4. a shell of a human

2 февраля 2025, 13:09
             Надзор — самое малое и в то же время самое бесполезное, что суд мог постановить в отношении Ады.       Леон не был на первом заседании, но он понаслышке знает судью, через которого проходит дело. Это уже пожилой человек с грузом лишнего веса, прокуренной хриплой отдышки после слишком длинной реплики и банальной незаинтересованности долгожителя. Все приговоры, которые он когда-либо вынес, смешались для него в одно слово, — "правосудие", а правосудие, с небрежной руки спутанного разума, превратилось в гротескную статую Фемиды, установленную на шатком постаменте. Ее весы колеблются при каждом неосторожном движении, но, господи, что с этим можно поделать? Что поделать, если люди не способны не творить зла? Что поделать, если сама человеческая природа противится закону?       Так он, по крайней мере, обосновывает почти каждый вердикт на протяжении последних (и при этом даже не целых) тридцати лет в окружном суде. Так он, по крайней мере, отделяет свое повышенное давление и подагру от итогов слушания, в котором он, нет-нет, разумеется, нет, не был невнимателен и не считал минуты до перерыва.       Луис говорит, что хуже судьи во всей стране бы не нашлось. Во-первых, он — убежденный католик ирландского пошиба, для которого самооборона — лишь следствие того, что люди, а особенно — женщины, позабыли о Священном Писании и незыблемости заповедей. Во-вторых, все его умственное усилие обычно направлено на то, чтобы не заснуть, пока прокурор зачитывает материалы дела (на речь адвоката его уже обычно не хватает, и он, сведя к переносице густые, высеребренные годами брови, тщетно борется с сонной одурью).       А в-третьих — да просто повтори первые два пункта, и этого вполне достаточно, чтобы предвосхитить исход.       — Он назначил надзор за слепым человеком, — говорит Луис, — о слепоте он все-таки узнал. В последние минут двадцать заседания. И то — когда попросил Вонг взглянуть на заключение медиков и подтвердить написанное.       Леон возмущен, но одного возмущения мало. Фемида, эта несчастная поруганная душа, криво усмехается и в чаду, опьянев от разгула безнадзорности, пускает весы диким кабацким плясом.       Леон просыпается на рассвете, разбавившим кровью тяжелые водянистые облака, и, конечно же, едет к Аде. Он думает о том, сколько таких рассветов вообще было, — практически бессонных и незамеченных усталыми глазами? Сколько вещей, неизменно существующих в мире, пролетели мимо него с воем полицейских сирен и ревом чуть барахлящего от износа двигателя?       Быть здесь — что-то до смешного простое и в то же время невыполнимое. Каждый раз, когда жизнь дает о себе знать, Леон закрывается значком копа, словно римский легионер — щитом. Удивительно, но эта преграда, эта квинтэссенция облаченной в закон честности и порядочности, действительно отражает большую часть летящих в Леона снарядов. С одним нюансом — некоторые из снарядов не снаряды вовсе.       То, что сделала Ада, думает Леон, имеет мало общего с законом. Из юридического вопроса это переходит в вопрос гуманности. Дело не в том, что она слепа, а потому имеет право не отвечать за поступки; дело в том, что вся ее история, — история систематических ошибок, на которые теперь никто не обращает ни капли внимания, словно лишь рассмотрение уже равно безоговорочному признанию и сочувствию. Ее подвели все, кто только мог: работники сферы образования, охрана правопорядка, ее собственные родители и, в конце концов, сам Леон.       Будь рядом кто-то, будь хоть какой-то барьер между Адой и насилием, и ничего подобного бы не случилось. Скажи хоть кто-нибудь "хватит", а затем оттащи гигантскую пьяную тушу в сторону — все бы обошлось. Но вот что есть в итоге — обвинение в непреднамеренном убийстве и слабые шансы на оправдание.       