах. Я был как новенький, свежевымытый, переодетый. Я уже просыпался полностью, не проваливаясь в ту мутную полудрему, и Мишка ко мне заходил. Забирался на край кровати, пыхтел, ворочался и смотрел на меня с таким выражением, от которого хотелось провалиться сквозь землю.       — Спасибо, Мишка, — сказал я однажды. Потому что узнал: это он мать разбудил в ту ночь.       — Было б за что! — укоризненно сказал Мишка, виляя мохнатой головой. Глаза его сузились, шерсть встала дыбом. — Бестолочь ты. Ну ладно. Все вы Долоховы в детстве такие, но ты всяк переплюнул! Всяк, слышишь? Кому сказано было: не ходи в лес? А он пошел! Кому сказано: кольцо не надевай? А он надел! Ты бы еще перед Канцелярией темными заговорами похвастался, для полного счастья!       Мишка ругался долго и со вкусом, перемежая колдовские ругательства с самыми обычными, мужицкими. Я молчал. Оправдываться не было желания. Заслужил. Все заслужил: и выговор, и презрительное Мишкино фырканье, и материнскую тихую злобу, и отцовскую ярость, и Таиськины слезы — вот это было хуже всего.       Таиська плакала все эти дни. Я узнал об этом только сейчас — Мишка сказал. Сестренка сидела в своей комнатке, прижимала к груди деревянную лошадку и плакала взахлеб. Потому что ей никто ничего не объяснил, потому что она видела, как меня несут на руках, всего в крови, и думала — умер брат.       Когда Таиська вошла ко мне в первый раз после выздоровления, она остановилась в дверях и спросила тихо, одними губами:       — Ты в лес больше не пойдешь, Антоша?       Я посмотрел на нее. На ее светлые, не мои, не отцовские волосы. На ее испуганные, еще детские глаза. И сказал:       — Нет.       Я не врал Таиське. Потому что того оленя уже не было. Белое, ангельское, светящееся существо, от одного взгляда на которое хотелось покоя, — его волк разодрал на части. Олень больше не придет. Незачем мне возвращаться.       Я сидел на кровати, гладил Мишку по мохнатой спине (он уже остыл и даже урчал, как обычный кот), и думал: а что, если тот олень и был моим детством? Белое, чистое, обещающее покой. А волк — это жизнь. Или что хуже, то была разодранная в клочья Колдовская Русь, где царь с чистой кровью правил, а нам, Долоховым и прочей черносотенной знати, было хорошо? Об этом я уже думал потом, когда вырос, и когда стало совсем невыносимо.       Правда, ничего святого в той Руси не было. Как и в Республике.       — Больше не пойду, — повторил я уже для себя. — Честное слово.       Мишка только вздохнул:       — Слышал я ваши честные слова, Антоша. Дед твой тоже клялся, а как кольцо надел, так его потом полжизни отчитывали, пока запрещенным заклятием не убили – за дело. Долоховы, одним словом. – И уткнулся носом мне в ладонь.       Таиська тоже сидела рядом со мной. Прижавшись к плечу, теплая, она пахла чем-то молочным и детским. Я смотрел на ее светлые волосы, на пушистые ресницы, и думал: как это она умудрилась родиться такой не-долоховской? Ни темных волос, ни ледяной крови, ни этого вечного упрямства. Может, выморочная? Может, отец не ее? Но это были уже мысли не детские, темные, и я их отогнал.       Я все же спросил Мишку.       — Мишка, друг, — сказал я, когда домовик устроился в ногах кровати, свернувшись клубком, но явно не собираясь спать.— Скажи. Мама моя откуда темные заговоры знает? Книга откуда?       Я видел, как Мишка напрягся. Он пригляделся ко мне так, что стало не по себе. Потом перевел взгляд на Таиську. Потом снова на меня. Думал — говорить или нет.       — Только я не говорил тебе этого, — сказал он почти шепотом. — И тебе, Таиська! Никому. Ни отцу, ни сквайрам, ни подружкам твоим, ежели заведутся. Слышите?       Мы с Таиськой кивнули. Она — испуганно, я — серьезно, как взрослый. Мишка помолчал еще немного, почесал лапой брюхо и начал:       — Мама твоя обучалась на Яриловском отделении в Колдовстворце. – Я замер. Таиська открыла рот и так и не закрыла. — Самые мятежные, между прочим, там были. Из тех, кто московским порядкам не кланялся, кто старых богов не помнил, а нового обличал. И среди знати отделение это было непопулярное — ох, как непопулярное! Родители пальцем в него тыкали, как в чумной барак. А Варвару алатырь-камень распределил на Яриловское отделение! Вот этот дух свободный ее и завел на тропу темную. На ту самую, что мы с тобой, Антоша, ночью видели.       Мишка замолчал. Я смотрел на него во все глаза. Таиська дышала через раз.       — И был скандал большой, — продолжил Мишка, помолчав. — Огромный. Род Хладовых — старый род, уважаемый, а тут дочь — на Яриловском! С чернокнижниками настоящими в одной компании была, и потом что-то случилось, но что, этого я уже не знаю. Ее быстро замуж выдали за отца твоего. Антип тогда был при деньгах, при амбициях, окончил Хорс с отличием. Вот и сосватали. Варваре тогда всего семнадцать было. Даже не окончила школу.       Я не знал этого. Нам с Таиськой вообще мало что рассказывали. Мы росли в Ледяной Долине, как грибы в погребе. И каждое новое знание было как удар света после долгой тьмы — больно, но необходимо. А у Таиськи глаза загорелись то ли от испуга, то ли от радости. Яриловское отделение! Самые непокорные! Она смотрела на меня, и в ее взгляде было что-то новое, прежде невиданное — гордость.       — Ничего себе! — выдохнула она. — История! Ярило, значит?       — Цыц! — рявкнул Мишка, но не громко, а так, чтобы хватило. — Не говорил я этого. Забудьте. И вы, дети неразумные, идите туда, где преданность и добросовестность ваша не будет под вопросом. Слышали? Никаких «Ярило». Варвара Александровна — дочь Хладовых, жена Долохова, мать ваша. И все. А остальное — дым, ветер, сорока на хвосте принесла. –  Он встал на лапы, отряхнулся и строго посмотрел на нас. — Ясно?       — Ясно, — сказали мы хором.       Мишка спрыгнул с кровати, потопал к двери и ушел.       — Антоша, — прошептала Таиська, — а ты тоже такой будешь?       — Не знаю, — сказал я. — Может быть.       А Таиська-то как в воду глядела.       Все узнаете.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!