Глава 38. Её следы
28 апреля 2026, 19:40POV: Учиха Саске
Сознание возвращалось рывками.
Не так, как это бывает у обычных людей — медленно, сквозь тёплый туман снов, где время течёт как патока. Нет. Саске Учиха просыпался как зверь, который даже в забытьи держит лапу на капкане.
Сначала — звуки.
Тишина.
Но не та тишина, что бывает в пустом доме, где можно услышать, как половицы дышат. А та, особенная — где должно быть что-то, но этого нет. Дыхание, которого не хватает. Сердцебиение, что вчера стучало в такт с его собственным, а сегодня исчезло, будто его никогда и не существовало.
Затем — запахи.
Сера из горячих источников. Старое дерево, пропитанное десятилетиями влаги. И он — её запах, который въелся в подушку, в простыню, в его собственную кожу. Травы. Что-то цветочное, почти неуловимое — полынь? Ромашка? Он не знал. Он никогда не спрашивал. А теперь уже не спросишь.
А потом — холод.
Тот самый холод, который бывает только тогда, когда ночью кто-то лежал рядом, прижимался к твоей спине, дышал в затылок, а утром исчез. Одеяло не успело прогреться. Простыня отдавала влагой. И воздух казался жидким, как вода в горной реке.
Он не пошевелился.
Сначала — просто лежал, чувствуя, как солнечный свет сквозь бумажные стены сёдзи разливается по комнате бледным, водянистым сиянием. Глаза открыты, но он не смотрел. Он слушал. Вслушивался в пустоту, проверяя — не обманывают ли его чувства.
Что она скажет?
Он не знал. Он вообще ничего не знал о том, что она могла бы сказать. Потому что она никогда не говорила много. А он никогда не слушал.
Саске медленно повернул голову влево.
Пусто.
Футон рядом — пуст. Подушка — та, на которой она спала, — всё ещё хранила вмятину от её головы, как отпечаток тела на снегу. Одеяло сбилось, съехало на пол, и край его свисал с края футона, касаясь холодных досок. Простыня в том месте, где лежала она, смялась в мелкие складки — она ворочалась перед утром. Или перед уходом.
Она ворочалась перед тем, как уйти.
Мысль пришла неожиданно и обожгла, как удар электричеством. Она не просто выскользнула из постели. Она лежала, смотрела в потолок, слушала его дыхание и решала. Может быть, всю ночь она не спала, а просто притворялась — закрыв глаза, замедлив дыхание, вжимаясь в него всем телом, чтобы он ничего не заподозрил.
Саске сел.
Тело отозвалось привычной тяжестью — мышцы ныли, но не от тренировок и не от боя. От другого. От того, как она вскрикивала, прикусывая губу, чтобы не разбудить весь дом. От того, как её пальцы впивались в его спину, оставляя следы, которые он найдёт только вечером. От того, как её тело выгибалось под ним, как тетива лука перед выстрелом.
Он провёл ладонью по лицу, стирая остатки сна.
Кожа была горячей — будто лихорадка. Висок пульсировал глухой, ноющей болью — он спал меньше трёх часов, и организм напоминал об этом так, как умел только организм шиноби: настойчиво, безжалостно, методично.
Три часа. Может быть, четыре. Она ушла давно.
Он опустил ноги на пол.
Доски обожгли холодом — не таким, как в Конохе, где дерево за ночь прогревалось от земли, а таким, который помнил сырость горных источников, помнил зиму, помнил дожди, льющиеся здесь неделями. Ступни мгновенно покрылись мурашками, и он почувствовал, как своды ног сжимаются от резкого перепада температуры.
Он сидел на краю футона, сгорбившись, и смотрел на свои колени.
На них — ничего. Ни царапин, ни синяков, ни следов вчерашней ночи. Только бледная кожа, которую никогда не касалось солнце, и тонкие белые шрамы — старые, детские, от тех времён, когда он учился лазать по деревьям и срывался.
И тогда, в этой пульсирующей тишине, его накрыло. Вопрос, которого он боялся больше всего на свете: почему она? Почему не другая? Не Сакура, которая смотрела с обожанием, готовая разбиться в лепёшку ради одного его взгляда? Почему именно Акари?