Впервые, поворачивая на плохо знакомую улицу, Леон находит интересное совпадение: человек на полу с ножевым ранением был жутко похож на его отца, разве что моложе и формой пока что — а значит, навсегда, — получше. Наверное, думает он, у жестокости всегда одно и то же лицо.       Ада, еще совсем сонная и как будто бы не до конца вернувшаяся в утреннюю стылую реальность, открывает двери и отходит в сторону. На ней какая-то серая безразмерная футболка чуть ли не до колен, и Леон искренне надеется, что эта тряпка не принадлежала ее бывшему бойфренду с ножом в горле.       — Я с кофе, — говорит он, поднимая в воздух два стакана, и тут же осекается.       Он так давно не общался с Адой, что начал забывать о бесполезности мимики и жестов.       — Отлично, — отвечает она, закрывая за Леоном дверь, — если меня все-таки посадят, то я буду долго вспоминать любой нормальный кофе в своей жизни.       У нее на правом запястье — один из тех хорошеньких надзорных браслетов, которые отслеживают передвижение, а чуть выше — целое грозовое небо из почти сошедших гематом и ссадин. Если бы она их видела, эти отметины системного провала, что бы она сказала?       Ада, привыкшая ориентироваться в кромешной тьме, легко справляется с дверным замком (его щелчок отдается где-то в подкорке) и, словно чувствуя окружающий мир по каким-то неведомым вибрациям, делает большой полукруг вокруг Леона, избегая столкновения. Дальше у нее на пути длинный коридор, из которого, как выясняет Леон, две распахнутые арочные двери ведут на кухню и в гостиную, и который заканчивается лестницей на второй этаж. Из гостиной, куда Леон следует за Адой, на него наползает полутень занавешенных окон и пыльный запах плохо заваренного травяного чая.       Картина неприкаянности и одиночества, набросанная хозяйской рукой. Рукой, которая вся в синем и фиолетовом, как палитра художника-неудачника, заблудившегося между унылыми схожими оттенками в попытке скрыть безнадежный дальтонизм.       Здесь есть пустой журнальный столик, небольшой диван, вмещающий только разрозненных-неблизких двоих, и пара кресел напротив, поставленных, видимо, специально для гостей, которым здесь больше не место. Леон — вроде как гость, но Ада не говорит, куда можно сесть, а куда — нельзя, и поэтому он садится на диван, поближе к подлокотнику, и Ада садится у соседнего подлокотника, и эта дистанция между ними выверена ею так точно, что впору засомневаться в абсолютной слепоте.       — Я начала раздражать его почти сразу, как мы съехались, так что я могу выбрать расстояние до сантиметра, — бесцветным голосом сообщает Ада, словно для справки, и протягивает длинную тонкую руку за кофе.       Шершавый бумажный стакан кочует из пальцев Леона, которые, он знает, мертвецки холодные. Такие же мертвецки холодные пальцы принимают его скромный дар в виде плохо скрытого покаяния.       Она рассказывает скупо, но когда рассказывает — хочется лезть на стену. Истории маленького безумия маленькой девочки, навечно запертой во взрослом незрячем теле. Это как крошечная камера два на два, предназначенная для опасных преступников, куда человека вдруг отправили без всякой вины. Просто — по факту рождения.       Леону кажется, что внутри у Ады холодный дым и глухая пустота. Как бы она ни старалась — темнота сделала свое дело. Темнота укрыла и оградила ее от излишнего страдания, но в то же самое время — и от людей. Аде как будто не ясно, почему Леон вообще спрашивает. Вернее, почему боится спросить. Почему каждый вопрос, пропущенный через фильтр нескольких минут прокуренной тишины, дается с таким трудом.       Обыкновенные человеческие эмоции, донесенные лишь голосом, неизбежно становятся неполноценными до карикатурной ущербности. Иногда одна морщинка, залегшая между бровей, говорит о большем, чем несколько четко сформулированных предложений. Иногда разворот плеч, сторожевая напряженность в них, показывает больше, чем можно было бы когда-либо передать на словах. Всего этого нет.       