1.2 – О детстве

23 июня 2026, 19:49
      Скоро Рождество.       В Ледяной Долине святой праздник всегда приходил незаметно, но в тот год он явился совсем иначе, то есть по указу старших. Мать наша, которая после той страшной ночи чувствовала себя хорошо, будто ничего и не случилось, – как, впрочем, и я, будто не было в наших жизнях темного колдовства, – вдруг засобиралась в город.       — Поедем, — сказала она за завтраком. — В Гриднево. На ярмарку вас отвезу.       Отец, который объявился накануне и все не уходил, поднял бровь, но не возразил. Может, потому что ему было не до бабских желаний. Может, потому что Варвара впервые за много лет смотрела не в окно, а на него, и глядела спокойно.       В Гриднево жил обычный колдовской люд, не знать: не такие, как мы. Обитали без родословной, без червонцев, без земель, за которые Совет теперь дрался, как псы за кость. А жили там простые колдуны: кузнецы, что закаляли сталь заговором, травники, что шептали над кореньями, повитухи, что заговаривали родовую боль. Те, кого знать при царе называла «чернь волшебная» — вроде и уважали, а вроде и нет.              Мы сели в зачарованные сани, мать шепнула что-то, и сани взвились в воздух. Таиська взвизгнула от восторга и вцепилась мне в рукав. Я же сидел спокойно и смотрел, как усадьба становилась маленькой, как сосны превращались в щетину, как Ледяная Долина сжималась до размеров игрушки и исчезала за горизонтом.       Летели мы недолго – Ефрем управлял уверенно. Я прикрыл глаза и подумал: как же хорошо и страшно, потому что после той ночи я боялся даже собственного счастья. Но сани быстро и мягко опустились на окраине, где кончались поля и начинались первые избы, крытые снегом. Мы пошли пешком. Мать шла впереди в тяжелой шубе, подбитой лисьим мехом, и с высоким воротником, за которым прятала лицо. Я и Таиська бежали следом, глазея по сторонам. Ефрем ковылял сзади.       И вот тут я понял, что такое «гуща живого города».       Улицы были полны народом. Кричали зазывалы, предлагая заговоренные пряники от хвори, от сглаза, от неразделенной любви. Старухи в платках торговали мутными зельями в пузырьках, шепча: «Возьми, касатик, не пожалеешь». Дети бегали между ног, размахивая игрушечными жезлами, из которых сыпались искры. А над всем этим стоял запах: хвоя, воск, мандарины, жженое колдовство и чуть-чуть страх. Тот самый, который всегда шел рядом с чарами тенью.       Мир готовился к Рождеству. Всюду висели гирлянды, да не простые, а живые, что переливались и тихо звенели. На площадях возводились ледяные скульптуры, которые сами собой двигались: медведь махал лапой, дед с посохом кивал прохожим, а в центре стоял огромный светящийся ангел. Мне стало не по себе, и я отвернулся.       Таиська ахнула. Я взял ее за руку.       — Не отходи, — сказал я. — Здесь людей много.       А сам думал: здесь, среди этого живого, дышащего, пахнущего хвоей и чарами города, я впервые за многие недели почувствовал, что, может быть, не одна грусть осталась. Что есть хлопотливый и живой мир за пределами Ледяной Долины. И в этом мире есть место и для Долоховых, и для знати, и для простых колдунов без рода и племени, и даже для таких, как мы с Таиськой: полузнатных, полупроклятых.       Мать оглянулась. Ее темные глаза из-под мехового капюшона смотрели на нас со сдержанным весельем.       — Ну что, — сказала она негромко, но так, чтобы мы услышали сквозь гомон. — Будете пряники? Я угощаю.       Мы закивали и пошли в толпу, где горели огни и пахло счастьем. Пряники оказались отменные: с медом, с корицей и с такими чарами, от которых сердце становилось теплее.       А потом вдруг мы остановились. Мать подняла руку и замерла. Таиська прижалась ко мне сзади, испуганно дыша в спину.       — Тише, — сказала мать одними губами.       Я выглянул из-за ее плеча и увидел двух мужчин. Они шли по улице медленно и властно, и все перед ними расступались и чуть бы не кланялись. Мужчины оделись в черную форму, в новую и республиканскую, о которой отец говорил с таким омерзением, что брызги слюны летели через стол. Длинные шинели до пят, высокие воротники, на головах — фуражки с какими-то незнакомыми мне знаками. На руках — перчатки черные, тугие, а на перчатках — кольца служебные, с печатями и блеском, от которого становилось холодно.       Они остановились перед матерью. Ефрем, который плелся сзади с поднятыми в воздух сумками, споткнулся, побледнел и замер, не зная, что делать.       Я смотрел на этих людей, и стало мне не по себе. Как будто в праздничный, живой, пахнущий медом город вдруг вползла змея и впрыснула яд.       — Добрый день, — сказал один из них. Голос его звучал гулко, как в пустом подвале. — Документы, пожалуйста.       Мать моя продолжала смотреть. Она глядела на этих людей так, как, наверное, ее предки глядели на московских сборщиков дани: свысока и с тем самым ледяным презрением, которое гордой знати передавалось с кровью. А потом сказала:       — Вы кто такие? Я попрошу ваши документы.       Человек с гулкими голосом неприятно, почти незаметно усмехнулся уголком глаза и складкой щеки. И показал кольцо с печатью. Поднес к самому материнскому лицу так, чтобы она смогла рассмотреть каждую царапину на металле.       — Леонид Иванов, — сказал он, — полицейский отдела по надзору. Предъявите документы.       Мать моя упиралась. Я видел это по ее плечам, чуть откинутым, по подбородку приподнятому, по тому, как она медленно, нарочито медленно расстегнула верхнюю пуговицу шубы, чтобы достать бумажник.       — На каком основании? — спросила она, выдержав долгую паузу, и добавила, скользнув взглядом по черной форме: — Шубка моя не понравилась, молодые люди?       Я чуть не поперхнулся воздухом. Таиська, кажется, перестала дышать вовсе. Леонид Иванов наклонил голову чуть набок, как сокол, разглядывающий добычу. Усмешка пропала, а лицо стало каменным. Потом заходили желваки.       — Основание — надзор за соблюдением колдовского законодательства на территории Российской Чародейской Республики, — произнес он раздельно, как диктант в школе. — Ваша шубка, сударыня, меня не интересует. А вот ваше колдовское удостоверение — да. Как и разрешение на использование бытовой магии вне места постоянной регистрации. – Иванов глянул на нерасторопного Ефрема. – Как и документы на несовершеннолетних.       Он перевел взгляд на меня и Таиську. Я выдержал его взгляд и даже не скорчил рож, хотя очень хотелось показать язык. Таиська спряталась за мою спину.       – Дети ваши? — спросил полицейский.       – Мои, — сказала мать.       – Обучаются где?       – Дома.       – По какой программе?       – По семейной.       – А это кто? – Указал на Ефрема.       – Двоюродный дед мой. – Соврала мать. Полицейский не поверил, но не настаивал.       – Как скажете.       Вопросы сыпались, как горох из дырявого мешка. Мать отвечала, не глядя на меня, на полицейских, а смотрела куда-то в пространство, в самую гущу снегопада. Я вдруг понял, что Гриднево — не такое уж веселое место. Что за праздничной суетой стоит кто-то с печатью на кольце. Стоит и смотрит.       