Сакура была преданной. Она была как тёплый плед — уютно, предсказуемо, душно. Она видела в нём спасение, принца, который вытащит её из серой жизни. Её любовь была громкой, требовательной и оттого — чужой. Она хотела его себе. Акари… Акари вообще ничего не хотела. Она просто была. Рядом. Она смотрела сквозь него, как на равного. В ней не было этого липкого обожания. Было спокойное, холодноватое принятие мира. Она не кричала о своей верности.
«Потому что она похожа на меня», — понял он вдруг. — «Она тоже одна. И ей никто не нужен, чтобы выжить. Кроме неё самой».
В ней не было нужды. А значит, если она оставалась рядом — это был её собственный выбор. Свободный. Именно это тянуло его к ней с той самой первой встречи. Она была зеркалом его одиночества.
Он не знал. Он вообще ничего не знал в эту минуту — ни который час, ни где находится, ни зачем встал. Тело двигалось на автомате, пока мысли блуждали где-то далеко, там, где она сейчас идёт по утренней тропе, там, где её волосы развеваются на ветру, там, где её рука лежит на рукояти меча.
Она не оглянется.
Он был уверен в этом. Почему-то — абсолютно уверен. Она не из тех, кто оглядывается. Она из тех, кто идёт вперёд и никогда не смотрит назад.
Как и я.
Ирония ударила под дых, и он усмехнулся — криво, болезненно, одними уголками губ.
Мы похожи. Мы всегда были похожи. Поэтому я и...
Он не закончил мысль. Потому что заканчивать её было нечем — только пустота, которая пахла травами.
Саске поднялся.
Мышцы спины протестующе заныли — он спал в неудобной позе, на боку, поджав колени к животу, прижимая её к себе. Он не спал так ни с кем. Никогда. Даже с родителями в детстве — он любил раскидываться на футоне, занимая всё пространство, заставляя Итачи ворчать и пододвигать его к краю.
Но вчера он спал иначе.
Вчера он боялся пошевелиться, чтобы её не разбудить. Вчера он дышал в такт с ней, боясь сбить ритм. Вчера он лежал и слушал, как бьётся её сердце — ровно, спокойно, безмятежно, — и думал о том, что, может быть, впервые в жизни он не один.
А сегодня он стоял босиком на холодном полу, сжимая и разжимая кулаки, и пытался вспомнить — когда именно она ушла?
Он закрыл глаза и прокрутил назад.
Последнее, что он помнил: темнота. Её пальцы в его волосах. Тепло её тела, прижатого к его груди. Её дыхание — медленное, глубокое — у самого его подбородка.
А потом — провал.
Он провалился в сон, как в чёрную яму, и не слышал, не чувствовал, не видел ничего. Спал так крепко, как не спал уже много лет — с той самой ночи, когда вернулся домой и увидел красную луну над Конохой.
Гнев поднялся изнутри, горячий и липкий, как смола.
Как я мог отключиться? Как я мог позволить ей уйти?
Он ударил кулаком по футону — глухо, сочно. Матрас пружинисто прогнулся под ударом, поглотив звук, но боль отозвалась в костяшках приятной, отрезвляющей вспышкой.
Она ушла. Она взяла кулон. Она ослушалась. И я даже не проснулся.
Он заставил себя осмотреться.
Комната выглядела точно так же, как вчера — и одновременно совершенно иначе. Бумажные стены сёдзи отливали перламутром в утреннем свету. Деревянные балки на потолке чернели глубокими тенями, а паутина в углу, которую он не заметил вчера, сегодня казалась почти декоративной — кружево, сплетённое временем.
Вчера он не замечал этих деталей. Вчера он видел только её.
Столик в углу.
На нём — её кимоно. То самое, белое, с выцветшим узором из стилизованных цветов, которое она надела после ванны. Она не просто бросила его на стул — она аккуратно сложила, подогнув рукава внутрь, свернув пояс в тугой валик, уложив всё стопкой, как в лавке тканей.
Женская привычка. Или опыт шиноби — не оставлять следов.
Рядом — пустая чашка. Его чашка. Та, из которой он пил чай вчера вечером, пока она сидела напротив и смотрела на него своими глазами цвета свежей травы.
Она её вымыла. Или Карин.
Он не знал. Он знал только, что её одежды — той, в которой она была, — не было. Ботинок у двери — не было. Меча — не было.