Отвратительный домашний сеанс интроспекции с терапевтом-недоучкой.       Леон чувствует себя так, словно его положили на стекло и, как лягушку, разрезали на несколько частей.       Вот это, дети, анатомический препарат. Крошечное сердце, слаборазвитые легкие, одна здоровая почка и виноградина желудка. А вот это — сомнения, вина, разросшаяся до океана, и бедственное бездействие. Последнее нужно внимательнее разглядывать под микроскопом, чтобы застать жирующих, напитанных кровью паразитов.       Ада закуривает, безошибочно кладет зажигалку рядом с пепельницей и, отмахнувшись от дыма, наставляет невидящие глаза на Леона. Она точно знает, где он находится, — все на том же краю дивана. Где же еще? Куда бы еще он позволил себе ступить без спроса?       — Знаешь, — говорит она, — все понимаю, но зачем приходишь — не понимаю. У меня повторное слушание через две недели. Мой адвокат сказал, что дело за малым — ничего не отрицать и просить суда присяжных. Моральная поддержка мне не особо нужна. Хотя, если ты знаком с адвокатом получше...       И все это — аккурат через две минуты после занимательного факта о том, что руку на Аду бывший бойфренд впервые поднял примерно через месяц после знакомства. Зарядил хорошую-унизительную такую, увесистую оплеуху наотмашь, когда она сказала, что ужин был замечательный, но ему не стоило столько пить. Прямо на ресторанной парковке, продуваемой ветром со всех сторон, у тифозно-желтого такси с пронзительно-электрическим светом фар, он решил научить ее манерам. А она, — чему Леон никогда бы не поверил, — молча села на заднее сидение и после считанных секунд шока и непонимания подумала уйти, в смысле — совсем уйти, и тут же печально поняла — некуда и не к кому.       И правда. К чему тут моральная поддержка, когда требуется полноценная панихида?              На первый взгляд все нормально. На первый взгляд — Леон нормальный. По крайней мере, он считает, что ему удается сохранить баланс нормальности, и считает так ровно до тех пор, пока в участок не влетает Клэр, уже повышенная-возвышенная-повешенная до двух званий от Криса, и не бросает с порога вместе с бумажным пакетом из кондитерской:       — Боже, ну что у тебя с лицом?       Они долго не виделись. Все это время Клэр моталась по штату, перескакивая из управления в управление в поисках самой короткой карьерной лестницы. Недавно она получила перевод обратно, поближе к семейному наследию Редфилдов, и привезла с собой целую кучу положительных характеристик и наградных листов.       Кажется, когда о переводе только заговорили, Крис раздраженно фыркнул и сказал, что характеристики — одно, а действительно достойная служба — другое. И все-таки он был горд. Не сумел скрыть.       Леон вспоминает об этом с трудом. Последние недели — как в холодном тумане, идущем откуда-то изнутри. Дежурства, отчеты и будничные перебросы фразами с коллегами мешаются в жуткий коктейль вместе с лицами мертвых, трупным запахом и парой невидящих глаз. В этой мешанине иногда у мертвых глаза Ады, иногда Ада мертва, но чаще всего мертв сам Леон, никто больше, и лишь этого он не замечает.       — Что с лицом? — сухо переспрашивает он, поймав в воздухе еще теплый пакет. — Будни рядового копа, детка. Добро пожаловать в родной дурдом. Это тебе не среди чиновников сидеть.       Клэр в ответ морщит нос, приподнимает верхнюю губу, оскаливая острые резцы, и издает похожий на рык звук.       — Да ладно тебе, Кеннеди, — прекратив скалиться, отвечает она. — Я не то чтобы по кабинетам все время сидела. В последний месяц три дела от нас пошло дальше в Федеральное Бюро.       