Снова все портилось.       – Ваша фамилия? – Спросил второй, что-то записывая в бумажник.       – Долохова. – Сказала мать громко.       Безымянный полицейский поднял глаза, в которых мелькнул свет.       – А, Долоховы. – Протянул он и гадко улыбнулся. – Из тех самых.       – Из тех самых. – Со сдержанной злобой повторила мать.       – Ну что ж, – Сказал полицейский, спрятав за эту черную форму бумажник. – Документы в порядке. Можете идти.       – С сочельником вас, госпожа Долохова. – Леонид Иванов снова улыбнулся одной щекой и отвернулся, но перед этим бросил странный взгляд на мать.       Варвара повернулась к нам. Лицо побледнело, но глаза горели внутренним, опасным огнем.       – Пойдемте. – Сказала она, и мы повиновались.       Мы пошли дальше по площади, но настроение мое переменилось. Только что я глазел на пряники, на ледяного ангела, который кивал прохожим с такой важностью, будто сам Господь спустился на ярмарку, а теперь смотрел на все это и видел другое. За гирляндами усмотрел тени, за улыбками — оскалы. Как будто хорошее место в кошмарах стало зловещим пристанищем.       Мы уселись пить чай из заговоренного самовара – стоял пузатый, а пар от него летел в стороны и обволакивая нас теплым облаком. Так мы сидели на стуже и совсем не мерзли. Мать разлила чай по кружкам, а Ефрем стоял поодаль, грел руки в карманах и косился на прохожих.       Мать смотрела на статую, что стояла в конце ярмарки на самом высоком месте, где кончались балаганы и начиналась ровная пустая площадь. Человек был сотворен из бронзы, одет в сюртук, а рука заложена за борт. Глаза были пустые и смотрели вдаль, поверх домов и голов. Я глядел на него и не узнавал – ни в книгах, ни в рассказах, ни на картинках этих бронзовых глаз не встречал. Но, видимо, человек этот был великим и мертвым, раз ему воздвигли памятник. Живым таких не ставят, а только боятся.       Мать увидела, что я заинтересовался. Промолчала, отпила чай и поставила кружку на стол. И губы поджала, будто проглотила что-то горькое и не могла запить.       – Знаешь, кто это?       Я повертел головой – нет, мол, не знаю, и откуда мне знать, я же в московские игры не играю, я в Ледяной Долине рос, среди сосен и домовиков.       — Это Глеб Макарович Трифонов. – выговорила это имя так, как выплюнула рыбью кость. – Главный член Верховного Совета Русских Колдунов. Самый важный и самый… правильный. – Она запнулась на слове правильный. Я заметил это. – Это из-за него нас сейчас проверяли и так косо смотрели. Это он придумал, что каждый чародей должен иметь документ, что каждая семья должна быть на учете и что дети должны обучаться только по утвержденной программе и ни строчки в сторону. Его рук дело и тех, кто ему в рот смотрит.       Я еще раз посмотрел на бронзового Глеба Макаровича. И стрижка у него была аккуратная, и сюртук без пылинки, и даже пуговицы блестели: то ли позолота, то ли просто солнце удачно упало. Очень приличный с виду господин, но маленький. Такой, наверное, в банке работает или в земской управе. А не то чтобы главный чародей всей Республики.       – А знаешь, почему ему поставили памятник? – Спросила мать тихим голосом, а я перестал жевать пряник.       – Не знаю. Почему?       И тут ее лицо поменялось: на нем проступило отвращение. Как будто мать смотрела на кучу лошадиного навоза посреди нарядной площади. Как будто бронзовый господин в сюртуке только что плюнул ей в душу.       – Потому что он был из уродцев. И дал таким же уродцам и прочей нечисти право думать, что они сильны и могут стать нам ровней.       Я часто слышал это обращение в семье. «Уродец», «уродцы» — отец бросал его, как подачку, сквайрам за дверью. Мать говорила тише, но с той же уверенностью. Другого мне не говорили. И я привык: уродец – это не ругательство, а такой приговор крови, как гордое чародей или колдун.       По правильному таких выходцев из народца называли «слабочародеи» или просто «чародейцы» — те, у кого дар есть, но не тянет ни на род, ни на уважение, ни на силу. Я не знал этих слов — никто не учил меня правильным. В Ледяной Долине мы говорили так, как говорили, и плевать хотели на московские утонченности и последствия нашего упрямства.       В прежние времена уродцам не разрешалось обучаться в Колдовстворце и прочих учебных заведениях, а дали им такое право только в тысяча девятьсот семнадцатом году. До этой даты они становились сквайрами, что служили семьям чародеев или гнули спину на незавидной работенке. А потом разрешили – и вот что вышло.       — Запомните, дети. – Она глянула на меня и на Таиську, что притихла. – Этому господину поставили памятник не за то, что он сотворил, а за то, что он разрушил. Семьи, традиции, старую магию, кровную связь — все превратил в бумажки и параграфы. И теперь любой лавочник с искрой может назвать себя колдуном. А сильный чародей должен промолчать, потому что закон.       Мать отвернулась к самовару и налила себе еще чаю. Ефрем стоял в тени и делал вид, что не слушал.       – А мы, мам? – Спросила вдруг сестра. – Мы сильные?       – Мы сильны и оттого неудобны. – Сказал она наконец. – Нам нигде места не будет. – И мы замолчали.       Я продолжил смотреть вокруг, хотя было тяжело, ведь мамин разговор будто придавил к земле и вставил кость в горло, что мешала дышать. Но ярмарка жила своей жизнью, и взгляд мой оторвался от площади и побрел дальше. И тут…       Где-то вдали, в конце площади, зазвенело и закричало.       Сначала я подумал: пожар или драка. Или те двое в черной форме снова кого-то остановили. Но с такими криками бегают по двору, когда кто-то кого-то догоняет понарошку, а звон будто горшок разбивали, а потом еще и ложками по сковородке стучали. Я посмотрел, вытянув шею. Таиська встала на цыпочки. Мать, продолжая сидеть, усмехнулась в кружку на этот раз почти тепло, как когда-то давно. Может в детстве.       И я увидел странный народ. Одеты были люди, но не разберешь, то ли мужики, то ли бабы, то ли лешие из лесу вылезли и натянули страшные маски: кто с рогами, кто с рылом свинячьим, кто с вытаращенными глазами, нарисованными углем по холстине. Шубы вывернулись наизнанку. В руках они держали палки, метелки, бубенцы. Один тащил козу на палке. Голова ее тряслась, а челюсть хлопала.       Люди на площади веселились, глядя на них. Расступались, хохотали, дети бежали следом, а взрослые кидали в ватагу мелкие монеты или пряники. Кто-то крестился, но тоже с улыбкой или с легким испугом.       Я смотрел во все глаза, ведь в Ледяной Долине такого не водилось. Там Рождество проходило тихо: мать у окна, отец за дверью, Мишка ворчит на печи. А здесь — это было. Живое, грубое, настоящее.       — Что они делают? — спросила Таиська, прижимаясь ко мне. Глаза у нее были круглые — и страшно, и любопытно.       — Это колядки, — ответила ей мать, не отрывая глаз от пляшущих фигур. — Колядуют, чтобы зиму прогнать или чтобы зима не слишком лютовала. Раньше, в стародавние времена, люди верили: если не поколядовать, не пошуметь, не нарядиться в страшное — год будет пустым, хлеб не родится. – Она помолчала и поправила воротник шубы. — А еще, говорят, души умерших в эти дни по земле ходят. Колядовщики их изображают, чтобы души не боялись и все живые помнили, что и мертвым праздник нужен, поэтому маски такие. Сейчас они ни люди, ни духи. А так — серединка на половинку.                   Таиська прижалась ко мне сильнее. Я чувствовал ее тепло даже сквозь шубу.       — А коза зачем? — спросила она шепотом.       — Коза — это жизнь, — ответила мать. — Упрямая, глупая, но живучая. Козу в колядках всегда водят, ведь она плодородие и удачу приносит. Кому коза на порог заглянет, у того в доме и хлеб, и мед, и дети здоровые. Только монетку ей кинуть надо. Не пожадничать.       Мы подошли ближе.       Колядовщики уже кружили вокруг невидимого костра, топали, хлопали в ладоши и били в самодельные бубны. В центре круга прыгала деревянная и лупоглазая коза; человек, водивший ее, держал веревку, и коза кланялась, кивала и щелкала челюстью. Веселая была коза и дурашливая. Не страшная.       Колядовщики заметили нас и двинулись в нашу сторону. Вблизи они оказались еще страннее. Смесь мужицкого, бабьего, звериного — и все это пляшет, орет, машет метелками. Коза ткнулась мордой мне в плечо.       — Подай, мальчишка! — заорал кто-то из-под волчьей маски. — Уродится в вашем доме и хлеб, и соль, и дети в радость!       Мать кивнула мне. Я выудил из кармана медяк и бросил в трясущуюся деревянную морду. Коза кивнула. Челюсть ее хлопнула раз, другой, будто спасибо сказала.       Вокруг смеялись. Таиська захлопала в ладоши. Колядовщики заорали что-то одобрительное, застучали ложками и завертелись волчком. Все было хорошо.       Но вдруг мне стало страшно.       Я не знаю, что случилось. Может, ветер переменился или солнце зашло за облако. А может, просто взгляд упал не туда. Но я заозирался и вдруг увидел эти маски по-другому. Не как забавные рожи, а как на настоящие лица тех, кто смотрит из-под тряпок.       — Мам, — прошептал я.       Мать не слышала. Она смотрела на колядовщиков и улыбалась. Я оглянулся на Таиську, что смеялась, показывая пальцем на медведя, который неуклюже переваливался с ноги на ногу. Я чувствовал странный холод, какой чувствовал в Кикиморовом Лесу. Мне все казалось, что маски прирастают к лицам, а коза ожила. А в глубине круга, там, где ноги топчутся, открывается бездна.       Я схватил мать за руку.       — Мам, пойдем. Пожалуйста.       Она посмотрела на меня. Улыбка сошла с ее лица.       — Что, Антоша? Испугался?       Кто-то запел тонким, страшным голосом:       — Уродися, жито, пшеница, всякая пашница… От хозяйки — дочь, от хозяина — сын… А кто не подаст — тому черт в зад…       Я заткнул уши. Мать странно смотрела на меня и хотел уже уходить – открыла рот, чтобы позвать Ефрема и дернуть Таиську, но вдруг все мы четверо услышали и увидели следующее.       В конце ярмарки, там, где площадь переходила в мостовую, что-то загудело ровным и грозным ритмом. А следом взорвались топот, крики, но уже не праздничные.       Приехали они. Люди в черной форме, в той же самой, что и те полицейские, которые останавливали нас у пряничного ряда. Только теперь их было больше. Десять, двенадцать, пятнадцать — не сосчитать, и выходили они из черных повозок, которые двигались сами собой, оставляя на снегу не полозья, а какую-то черную, дымящуюся колею. Машины, сказывали потом. Волшебные машины: новое слово, новая власть, новый страх.       Народ весь испугался. Я это видел по лицам и по тому, как мгновенно погасли улыбки, как матери прижали к себе детей, а отцы отступили, словно хотели раствориться в толпе. Колядки остановились внезапно, будто кто-то нажал на горло и перекрыл воздух.       — Что происходит? — спросила тревожно Таиська.       Мать с презрением ответила.       — Праздник пришли портить.       Она не стала объяснять больше, и не надо было. Я и так видел: черные люди вылезали из черных саней, поправляли черные перчатки и поднимали черные воротники. Я вспомнил, что говорила мать у памятника. Новая власть все перевела в параграфы и буквы. И потом я понял, почему черные люди приехали.       Это празднество, да и вообще само волшебство сочельника было слишком древнее, слишком дикое и слишком сильное. А все это часть прежнего порядка «блюстителей крови», как их называли в новой Республике. Тех, кто верил в род, в кровь, в старую магию. Тех, кто не кланялся московским царям, а жил своим умом и своей жесткостью.       Раньше ярмарка была местом силы. Съезжались колдуны со всей губернии: и знатные, и простые. Менялись заклинаниями, показывали чудеса, спорили, кто сильнее. Женихов присматривали, невест, детей учили, и никто никого не боялся и не думал о лишнем, только о своей жизни и своей Силе. Потому что магия была живой, потому что каждый знал: здесь, на ярмарке, я — колдун, и моя сила — это мое достоинство.       Им нужна магия учтенная и поставленная на службу Республике, и чтобы верили только Республике, а не в чудо. Не в волшебство, охотнее откликающееся на зов сильных ведунов.       Не любили черные люди дух сильный и свободный.       Мать не стала ждать, чем кончится эта встреча. Она сказала нам коротко, но так, что не возразишь:       — Уходим.       И в тот же миг мир вокруг завертелся, сжался и зазвенел. Мать взяла меня и Таиську за руки не глядя, а случайно нашла. Воздух стал густым, как смола. Где-то рядом крикнул человек в маске, и крик этот оборвался и перешел в кашель.       Мы вмиг по-волшебству переместились в другое место. Стоим теперь у того самого забора, где оставили сани. Ефрем уже сидел внутри, трясущийся и сжимающий в руках поводья.       — Садитесь, — сказала мать.       Мы сели. Я помог Таиське забраться, сам прыгнул следом и закутался в тулуп. Мать шепнула что-то короткое и сани взвились в воздух, а ярмарка внизу стала маленькой. Я смотрел вниз, пока мог.       — Мам, — спросил я, когда земля скрылась в снежной пыли. — А они их отпустят?       Мать молчала долго. Так долго, что я подумал, она не ответит.                   — Никого они не отпускают, — сказала она наконец. — Никогда. Поэтому мы и уехали.       Сани летели над полями. Внизу белел снег, чернели деревья, курились трубы редких деревушек. Таиська заплакала тихонько, и я обнял ее.       Так вот, зачем я вам рассказываю это. Понимаете, это было последнее Рождество в Ледяной Долине и единственное, которое я помню.       Я не знал этого тогда, да и никто не знал. Думали, будет и другое. Мы просто жили этот день, ели вкусные угощения, пили чай с медом и смотрели на огонь в камине. Саму рождественскую ночь мы провели хорошо и спокойно. На удивление хорошо. На подозрение спокойно.       