Она ушла полностью. Ничего не забыла. Ничего не оставила.
Кроме запаха.
Он вдохнул — глубоко, резко, почти с жадностью.
Травы. Цветы. Что-то ещё — лёгкое, как утренний туман, неуловимое, как прошлое.
И кулон. Она забрала кулон.
Саске подошёл к столику и провёл пальцами по деревянной поверхности. Грубое дерево, с мелкими заусенцами, которые цеплялись за кожу. Вчера здесь лежал кулон — на самом краю, балансируя между жизнью и падением. Саске помнил, как бросил его — резко, с силой, с наслаждением от того, что металл звякнул о дерево, прокатился до края и замер.
Упадёт — и хорошо, — подумал он тогда. — Пусть лежит на полу, как и положено тому, что не стоит ни гроша.
Кулона не было.
Только тонкая, едва заметная царапина на дереве — след от удара металла. Саске провёл по ней ногтем, чувствуя, как углубление проходит под пальцем, как дерево расступилось, поддавшись силе броска.
Она взяла его.
Она не выбросила.
Она ослушалась.
Внутри него что-то щёлкнуло — как спусковой крючок, как защёлка замка, как позвонок, встающий на место после долгой неподвижности.
А потом — взорвалось.
Он не помнил, как поднялся.
Одно мгновение он сидел на корточках перед столиком, глядя на пустое место, где должен был лежать кулон. В следующее — уже стоял, выпрямившись во весь рост, и его тень падала на стену длинная, чёрная, искажённая.
Она ушла.
Мысль зациклилась, застряла в голове, как заноза, которую не вытащить. Она пульсировала, кровоточила, отдавала тупой болью в висках.
Это не твой кулон, — сказал внутренний голос, холодный и рассудочный, голос Итачи, который он ненавидел больше всего. — Ты хотел его выбросить. Ты сам велел ей избавиться от него.
Я велел ей выбросить его! — заорал он мысленно. — Не забирать! Не носить! Не...
Не что?
Не хранить, как память? Не прятать у сердца, когда меня нет рядом? Не касаться пальцами холодного металла и вспоминать — мои ли руки держали его, моё ли дыхание запотевало на гладкой поверхности?
Что она сделала с ним?
Он не знал. И это незнание сводило с ума больше, чем сам факт пропажи.
Саске прошёлся по комнате.
Пять шагов от футона до стены. Четыре — обратно. Три — до угла со столиком. Два — до двери. Один — до окна.
Он повторял этот маршрут снова и снова, как зверь в клетке, как тот самый тигр, которого он видел в детстве в зоопарке Конохи — огромный полосатый зверь, который ходил из угла в угол, из угла в угол, и его жёлтые глаза ничего не выражали, кроме пустоты.
Я похож на него?
Мысль пришла и ушла, не задержавшись. Он не хотел думать о себе в таких терминах — зверь в клетке, беспомощный, зависимый, ищущий выхода, которого нет.
Он остановился у стены, где висел календарь.
Дешёвая бумага, пожелтевшая по краям. Изображение горы в осенней дымке — красные и золотые листья, белый снег на вершине, серое небо, которое вот-вот прольётся дождём. Он смотрел на картинку, но не видел её. Он видел только пустоту — ту самую, которая пахла травами.
Его рука поднялась сама собой.
Палец провёл по краю листка — шершавого, дешёвого, с зазубринами, оставленными ножницами. Бумага была тонкой, почти прозрачной на просвет, и когда он потянул за уголок, листок оторвался с сухим, отчётливым треском — р-р-р-а-а-з!
На стене остался квадрат более светлого дерева — там, куда не попадало солнце, где краска не выцвела, где время застыло, сохранив момент, которого больше не было.
Саске смотрел на этот квадрат, и в груди заныло — глухо, тяжело, как перед дождём.
Я только что уничтожил день.
Он скомкал листок в кулаке — бумага захрустела, сжалась в тугой комок, острые края впились в ладонь. Он не разжал пальцы. Он сжимал их до тех пор, пока бумага не перестала сопротивляться, пока не превратилась в бесформенный шар, который можно было швырнуть в стену.
Комок ударился о деревянную панель и упал на пол, отскочив к углу, где замер рядом с паутиной.
Зачем я это сделал?