Клэр пружинисто шагает к столу Леона, склоняется позади него и из-за его плеча смотрит в монитор.       — Ага, десять грабежей, шесть трупов, плюс — хранение оружия неразрешенного образца. Пару грабежей скинь на напарника, трупы — следователям, хранение — запроси ордер на конфискацию. Не так ужасно.              Непробиваемый оптимизм Клэр отдает истинно Редфилдовской мрачной решимостью. Она улыбается, но вот те, кому придется иметь с ней дело, улыбаться уже не будут. Только по уставу и только под протокол. Деспот похлеще Криса подрастает и вот-вот проклюнется наружу.       — Крис вас распустил, — небрежно бросает Клэр, потеряв интерес к монитору и выпрямившись. — Мне, кстати, как раз к нему надо. Он мне назначение должен подписать.       — Тогда... до встречи, ага?       Клэр утвердительно хмыкает, и утвердительное как-то невзначай переходит в задумчивое, вильнув тоном вверх. Она не уходит. Ее ладонь крепко и тепло ложится на плечо Леона. Прикосновение из рода тех, что нельзя отбросить просто так, потому что мягкая рука резко превратится в твердую и полную служебной жесткости.       — Я тут кое-что услышала. Бросай историю с Вонг. Нехорошо копу неофициально видеться с обвиняемой.       — Я к делу никак не причастен. Вижусь на правах приятеля.       — Хорошо, — голос Клэр становится чуть тише, но вместе с тем — суровее. — Давай перефразирую. Нехорошо быть приятелем обвиняемой, когда ты коп. Даже если ты никак не завязан во всей процедуре.       Ему хочется взбрыкнуть. Ему хочется сказать что-то ужасно едкое, вроде не-суйся-куда-не-просят, только изобретательней. Нужные слова медленно тонут в той стылой студенистой каше, в которую превратился уставший мозг.       — Это приятельский совет. Никак не относящийся к тому, что когда-то ты мне нравился. Если сомневаешься — считай это профессиональной солидарностью. Не хочу проблем в участке. Мне теперь тут тоже работать, и я не намерена забрызгаться тем дерьмом, которое ты можешь раскинуть во все стороны.       Это и есть настоящая Клэр. Не новая. Не изменившаяся. А ровно такая, какой она и должна была стать под уютной сенью семейных почестей. Легко и радостно расти вверх, когда корни крепкие. Легко отсекать лишние ветви, когда их не счесть.        Леон не такой. Он убеждается снова — совершенно не такой. У него нет ни корней, впивающихся в почву с варварской ненасытностью, ни лишних ветвей на отсечение.       Впервые он испытывает настолько концентрированную враждебность, зудящую на самом примитивном уровне сознания. Перечить — чтобы перечить. Отталкивать — чтобы оттолкнуть. Потому что иначе нельзя. Потому что речь идет о чем-то, что предельно ясно в свете разума, но совершенно запутанно в чаду завороженного сердца.       — Клэр, — он устало выдыхает, проглатывая неправильные и несправедливые слова, заталкивая их себе обратно в глотку, — никаких проблем не будет. Особенно для тебя.       Правильный и надежный Леон Кеннеди обещает, что другие никогда не пострадают из-за него. Правильный и надежный Леон Кеннеди знает, что это так, но Клэр, не менее правильная и надежная, видит другую истину. И она заключается в том, что проблем в участке, быть может, и не случится, но хорошего точно ничего не выйдет. Так или иначе, гнилостное разложение всегда находит путь сквозь плоть, а умеющая выжидать коррозия — сквозь металл.       У Ады больше нет никаких историй. Леон по-прежнему приезжает каждое утро, как по расписанию, но новой порции ужасной правды на него, к лучшему или к худшему, не находится. Ни чем занималась после его отъезда в академию, ни чем жила и на что надеялась, ни чему радовалась или печалилась, — ничего об этом. Стоит попытаться копнуть глубже, стоит ступить на территорию более личного, не освещенного полицейским отчетом и заключением судебного эксперта, — Ада растворяется, оставляя от себя лишь прекрасную розово-молочную ракушку, которую легко представить себе частью холодного пейзажа на пасмурном морском берегу. Невидящий туманный взгляд словно становится еще более закрытым, и Леону кажется, что кто-то все-таки наблюдает за ним из пыльной темноты зрачка. Этот кто-то настойчиво шепчет, что тут жизни нет.       