Даже отец расслабился, а я бы добавил, что он стал мягок. Сидел в кресле, потягивал искрящийся напиток, и, когда я проходил мимо, мягко улыбался. Я даже опешил, потому что отец улыбался мне так редко, что это казалось чудом не меньшим, чем белый олень.       — Антонин, — спросил он между третьим и четвертым куском пирога, — все ли с тобой было хорошо после той ночи?       Про мое самочувствие он спросил впервые за все время. Ни слова о волкодаве или моих ранах, ни слова о сворованном кольце, которое у меня, конечно, отобрали, ни слова о том, как мать вытаскивала меня из преисподней с помощью черной книги и запретного ведовства.              Я ответил, что да, отец, все хорошо, хотя отвечать не хотел.              А еще мы молились. Мать поставила свечи перед иконами со старыми, темными ликами, которые смотрели строго и печально. Я стоял рядом и молчал, потому что не знал, кому молиться и зачем. У Долоховых это делали редко, а после революции почти перестали совсем.       Мы радовались зиме, и даже сквайров пригласили разделить рождественскую трапезу. Мать открыла окно на минуту и впустила морозный воздух, который закружился по комнате, пахнущий снегом и сосной.       Мы сидели под елкой. Таиська нашла под деревом фарфоровую куклу. Я — книгу с надписью «О древних заговорах России». Мать с отцом обменялись чем-то маленьким в бархатных коробочках. Сквайры пели старинные песни на диалектах, а мы с Таиськой хлопали им и подпевали.       Все было как в правильной, хорошей жизни. Как в тех рождественских историях, которые рассказывают на ночь и забывают к утру.       Больше я ничего особенно не помню. Какие были еще подарки — забыл. Что ели — забыл. Какие слова говорили друг другу — не осталось ни одного. Все ушло. Как утренний сон, который пытаешься удержать, а он тает между пальцев, оставляя только смутную, теплую тоску. Наверное, так устроена память: она бережет не счастье, а боль. Счастье слишком легкое, понимаете, не за что зацепиться.       Но следующий день я помню отчетливо.       До каждой трещины на потолке. До каждого скрипа половиц. До каждого слова, сказанного шепотом, а потом криком. И стены, и отец, и мать, и сама Ледяная Долина — все стало другим.       Это началось рано утром, когда все спали.       Я видел сон. Видел колядовщиков, но только теперь без масок. Под выворотными шубами теперь были не лица, а волчьи морды. Они плясали вокруг меня, а вместо козы в центре круга стоял я. А самый большой волк с желтыми глазами раздирал мне ногу, и я чувствовал эту боль во сне, но не мог проснуться, не мог закричать.       Разбудил меня Мишка.       Он настойчиво тряс меня за плечо, что я подскочил с кровати.       – Вставай. – прошептал он. – Тихо только. Не высовывайся из комнаты, понял меня, Антонин?       Я никогда не видел Мишку таким. Он всегда был ворчливым, наглым, самоуверенным — настоящий домовик, который считал себя главным в этом доме, даже если отец думал иначе. А сейчас он дрожал. Впервые в жизни, наверное, я повиновался ему без единого слова. Я забился под одеяло, натянул его до самого носа и замер. Мишка исчез: шмыгнул в щель под дверью, оставив после себя запах с шерсти и страха.       А потом я услышал шаги. Много шагов, если быть точным. Они стучали по половицам, как железные. Они шли не по одному, а строем. И я понял, что в доме полно чужих людей. Голоса они издавали низкие, грубые, с той самой казенной интонацией, которую я уже слышал на ярмарке. Только теперь она не была вежливой – она хозяйская, которая требует.       И все же я выглянул в щелку. Я знал, что не надо. Знал, что Мишка велел сидеть тихо. Но я не мог лежать в темной комнате и не знать, что происходит там, за дверью. Людей в черной форме было человек семь, не меньше. Они стояли в прихожей, заполнив ее собой: высокие, прямые, в черных шинелях, что мы видели на ярмарке. И смотрели на отца так, как смотрят на провинившегося сквайра.       А отец стоял напротив. В ночной рубахе, босиком и без своего обычного величия. Он был бледным и молчал.       Один из черных, что стоял в центре, читал вслух надписи с бумаги, которую он держал в руках. Голос у него сочился высокомерием, и человек растягивал слова с тем особенным удовольствием, какое бывает у людей, которые объявляют праведный приговор.       — …в связи с проведенным расследованием и выявленными фактами антигосударственной деятельности, Антип Северьянович Долохов, глава рода Долоховых, признан врагом Республики. Имущество рода подлежит конфискации. Оставшиеся земли — изъятию. Все члены семьи подлежат выселению из занимаемого поместья в течение двадцати четырех часов...       Я перестал дышать.       Слова падали, как камни. Одно за другим. «Враг Республики» ... «конфискация» ... «выселение» ... Я смотрел на отца и не узнавал его. Он стоял неподвижно, вжавшись в стену, и не спорил.       Я уже хотел отползти от щели, забиться обратно под одеяло и сделать вид, что ничего не слышал, ничего не видел, что я — маленький, глупый, спящий мальчик. Но голос, который раздался следом, пригвоздил меня к месту. Голос новый, но знакомый.       — Вы арестованы, господин Долохов.       Я снова прилип к щели, затаил дыхание и вжался лицом в холодное дерево. Увидел Леонида Иванова, что останавливал нас на ярмарке, что показывал печать, что смотрел на мать с противной, полускрытой усмешкой.       Он сидел на стуле расслабленно, будто пришел в гости к старым знакомым. Бумаг в руках не было, а только длинная, тонкая, с красным огоньком на конце папироса. Он затянулся, как человек из народца, выпустил дым в потолок и улыбнулся. Но не ртом, ртом Иванов не улыбался – улыбались одни глаза холодные, а щека дергалась нервно, будто под кожей жил нетерпеливый зверек.       — Вы имеете право хранить молчание, — сказал он, не глядя на отца. Голос лился, как масло. — Все, что вы скажете, может быть использовано против вас в суде. Вы должны пройти с нами.       Он произнес это так, будто читал заученную бумажку или повторял в тысячный раз. Потому что Иванов действительно повторял. Делал это часто. Привык, как мясник привыкает к запаху крови.       Теперь отец стоял напротив него весь побагровевший. Я никогда не видел его таким. Даже в самые страшные ссоры с матерью, даже когда он кричал до хрипоты и швырял тарелки.       — Ты... — начал он. Голос сорвался, захрипел. — Ты... кто ты вообще такой, чтобы...       Он не договорил, потому что Леонид Иванов поднял на него спокойные глаза.       — Вы должны пройти с нами, — повторил Леонид Иванов, и в голосе его впервые проскользнула сталь. — Добровольно или принудительно. Решайте сами, господин Долохов. Но учтите — во дворе вас ждет машина. С ручной кладью или без.       Он поднялся со стула легко, как кошка. Поправил перчатки. Сунул папиросу в рот, затянулся последний раз, бросил окурок на пол и растоптал сапогом. На паркете, который сквайры натирали до блеска, осталось черное пятно.       Отец стоял молча.       