Он не знал. Может быть, чтобы услышать звук. Может быть, чтобы разрушить что-то — пусть даже просто кусок бумаги, который ничего не значил. Может быть, чтобы доказать себе, что он может разрушать, что он способен на что-то, кроме этого бессильного хождения из угла в угол.
Я Учиха Саске. Я могу уничтожить что угодно.
Кроме этой пустоты.
Он подошёл к двери.
Раздвижные сёдзи были закрыты — плотно, без зазора. Она закрыла их за собой, уходя. Или они закрылись сами от сквозняка — этой старой гостинице было свойственно дышать, скрипеть, хлопать створками, когда ветер гулял по коридору.
Он толкнул створку.
Дерево отозвалось с лёгким, певучим шорохом — с-с-с-ш-ш-ш, — и бумага, натянутая на раму, пропустила сквозь себя утренний свет, превратив его в молочную, размытую дымку.
Коридор был пуст.
Свет из окон падал на деревянный пол длинными прямоугольниками, в которых танцевали пылинки — миллиарды крошечных существ, которые жили только в этом луче, только в это мгновение, только пока солнце стояло под определённым углом.
Где-то в конце коридора капала вода.
Мерно. Ритмично. Как метроном, отсчитывающий секунды до её возвращения. Или до того момента, когда он перестанет ждать.
Кап.
Пауза.
Кап.
Пауза.
Кап.
Саске стоял в дверном проёме, босиком на холодном полу, и слушал, как вода падает в пустоту. Ему казалось, что это его сердце отсчитывает удары. Или время. Или сама жизнь, утекающая сквозь пальцы, пока он стоит здесь, в этой старой гостинице, в этой забытой богами деревне, и ждёт ту, которая не вернётся.
Она не вернётся.
Мысль пришла спокойно, без паники, без отчаяния. Просто — факт. Как то, что трава зелёная, а небо голубое. Как то, что он Учиха Саске, а она — Акари Танака. Как то, что они никогда не были предназначены друг для друга.
Тогда почему это болит?
Он не знал. И не хотел знать.
Он закрыл дверь.
Вернулся к столику. Его пальцы нашли чашку — ту самую, в которой он пил чай. Он поднял её, поднёс к лицу, вдохнул. На донышке осталась коричневая лужица — холодный чай, горький, давно выдохшийся, отдающий деревом и временем.
Он поставил чашку обратно.
Затем взял её снова.
И поставил.
И снова взял.
Его руки не находили себе места. Они хотели сжать что-то — её горло, её запястье, её волосы. Но её не было. Осталась только пустота, которая пахла травами.
Он сел на край футона.
Не на свою сторону — на её. Там, где она лежала, там, где её бёдра оставили вмятину в матрасе, там, где её голова касалась подушки, там, где её пальцы вчера гладили его щёку, когда он засыпал.
Он сел и закрыл глаза.
Руки упали на колени. Пальцы сами собой сплелись в замок — привычный жест, который он перенял у отца. Фугаку всегда сидел так — на советах клана, за ужином, в минуты, когда думал о чём-то важном. Большой палец левой руки касался большого пальца правой, и они начинали выстукивать ритм — медленный, ровный, как биение пульса.
Раз-два-три-четыре.
Раз-два-три-четыре.
Раз-два-три-четыре.
Он не замечал, как делает это. Это было автоматически, как дыхание, как моргание, как сердцебиение. Когда его мысли уходили в прошлое, пальцы начинали говорить — языком, который понимало только его тело.
Раз-два-три-четыре.
Оно пришло незваным.
Как всегда — когда его разум оставался без защиты, когда стены, которые он строил годами, давали трещину, и прошлое просачивалось сквозь них, как вода сквозь плотину.
Оно пришло с запахом зелёного чая.
Свежего, терпкого, с лёгкой горчинкой — того самого, который заваривали в чайной «Золотой лист» на южной окраине Конохи. С запахом старых циновок, пропахших табаком и временем. С шумом голосов — чужих, незнакомых, которые сливались в общий гул, как ручьи в реку.
Чайная в Конохе.
Ему семь лет. Или около того.
Саске сидит на подушке, скрестив ноги, и сжимает в руках чашку с зелёным чаем. Чашка слишком большая для его ладоней — пальцы едва смыкаются вокруг фарфора, и он боится уронить её, потому что Итачи будет недоволен.