Поразительная способность к отстранению. Такую не взрастишь увещеванием или наставлением. Только полнейшей уверенностью в том, что все пройдет мимо, если успеешь нырнуть вглубь себя. Все — и хорошее, и плохое.       Леон узнает в этом себя. Себя-ребенка, который глотал кровь из разбитых губ чаще, чем вязкую от сахарной ваты слюну. Не оттуда ли все пошло? Не спасся сам — так хоть спаси других. Христом не станешь, но и не по тебе путь на Голгофу. Тьфу.       Ада закуривает третью сигарету за час, ожидая звонка от адвоката, но это будто бы единственное, что у нее на уме. Чужое присутствие волнует ее меньше, чем случайный сквозняк, пронесшийся зябкой дрожью по босым ногам. Она может молчать вечность. Прямо как океан, в котором утонули тысячи, а выплыли — единицы.       Только на бледных щеках все равно видна тень от склеенных солью ресниц.       Луис раскладывает на столе свои богатства, пронесенные на ночное дежурство мимо бдительных Редфилдов. Не густо, но мимо Цербера, хоть и о двух головах, и собственное дыхание пронести незамеченным — уже успех.       — Девка — просто ад, — сетует он, выставив на стол бутылку виски. — Только вернулась в участок — затребовала отчеты за последний месяц. Месяц, Кеннеди. Я каждое утро заново писать учусь, а ей все аккуратно и по проформе подавай. Говорит, никаких премий за бардак в бумагах.       Леон медленно обводит взглядом бутылку, в которой густо и тепло переливается свет от настольной лампы, и затем поднимает глаза на Луиса. Бедолага еще не до конца осознает, что такое порядок в представлении Клэр.       — Поэтому ты решил сыграть по-крупному — получить выговор не за отчеты, а за выпивку на рабочем месте?       Луис отходит к своему столу и достает из верхнего ящика два чистых стакана. Леон нисколько не удивлен. Куда больше он удивился бы, если бы стаканов там все-таки не было.       — Лучшая защита — нападение, верно? Застукает за пьянкой — про отчеты забудет.       Гоготнув, Луис с заботливой тщательностью протирает ободки стаканов форменным рукавом и подает один Леону. Он слишком весел для вечера пятницы, выпавшего на дежурство в участке, но большой загадки в этом нет — едва уловимый запах женских духов разрешает разум Леона от загадки.       (как будто его правда еще хоть что-то волнует).       Луис щедро разливает виски и, напевая себе что-то под нос, пристраивает задницу на краю стола Леона. Одна из привычек, от которой не отучить не укоризненным взглядом, ни прямым "Пошел-ка-ты-нахер-отсюда, амиго".       — Ну-у-у, — с нажимом тянет Луис, — даже не спросишь?       О, нет, спасибо.       — О чем?       — Спасибо, что спросил, — Луис делает широкий жест рукой от себя, сопровождая его легким поклоном. — Эшли Грэм наконец-то назвала меня забавным. Не мудилой, у которого ничего святого, а забавным. Я простил ей эту ошибку. Послезавтра мы идем на какую-то выставку.       — И?       — И... пока все. Но это вообще-то большое достижение.       — Я даже не знал, что вы до сих пор общаетесь.       — О, мой юный друг, я не был бы собой, если бы позволил какому-то недоразумению прервать наше общение. Прости, в данном случае недоразумением был ты.       Луис шутит беззлобно, но Леон не в состоянии ответить в том же ключе. Перед глазами, в круге золотистой мути теплого электрического света, лицо Луиса расплывается и теряет очертания. Если бы только бессонница ослабила свою хватку, если бы только дала вздохнуть разок — все стало бы легче. Вещи из далекого внешнего мира перестали бы пересыпаться друг в друга, как в чаши песочных часов, и проходить через свои жуткие метаморфозы.       