Леонид Иванов вдруг посмотрел прямо на мою дверь, прямо в узенькую щель, где притаился мой взор. Я отпрянул от ужаса, забился в угол и зажмурился. А он, я все чувствовал, смотрел и смотрел.       А потом я услышал со своего места в углу.       Сначала нахлынул шум, будто кто-то разом сдвинул мебель. Потом услышал отцовский яростный крик. А следом — удар. Я понял, что отец оказал сопротивление, что он не сдался просто так, не опустил руки, не пошел покорно за черными людьми. Он взмахнул рукой — я даже представил, как он это делает с той же гордой, небрежной грацией, с какой когда-то упражнялся на дуэлях с друзьями-колдунами, и заклятие врезалось зубами острыми, долоховскими зубами. Я слышал, как заклятие ударило глухо, и как кто-то из черных вскрикнул.       Переполох. Топот. Голоса, перекрывающие друг друга. Звон — разбилось что-то стеклянное, наверное, та самая ваза, которую мать привезла из своей девичьей комнаты. И в этом шуме я услышал шаги отца, быстрые и почти бегущие. Он двигался к камину. Там, за каминной решеткой, был портал. Я знал о нем, потому что Мишка однажды шепнул про него, когда отец был в отъезде. Сказал, что портал ведет в глухое место за Уралом, где Долоховы прятали самое ценное, когда московские цари становились слишком любопытными.       Он бежит к порталу, понял я, он хочет уйти. Оставить нас. Или все же…       Я не успел додумать, потому что Леонид Иванов был быстрее. Я не видел самого удара, а только услышал короткий звук, словно лопнула туго натянутая струна. И следом раздалось тяжелое падение. Тело рухнуло на пол, а так падают только мертвые или обездвиженные. И настала тишина звенящая, после которой ничего не будет по-старому. Я подошел и снова взглянул в щель.       – Не смотри, – прошептал Мишка, который появился неожиданно, – не надо.       Но я уже не мог оторваться. Я видел: отец лежит на полу у камина. Глаза открыты, но не двигаются, тупо смотрят в потолок. Дышит, грудь поднимается — значит, жив. Но руки и ноги не шевелятся, как у куклы с оборванными нитками.       Леонид Иванов стоял над ним и поправлял перчатку. Лицо у него было такое же спокойное и равнодушное, с дергающейся щекой.       — Я же говорил, господин Долохов, — сказал он, не повышая голоса. — Добровольно или принудительно. Вы выбрали второй вариант. Жаль. Теперь поедете не с ручной кладью, а в наручниках.       Он махнул рукой своим людям. Двое подошли, подхватили отца под руки и потащили к выходу. Ноги его волочились по паркету, оставляя мокрые следы.       – Не прощаюсь, госпожа Долохова. – Посмотрел Иванов на притихшую мать. – Вас скоро вызовут. И найдите теплое место поскорее. Зима нынче холодная.       Хлопнула дверь – в прихожей затихло.       Я отполз от щели и уткнулся лицом в подушку, прислушиваясь к плачу Таиськи и твердым словам матери. Я чувствовал, как внутри меня что-то ломается. Ледяная, непокорная кровь, которой Долоховы гордились веками, закипала. Впервые так сильно.       — Мишка, — прошептал я зло. — Почему мать не помогла ему?       Мишка молчал долго, а потом сказал:       — Потому что мать твоя умнее. Она знает, что портал не спасет. И что удар Иванова — не последний. И что иногда, чтобы спасти детей, нужно позволить кому-то проиграть. – Он помолчал. Добавил тише: — Ты же знаешь еще одну причину, Антонин. Уже взрослый мальчик.       Я не ответил, потому что Мишка был прав. И от этой правды было холоднее, чем от любого волчьего дыхания. Кровь моя успокоилась.       Мать вошла в мою комнату без стука. Я услышал ее шаги еще до того, как дверь распахнулась.       — Собирайтесь, — сказала она негромко, но так, что ослушаться было невозможно. — Как можно скорее. Все, что можете унести, берите. Остальное оставляйте.       Она говорила дело. Быстро, коротко, без лишних слов. Я видел, что в руках у нее уже был небольшой, но бездонный узел. Там были драгоценности: старые, Хладовские, которые она берегла для нас. И, наверное, для себя.       — Забрала все, что можно было унести, — сказала она, словно отвечая на мой незаданный вопрос. — И что не нашлось бы казенным волшебством. Сволочи они.       Она произнесла последнее слово с такой спокойной ненавистью, что я вздрогнул. Мать никогда не ругалась, а теперь почти проклинала, и в этом для нее было что-то освобождающее и страшное.       — Пусть все сгорит в пламени, — продолжала она, обводя рукой комнату. — Пусть сгорят стены, крыша, весь этот проклятый дом. Пусть чертовы республиканцы забирают пепел, если им так нужны наши земли. А мы — уходим.       Сквайры, которые собрались в коридоре, казались испуганными и бледными, руки у них дрожали, и они неловко толпились, не зная, что делать. Ефрем шагнул, поклонился и спросил:       — Куда же нам теперь, Варвара Александровна? Куда идти-то?       Мать посмотрела на него не зло, не устало, а почти с сожалением.       — На все четыре стороны, — сказала она. — Куда глаза глядят. К родным, если есть. К чужим, если примут. Вы больше не сквайры Долоховых, потому что Долоховых больше нет. Вы — свободные люди. Идите.       Сквайры замерли. Кто-то перекрестился, кто-то заплакал, кто-то, как Ефрем, просто молча поклонился в пояс. Потом они начали неловко расходиться, как призраки, которые поняли, что их больше никто не держит в этом мире. Дверь хлопала долго, и после в доме остались только мы: мать, я, Таиська, Мишка, да еще тишина, которая заполнила пустые комнаты, как вода затопляет трюм.       Таиська сидела в углу моей комнаты, прижав к груди руки. Сидела тихо, как мышка, которая чувствует опасность и не дышит. Ее глаза были широко открыты, но ничего не видели. Она ушла внутрь себя, где никто не может ее достать.       И только когда мать повернулась к ней и сказала строго:       — Таисия Долохова, вставай. Мы уходим. Возьми в бездонный узел самое важное, — Таиська вздрогнула, моргнула и медленно поднялась на ноги.       Мать повернулась ко мне.       — Антонин, — сказала она твердо. — Забирай то, что считаешь нужным. Все, что сможешь унести. Больше ничем мы не владеем.       Я стоял посреди своей комнаты, оглядывал стены, книги, игрушки, старые рисунки, которые когда-то рисовал на обрывках бумаги. Все это было моим, и все это переставало быть моим через несколько часов. Я не знал, что взять. Что важно, что нет, я не мог решить.       — А где кольцо? То, дедово?       Мать задумчиво смотрела на меня так долго, что я почувствовал себя неуютно под этим взглядом, который, казалось, видел меня насквозь, до самых потаенных мыслей, до того, что я сам еще не знал о себе. Ее губы дрогнули, но она ничего не сказала, а только отвернулась и вышла из комнаты.       Вернулась она быстро, а в руках у нее было кольцо. Мать подошла ко мне, взяла мою руку и вложила кольцо в ладонь. Оно было холодным, но уже не таким, как в первую ночь.       — Бери, — сказала она. — Бери, раз хочешь.       Она сжала мои пальцы вокруг кольца, прижала к груди.       — Пошли, — сказала мать. — Нам пора.       Мы вышли из комнаты. А позади осталась Ледяная Долина.       Холодная, пустая, ничья.