Он на мгновение представляет лицо Эшли. Свежее, немного румяное от зимнего ветра, неизменно — улыбчивое, но тут же оно превращается в другое лицо. Бумажно-бледное, скупое на эмоции, неправильно застывшее под ледяной, сахаристой коркой печали.       Пусть хоть у Эшли все сложится. Пусть хоть у кого-то все будет хорошо.       Улыбка Луиса, без налета привычной тонкой дерзости иронии, будто отвечает: "Да, у нее все будет хорошо".       А что на счет тебя, Леон? Что на счет твоей химеры?       Леон насильно, с мясом и кровью, вырывает себя из наваждения. Он трет глаза, ощущая колкую усталость под веками, и двумя глотками проталкивает в горло виски. Никакого тепла. Никакой "продранной" теплом глотки. Лишь резкий запах и огонь, который мгновенно тухнет на корне языка. Бездонная пропасть, говорят, есть у каждого внутри, но почему ей обязательно быть арктической?       Он замерзает в теплой комнате, замерзает под теплым взглядом, а Луис, как ему и положено, не стремится расшевелить затухшие угли. Он что-то знает об этой жизни. Немного, но знает, и уж ему совершенно ясно — существуют испытания, которые каждый обязан пройти в одиночку.       Луис подливает еще виски и, чокнувшись самым краешком стакана, говорит:       — За хороший вечер.       Этот очаровательно дозированный эгоизм, в котором, как ни крути, прячется половинчатое сочувствие.       Они молча пьют, занимаясь каждый своим делом: Леон бесконечно кликает мышкой, копаясь в базе, а Луис старательно строчит кому-то сообщения, не забывая наполнять пустеющие стаканы. Ему бы барменом быть, а не копом, но у всех в жизни порой случаются неправильные выборы.       У Леона, кажется, такой выбор тоже случился. И не один.       Он старается не думать, пока на дне стакана не появляется муть, а перед глазами — вновь Ада. И не одна.       Пьяный отец. Здоровенная грозная туша, от которой разит перегаром на несколько метров вокруг. Грубые руки, не знающие хрупкости других рук. Страшный голос, умудряющийся произносить человеческие слова на гаркающий собачий лад. И все же — отец. Леона или чужой.       Маленький мальчик. Маленькая фигурка, только-только начинающая уходить в подростковую долговязость и нескладность. Широко распахнутые глаза, видевшие то, чего не должны были. Насилие, не предназначенное для детей, но крадущееся внутрь сквозь царапины на ссаженных коленях и и запрятавшееся в вывихнутых суставах. Леон или кто-то другой.       Фотографии пропавших девушек. Некоторых из них найдут почти сразу — в подворотне или дома, в последней кровавой вуали и драгоценном ожерелье из следов удушья; некоторых — спустя годы в крошащихся костях и саване прелых слежавшихся листьев, некоторых — никогда, а некоторые "погуляют и вернутся сами, не стоит беспокоиться, мэм". Ада. Ушла во взрослую жизнь и не вернулась. Вроде как еще жива. Стоит искать лучше.       Леон боится, что сходит с ума. Боится, что мозг заигрался. Как незабвенная Лидделл — провалился в кроличью нору, но, в отличие от своей очаровательной предшественницы, уже не вернется назад. Слишком много образов. Слишком много лишнего. Того, на что он не нагрешил достаточно. Не должен обычный человек (теперь-то он понимает, что он обычный, а не воин справедливости в лучезарных латах) смотреть в бездну.       Она ведь позовет. Обязательно позовет.       — Луис, я больше не могу на это смотреть.       Леон не осознает, что именно говорит. Он просто чувствует, что должен. Должен отстраниться и выйти из безумного цикла, и тогда, быть может, маленькие призраки исчезнувших и мертвых перестанут стучать в двери его сна по ночам.       