***

      Мы обосновались в общем доме в том самом Гриднево. Так назывались эти длинные здания, где селили тех, у кого не было ни кола, ни двора, ни родни, ни даже собственного угла. И нас, Долоховых, бывших владельцев серебряных рудников и сибирских земель, поселили в такой же, как каких-то чародейцев.       Мать на драгоценность взяла большую, по меркам таких домов, комнату под чердаком. Высокую, с косыми потолками и с маленьким окошком, из которого был виден только кусок неба и соседская крыша. Но для общего дома это был почти дворец. Остальные ютились в клетушках, где не развернуться и где стены сходились, как в гробу. А у нас были даже старые железные кровати, стол и тумбочка.       Там, в этой комнате, всегда было шумно. Стены были тонкими, как бумага, и сквозь них проходило все: плач детей, кашель стариков, ругань соседей, чей-то пьяный храп по ночам. Пахло потом и дешевой едой, жирной, с привкусом перегоревшего масла. И навсегда, навсегда пропала возможность уединиться. Только когда наступала глубокая ночь и все наконец замолкали, я мог выдохнуть, прижать колени к груди и закрыть глаза.       Я чувствовал себя совсем не в своей тарелке. Словно меня выдернули из родной воды и бросили в чужую, мутную, где нечем дышать. И не знаю, как справлялась мать. Она же не выказывала никаких жалоб. Ходила ровно, говорила спокойно, даже кивала иногда соседям, кто заглядывал познакомиться. Ставила чайник, разливала по кружкам, слушала их болтовню о работе, о деньгах, о сложной жизни. Эти люди были такими же, как и мы, у которых имелось все, а теперь только гроб-коморка. А мать моя словно всю жизнь только тем и занималась, что жила в общем доме среди чужих людей, пахнущих потом и капустой. Но я видел, как по ночам она сидит у окна и смотрит на тот самый кусок неба так же, как когда-то в Ледяной Долине.       Я все думал про отца. Что с ним сейчас? Где он? В какой камере? В каком лагере? Жив ли? Может быть, его уже нет, и мы это узнаем через месяц, через год, когда придет бумага с печатью, где будет сказано: «Умер при попытке к бегству» или «Скончался от болезни». Или, что еще хуже, не узнаем никогда. И будем сидеть в этой комнате, слушать чужие голоса и гадать, жив он или мертв. Но Леонид Иванов сказал, что будет суд, но вот уже несколько месяцев нас никто не вызывал.       Нервы наши с Таиськой были на пределе. Сестра почти перестала разговаривать: только кивала или качала головой, когда я спрашивал, хочет ли чего-нибудь. Играла со своей деревянной лошадкой, возила ее по подоконнику. Иногда мне казалось, что она разговаривает с игрушкой, как раньше разговаривала с Мишкой. Но Мишки не было, он не мог пойти с нами. Домовик — он привязан к дому, к его стенам, к его порогу. Когда прощались с ним, мы плакали и не могли остановиться.       Я скучал по Мишке, по его ворчанию и по его колючим сказкам. Мне казалось, что пока он был рядом, мир оживал, а теперь меня окружали только чужие, мертвые стены. Я думал о домовике ночами. Спрашивал себя: что с ним будет, если хозяева так и не найдутся? Если дом опустеет, если сквайры разбежались, если никто не придет зажигать печь и подметать пол, выживет ли он?       А еще, помните, я был очень сентиментальный. Тосковал по отцу до боли в груди. Головой я понимал, что не должен был, что это неправильно грустить по отцу, который никогда не был мне отцом. По дому, который был клеткой. По Мишке, который остался в прошлом. Но сердце ныло, и я не мог с этим ничего сделать.       Мы сидели втроем у маленького окошка, смотрели на кирпичную стену, и я думал: «Будет ли у нас когда-нибудь дом?» А потом брал кольцо, и оно молчало.       Меня спасала лишь мысль, что скоро я попаду в Колдовстворец.               Это слово звучало для меня как заговор или божественное обещание. Как дверь, которая откроется и выпустит меня из этого душного, шумного, чужого мира. Где можно дышать полной грудью, не боясь, что кто-то войдет без стука.       Я раньше много читал о Колдовстворце. В библиотеке Ледяной Долины были старые книги с выцветшими страницами и картинками, которые я разглядывал часами. Там рисовались движущиеся гравюры: высокие залы, стрельчатые окна и скальные башни, уходящие в небо. И много было написано восторженных, путаных текстов, но оттого еще более заманчивых: о том, как древнерусские залы сменялись залами, похожими на дворцы в Петербурге. Как резные деревянные переходы соседствовали с мраморными лестницами. Как свет падал из куполов, расписанных звездами, и эти звезды двигались, как живые.       Многое я слышал от Мишки. Он сам там никогда не был, домовики ведь никогда не покидают свои дома, но от прежних Долоховых он наслушался того, как там нечисть уживается с обычными учениками. Как домовики сидят по углам с княжескими детьми, а русалки поют у школьных вод, и никто их не пугается. Как там собираются в одном помещении совершенно разные ведовские традиции — северные, южные, западные, древние, новые — и как-то уживаются вместе. Не воюют, не спорят, не выясняют, чья магия старше, а просто учатся и делятся.       И создают то, чего не было раньше.       Там, я верил, был особенный мир, не похожий на тот, в который мы попали. Где нет полиции по надзору, где не надо бояться, что тебя остановят на улице и спросят документы. Где магия не преступление, а дар. Где можно быть сильным и не прятаться. Где фамилия «Долохов» не звучит как приговор, а вызывает уважение или хотя бы любопытство.       — Там, — говорил я себе по ночам, глядя в темный потолок, — я смогу научиться всему. Контролировать кольцо и управлять чарами. Стать тем, кем не стал отец.       Я рисовал в воображении этот мир: высокие двери, которые открываются сами, коридоры, где горят светильники без огня, библиотеки с книгами, которые читают сами по себе. И в центре представлял себя с гордо поднятой головой. Не изгой, не беглец, не сын врага Республики. А ученик, колдун, равный среди равных.       Таиська, когда я рассказывал ей о Колдовстворце, слушала с раскрытым ртом. Она тоже хотела туда. Хотя, наверное, для нее он был просто красивой сказкой, которую я придумал, чтобы ее утешить. Но я верил, потому что мне нужно было во что-то верить.       Мать не говорила о Колдовстворце. Сказала лишь однажды, когда я спросил, когда туда попаду, уклончиво:       — Когда приснится сон.       