Он не знает, как именно оказался здесь. Вернее, после он ни за что не сумеет вспомнить, но Ада, открывающая дверь, как будто ни сколько не удивлена. Она знает, кто ее гость, еще по восходящим шагам на крыльце, а вот запах — запах сначала путает ее. Пахнет Леоном и в то же время — алкоголем, а эти вещи, как ей известно, редко встречаются в одном флаконе. Только извне, только от других, но не от Леона. Уж он-то должен был выучить этот урок.       — Сколько времени? — спрашивает она, не до конца проснувшись.       — Два. Или три. Не знаю.       Она не торопится пропустить Леона внутрь. Ни сквозь двери, ни сквозь броню незаинтересованной отстраненности. Это вроде как в рамках нормального — явиться посреди ночи, но лишь затем, чтобы поцеловать порог.       — Твоя маленькая вечеринка закончилась?       О, если бы она знала.       — Вроде того.       Ада хмыкает, мол, к сведению приняла, а вникать не захотела. Ровно настолько ей хватает участия к окружающему миру: приходи (но лучше не надо) и поскорее уходи. Она глубоко вдыхает и, пожав плечами, отходит в сторону. Примерно такое же гостеприимство исходит от открытых нараспашку ворот с табличкой рядом "Проход воспрещен. Это охраняемая частная территория".             И снова та же гостиная. Гостиная, в которой для Леона никогда нет правильного места. Ада чинно (на самом деле, так выглядит осторожность слепого, вынужденного выверять каждое движение) садится в кресло, а Леон, вновь не зная как, оказывается на полу перед ней. У него просто подкашиваются колени, как после марафона Краузера, а неосторожные пальцы хватаются за чужие холодные ладони.       Он невольно вспоминает статую Девы Марии на кладбище, где похоронен его отец. Покровительница, к которой приходит каждый католик, когда хочет просить отпущения грехов. До исповеди. После исповеди. И пресвятая Дева, согласно догматам, не отказывает. Она бережно собирает в мраморные руки слезы и гнев кающихся, а потом, не сосчитав и не выдав всему меру, относит их к архангелам и Богу.       Дева Мария Скорбящая. Скорбящая по всем потерянным и заплутавшим душам. Бесконечное сострадание и милосердие. Благоухающая ладаном совесть этого мира. Наверное, надо было идти к ней, на то самое кладбище, а не к такой же статуе, но без намека на святость.       — Я устал, — тихо выговаривает Леон, прижимаясь горячим лбом к безответным ладоням, сложенным на коленях Ады.       Устал от всего. От разгула беспринципности и жестокости вокруг. От насилия, на которое не наденешь наручников. От бесконечной погони за злом, когда зло — лишь одна из десятков личин любого человека, и человек в мгновение может выбрать самую скверную, самую мерзкую, а следом — вновь надеть обычную, гуманную, на шаткой границе нормы. Борьба с ветряными мельницами. Борьба с чем-то внутри самого себя. Со страхом ребенка, которому переломили хребет раньше, чем тот успел окрепнуть и затвердеть в правильной форме.       — Я тоже.       Вот и все. Вот и поговорили. Но у Ады есть оправдание — она убийца, хоть и невольная, и ее удел куда непригляднее, а у него — ничего, кроме неверно выбранных дорог.       Нужно было не уезжать в академию.       Нужно было дотерпеть отца-самодура и поступить в университет или, по крайней мере, найти какую-нибудь работу на первое время.       Нужно было постараться и убедить Аду в том, что жить в одном городе с хотя бы приятелем (как жаль, что не больше) — участь лучше, чем злые незнакомые улицы черт пойми где и черт пойми с кем.       И если бы все равно не вышло вовремя, если бы Рубикон все-таки вновь был пройден, то нужно было сдаться под методами Краузера и рвануть обратно, туда, где Ада, наверное, все еще жила.       Нужно было искать ее. Найти, провалиться, а потом попробовать снова. И тогда, по крайней мере, у нее совсем не было бы времени на бойфренда с проблемами контроля и этанола.       Нужно было сделать все иначе.       Вернуться к началу. К истокам, даже если проистекали они из зубами разорванных вен.       Леон спрашивает:       — Попробуем снова?       Леон спрашивает:       — Уедем? Сначала в соседний штат, потом — куда угодно.       Он чувствует себя ужасно наивным, но надеется, что у Ады найдется маленькая толика безумия на заведомо обреченную авантюру. Это слова не от разума, но бурлящего кровью сердца. Такого раскаленного, что внутри не удержать.       Ада долго молчит, и он не в силах посмотреть на нее. Потому что, как ни старайся, а этот взгляд будет последним. Извечным. Тот, с которым Леону придется жить, хочет он или нет.       Ада отнимает руки. Медленно, с настойчивой и уверенной силой они выскальзывают из рук Леона. Он мог бы задержать. Мог бы. Но не в этот раз.       Это и есть "Прощай", сказанное на самом универсальном языке отчуждения.       — Леон, — бесцветно произносит она, — это сработало бы раньше, но не теперь. Где ты был, когда шанс еще оставался?       В ее голосе нет сожаления, нет чеканной правоты обвинителя. Констатация факта. Риторический вопрос. Нельзя бороться с тем, что уже мертво. И уж тем более — с тем, что мертво в тебе самом.       Ада Вонг получает свой приговор спустя две недели. Пять лет в окружной тюрьме с правом на досрочное освобождение. Если бы жертвой был грабитель, вломившийся в ее дом, то она ушла бы от ответственности, но, по мнению судьи, в данном случае ее действия — не иначе как обыкновенное убийство. У покойного не было оружия, а самым дурным его поступком было пьянство, но за пьянство ведь не убивают, верно?       В тот же день Леон, несмотря на протесты обоих Редфилдов, подает в отставку. Еще через две недели Ада, конвоируемая молчаливыми тюремщиками, впервые входит в свою камеру, а Леон, вместе с удостоверением, кладет блестящий значок копа на стол Крису. Этот сверкающий щит сломался. Нужен другой.       Крис зло хмыкает, показывая всем видом, что такого малодушия не признает, а Клэр, дожидавшаяся все это время под дверью, одаривает на прощание до шершавости сухим рукопожатием.       Она говорит:       — Я считаю, что это твоя ошибка, но что сделано — то сделано.       Леон говорит:       — Это первый раз, когда я поступаю действительно правильно.       — Правосудие, Леон. Правосудие. В этом его смысл — оно не должно тебе нравиться. Оно должно всего-навсего существовать.       — Я поищу другое. Независящее от подагры судей.       — Тогда ты по-прежнему идеалист.             Это — последний раз, когда Леон видит обоих Редфилдов. Он разворачивается и длинным коридором, по которому проходил столько раз, идет к себе, в заставленную рабочими столами комнату. Там сидят такие же уставшие, но еще не исчерпавшие свой лимит копы. Кто-то повторит путь Леона спустя годы, кто-то — никогда, но это уже не имеет значения.       Леон проходит к своему столу и принимается практически бесшумно, не теряя времени на прощания, скидывать личные вещи в картонную коробку из-под архивных документов. Мало кто знает о том, что он уходит. Вопрос решился быстро и без лишних ушей.                     Луис знает, но его сегодня нет. Он на очередной выставке с малышкой Грэм, и все эти дрязги разочарованного сердца пока что не для него. Леон понимает и принимает. Будь он сам хоть сколько-нибудь счастлив — ему бы тоже не хотелось иметь дело со свежей желчью недавно открывшейся язвы цинизма.       Вещей в коробке оказывается немного. Пара ежедневников, несколько блистеров с таблетками от головы и пепельница. Немного подумав, Леон забирает и ручки. Не мелочность. Просто так принято — очистить за собой место полностью. Оставить его пустым для того, кто придет следом.       Леон надеется, что это будет кто-то сильнее и тверже. Его же собственный путь здесь окончен. Он найдет другой.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!