И я ждал. С нетерпением, с надеждой, с отчаянным упрямством. Каждый день я просыпался и думал: «Может быть, сегодня? Может быть, завтра?» И представлял, как я вхожу в те самые древние залы, как поднимаю голову и смотрю на звезды, которые движутся по куполу. Как мой страх исчезает. Нет, как исчезают страх и пустота.       А там не было тоски, я верил, и не было страха.       Но иногда, перед сном, когда общий дом затихал, а ветер гудел за окном, я снимал кольцо с пальца, смотрел на него при свете луны и думал: «А что, если я ошибаюсь? Что, если Колдовстворец — такой же, как все? Что, если там тоже есть черные люди, и правила, и бумаги, и те, кто решает, кому учиться, а кому — нет?»       Тогда я сжимал кольцо в кулаке и повторял про себя:       — Это другой мир.       И засыпал с этой верой.       Так пришла весна, а потом и лето.       Я не заметил, как пролетели месяцы. В общем доме время текло не так, как в Ледяной Долине, где каждый день был похож на предыдущий, а годы складывались в ровный, белый, бесконечный сугроб. Здесь время было липким, тягучим, и оно ползло, как расплавленный воск. И каждый день был полон звуков, запахов и чужих лиц, которые мелькали, как в калейдоскопе, но никогда не становились близкими.       На суд нас так и не вызвали. Мать ходила, спрашивала в конторах, захаживала к чиновникам и к тем, кто сидел за столами с бумагами и печатями. Ей говорили одно и то же: «Ждите. Ваше дело в очереди. Будет рассмотрено». А когда она спрашивала, когда именно, разводили руками. Мол, республиканцы любят очереди и ожидания, это у них в крови. И мать возвращалась в нашу комнату под чердаком, садилась у окна и молчала.       Я понемногу стал привыкать к этому дому, хотя было тяжело. Здесь даже в ванне не было покоя — кто-нибудь обязательно стучал в дверь и торопил. Но я был еще мал, и детская память, как губка, впитывает новое быстрее, чем взрослая. Я привыкал к запахам, к голосам, к тому, что никогда не бывает тихо. Нужно вставать по расписанию, есть по расписанию, ходить по расписанию.              Но друзей у меня не было. Как не было раньше, так и не появилось.              Пусть в этом доме жили такие же, как мы, семьи «врагов Республики», изгнанников, лишенных имущества и прав, но даже среди них я был чужим. Потому что были и те, кто верил в новую власть искренне, горячо, с той фанатичной преданностью, которая бывает только у неофитов. Были те, кто боялся так сильно, что готов был на все, лишь бы их не заподозрили в сочувствии. Были и те, кто хотел выслужиться, донести, подметить, сказать нужным людям: «Смотрите, я свой, я с вами, я не как эти».       И такие обзывали меня. «Ребенок врага», «выродок долоховский», «недоколдун». Сначала шепотом, за спиной. Потом уже громко и в лицо, когда я проходил по коридору.       Я молчал. Я научился молчать еще в Ледяной Долине под отцовскими криками и под маминым безмолвием. Молчание стало моей броней. Я не плакал, не огрызался и не просил защиты. Просто шел мимо, смотрел прямо перед собой, сжимал в кармане кольцо и считал шаги.       Особенно сильно давили на меня, и почему-то именно я стал мишенью. Может быть, потому что был старше Таиськи, а ее не трогали — слишком маленькая, слишком невинная и мила лицом. А может, потому что во мне чувствовали что-то, чего не было в других: холод, ледяную кровь, которая не давала мне согнуться, или просто потому, что я молчал, а того, кто молчит, всегда хочется проверить, где его предел, когда он сломается, закричит или заплачет.       И они ковыряли словами, как иголками, чтобы пошла кровь из души. Хотели, чтобы я огрызнулся, заплакал или показал слабость. Но я не давался. Я сжимал кольцо, которое теперь всегда было со мной, и думал: «Скоро я уеду в Колдовстворец. Там этого не будет. Там я стану сильным».       Мать ничего не говорила о травле. Она знала. Наверное, кто-то из соседей шепнул ей, но она молчала. Лишь один раз, когда я вернулся с очередной обидой в глазах, она положила мне руку на плечо и сказала тихо:       — Они в душе знают, что ты сильнее их, поэтому и дергают тебя. Не давай себя в обиду.       И ушла готовить ужин ведовством. А я остался сидеть, сжимать кольцо и ждать того дня, когда я выйду из этой комнаты, из этого дома, из этой жизни. И покажу им всем. И себе тоже.       Когда я выходил гулять по Гриднево, я делал это только ради одного: подышать воздухом, в котором не было запаха общей кухни и чужого пота. Хотел походить по улицам, где стены не дрожат от соседских ссор. Шел, куда глаза глядят.       Но глаза, как назло, всегда приводили меня туда, где их встречали.       Я снова увидел детей уродцев. Я как-то чувствовал, что это именно они, уродцы — не по внешности, нет, а по манере двигаться, смотреть, говорить. В них было что-то неуловимое, но безошибочно узнаваемое: отсутствие древней, колдовской грации, которая была у всех, кто веками носил в крови силу. Они двигались резко, угловато, будто не привыкли к собственным телам. Смотрели исподлобья, с настороженной злобой, которая бывает у тех, кто привык отбиваться от жизни кулаками. И говорили они громко, невпопад и с вызовом, под которым скрывалась вечная, неуверенная дрожь.       Все они были до ужаса неотесанными. Не только манерами, но и одеждой, и речью, и даже тем, как они смеялись будто не смехом, а лаем. Подпорченные грубой жизнью, которая не дала им ни рода, ни серебра, ни даже права называться колдунами без насмешки.       Один такой, который любил задирать меня особенно часто, звался Слава. Я запомнил его сразу: он был крепкий, рыжий, с приплюснутым носом и вечно прищуренными глазами. Он мой одногодка, и Слава этот словно чувствовал, что я идеальная мишень. Без отца, без дома, без защиты. Он мог травить меня, сколько хотел, и никто не вступился бы. Даже мать, если бы узнала, только вздохнула бы и отвела глаза.       В тот день он с остальными перегородил мне дорогу. Вышли из-за угла вчетвером и стали полукругом. Руки в карманы, ноги на ширину плеч. Слава стоял в центре, как вожак, ухмылялся во весь рот, но глаза были серьезными и злыми.       — Ну и куда идешь, недотыкомка? — спросил он, наклонив голову набок. В голосе его было что-то от той брезгливости, которую я слышал от Леонида Иванова. Как будто он подражал взрослым, но плохо.       — Не твое дело, — ответил я ровно. — Отойди.       Я хотел просто обойти их, не глядя и не замедляясь. Но Слава не дал. Шагнул в сторону, перекрыл путь и положил руку мне на плечо. Пальцы у него были толстые и теплые.       — Как раз-таки наше, — протянул он. — Долохов. Ты часто уходишь в одно и то же время, — продолжал Слава, прищурившись. — Каждый день, ровно в полдень. Что ты замышляешь? Может, бежать собрался? Или ищешь, куда бы спрятать украденное золото?       Он толкнул меня в плечо, а остальные заржали. Один из них, с прыщавым лицом, подхватил:       — А может, он к своим идет? В подполье? Крысы всегда прячутся хорошо…       Я молчал и прямо смотрел Славе в глаза. В груди поднимался холод, который начинался в пальце и разливался по рукам, по спине, по лицу.       — Ты, гляди, какой смелый, — усмехнулся Слава, но в его глазах мелькнула тень. Он почувствовал? Или просто испугался моего молчания? — Или думаешь, что ты лучше нас? Слышите?! Он ходит в рваных штанах, а думает, что лучше нас!       Они снова заржали, а Слава ткнул пальцем мне в грудь.       — Слышу, — сказал я тихо. — Отойди. Я не буду повторять дважды.       Слава замер. На секунду его лицо дрогнуло, но быстро взял себя в руки, оскалился и шагнул, уже замахиваясь.       — Ах ты ничтожество…       Я не знаю, что бы было дальше. Может быть, я бы не сдержался и заморозил бы ему пальцы, как когда-то Таиське. Но в этот момент кто-то крикнул из окна. Это был женский голос:       — Слава, хулиган! А ну-ка прекрати! Брысь отсюда!       Это была соседка тетка Глаша, которая жила этажом ниже. Строгая, ругательная, но почему-то заступившаяся за меня. Слава сплюнул в снег, оглянулся на нее, потом на меня. Бросил коротко:       — Мы еще поговорим, Долохов.       И ушел. Остальные потянулись за ним, пряча руки в карманы и сплевывая, как взрослые.       Я остался стоять посреди улицы, чувствуя, как в груди стынет и разгорается одновременно.       В этот день я пришел домой, по обыкновению не замечая все и всех вокруг. Проглотил ужин, не разбирая вкуса, не ответил на мамин вопрос, как прошел день, не посмотрел на Таиську, которая все взирала на меня своими большими глазами. Я прошел в нашу комнату, лег на скрипучую кровать, от которой ныла спина, и закрыл глаза.       Я совсем замкнулся в себе. Слова застревали в горле, мысли плавали в голове мутным, теплым киселем. Мне было невыносимо жарко, хотя за окном стояло прохладное лето. Гадко и противно жить мне было, в общем. Я не хотел никого видеть, ничего слышать, никуда идти, а только лежать и смотреть в потолок и ждать, когда пройдет этот день. И следующий, и все остальные.       И вот, я натянул одеяло до подбородка и отвернулся к стене. Мать сидела у окна и что-то шила при свете свечи. Скоро она тоже ляжет, погасит огонь, и в комнате станет темно и тихо, насколько это вообще возможно в общем доме.       Я заснул неожиданно, как провалился. Просто вдруг понял, что уже не здесь, а тело осталось на железной кровати. Я же ушел туда, где есть воздух, где можно дышать полной грудью, где нет ни запаха капусты, ни стука соседской двери.       И когда я уже не ожидал увидеть сон, потому что в последние недели мне снилась только тьма, или изредка волчьи глаза на белом снегу, или танец колядовщиков, мне вдруг так ясно приснилась Она.       Гора.       Большая Гора, настоящая, древняя, поросшая мхом и деревьями, с вершиной, уходящей в облака. А в горе стояли ворота массивные, резные, окованные железом. Такие, какие могли стоять у входа в Колдовстворец или в другой мир, в самое сердце магии.       А вокруг было не жарко и не холодно. Было так хорошо, как будто стоял на пороге чего-то важного, и страх ушел. Над головой простиралось синее небо, и птицы описывали плавные круги и парили в этом благословенном воздухе.       А передо мной стояла женщина. Я не знал ее, но она была мне будто знакома. Она смотрела на меня и строго, и ласково одновременно. На самом деле, трудно объяснить, как именно, но я понял это так, как понял. Глаза женщины светились и были почти прозрачными, как вода в горном ручье, а в глубине их горел золотой свет. Она оделась в длинное, светлое платье, и волосы ее золотые развевались на ветру, не касаясь плеч. Женщина не улыбалась, но в ней чувствовалось спокойствие и добро.       Я подошел к ней. Ноги сами несли меня, и когда я оказался совсем рядом, она протянула руку. В руке у нее лежало письмо.       — Возьми, — сказала она.       Голос ее был как шум птичьих крыльев. Я протянул руку и взял письмо. И в тот же миг женщина исчезла, как будто ее и не было вовсе. Я хотел развернуть письмо и прочитать, но не успел, потому что сон начал таять. Понял, что просыпаюсь.       Когда открыл глаза, уже настало утро. В комнате пахло утренним чаем и сыростью. Таиська сидела на кровати и смотрела на меня.       — Ты что-то шептал во сне, — сказала она. — Я не поняла, про какую-то гору. Тут… письмо. Появилось…       Я резко повернул голову. И действительно, письмо лежало на тумбочке. Желтое, сложенное, с неровными краями, перевязанное тонкой, почти прозрачной нитью.       Я подхватился с кровати так резко, что чуть не сбил Таиську, которая как раз тянулась к кружке с чаем. Она охнула, отшатнулась, но я не обратил внимания. Схватил письмо, сорвал нить и развернул бумагу. Руки дрожали, пальцы не слушались, и я проклинал себя за эту детскую неуклюжесть. Там было написано следующее:

«Антонину Антиповичу Долохову,

последнему из ледяного рода,

чьи предки кланялись только ветру и снегу.

Ты призван.

Колдовстворец открывает тебе свои ворота.»

      Внизу стояла неразборчивая подпись, с каким-то знаком, похожим на птицу, расправляющую крылья. И герб Колдовстворца. Я видел его на книгах в библиотеке Ледяной Долины: гора, ворота, и над ними три летящие птицы.       — Антоша, что там? — спросила Таиська, заглядывая мне через плечо.       Я не ответил. Перечитал письмо еще раз. Потом еще. Слова не менялись. Не мог поверить. Совсем не мог.       Я поднял глаза на мать, которая стояла в дверях с чайником, парящим над плечом. Она смотрела на меня удивленно:       — Мама, — сказал я, и голос мой прозвучал неожиданно твердо. — Я уезжаю в Колдовстворец.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!