Итачи рядом.
Он сидит с идеально прямой спиной — как учили, как требовал отец, как подобает наследнику клана Учиха. Его лицо спокойно, почти безмятежно, и на губах играет та лёгкая полуулыбка, которую Саске так и не научился читать. Он смотрит на Шисуи, который сидит напротив, и что-то говорит — тихо, размеренно, словно читает стихи.
Шисуи.
Чёрные волосы, падающие на плечи. Вечно уставшие глаза — те самые, которые, как говорили взрослые, видели слишком много для его возраста. Он улыбается Итачи, и в его улыбке есть что-то тёплое, почти братское.
А рядом с Шисуи сидит девочка.
Саске замечает её сразу. Сначала — только краем глаза, только как пятно света на периферии. Но потом она шевелится, поправляет волосы, и он смотрит на неё — в упор, не стесняясь, как смотрят дети, когда видят что-то новое и незнакомое.
Её волосы светлые.
Не чёрные, как у всех Учиха. Не тёмные, как у обычных шиноби. Они отливают золотом в свете масляных ламп, падают на плечи мягкими волнами, и один из них завязан в маленький хвостик — небрежно, наспех, будто она делала это на бегу, опаздывая куда-то.
Она не смотрит на него.
Она смотрит на Итачи. Её глаза — большие, зелёные, как свежая трава после дождя — не отрываются от его лица. Она слушает, как он говорит, и её губы чуть приоткрыты, будто она заворожена.
— Это Акари, — говорит Шисуи, заметив взгляд Саске. — Моя ученица.
Она переводит глаза на Саске — на секунду, на мгновение. И в этом взгляде нет ничего особенного — просто любопытство, просто вежливость, просто «а, ещё один Учиха».
— Здравствуй, — говорит она, и её голос тихий, но не робкий.
Саске не отвечает.
Он смотрит на неё, и внутри него зарождается что-то, чего он не понимает. Не страх. Не симпатия. Что-то другое — смутное, тёплое, как солнечный свет сквозь листву.
У неё красивые волосы, — думает он. — Самые красивые, какие я видел.
Красивее, чем у мамы.
Воспоминание тает, как дым над чашкой чая.
Саске открыл глаза.
Он не заметил, как закрыл их. Не заметил, как его пальцы перестали выстукивать ритм. Не заметил, как его дыхание сбилось — стало чаще, поверхностнее, как у человека, который только что вынырнул из воды.
Восемь лет. Мне было восемь лет.
Я впервые увидел её, когда мне было восемь.
Он сидел на её стороне футона, смотрел на свои руки, сложенные на коленях, и пытался вспомнить — что было потом? Что было после того дня в чайной? Он видел её ещё? Говорил с ней? Или та встреча была единственной, до того дня в академии, до того дня в лесу?
Я не помню.
И это было хуже всего. Он, Учиха Саске, гений, обладающий идеальной памятью, которая фиксировала каждую деталь, каждое лицо, каждое слово — не помнил.
Почему?
Потому что она не была важна, — ответил внутренний голос, и в нём звучала горечь. — Потому что ты смотрел только на Итачи. Потому что ты был ребёнком, который видел только то, что хотел видеть.
А она была просто девочкой со светлыми волосами.
Просто.
Девочкой.
Он сжал кулаки так, что костяшки побелели.
Просто.
Саске поднялся.
Тело затекло — он сидел неподвижно слишком долго, погружённый в прошлое, потерянный во времени. Плечи ныли, шея была напряжена, и когда он повернул голову вправо, затем влево, позвонки хрустнули — сухо, отчётливо, как ветки под ногами.
Он подошёл к окну.
Раздвинул сёдзи.
Солнце уже поднялось выше, и свет падал на деревянный пол яркими, жёсткими прямоугольниками — не молочными, как час назад, а золотыми, почти агрессивными в своей щедрости. На улице никого не было — только деревья, которые шумели на ветру, только тропинка, ведущая к горячим источникам, только воробей на ветке, который чистил перья и чирикал что-то своё, воробьиное.
Он смотрел на тропинку и думал:
По ней она ушла.
Он представил, как она идёт — быстро, бесшумно, с тем же спокойным выражением лица, что и всегда. Как её волосы развеваются на ветру — светлые, отдающие золотом, которые когда-то казались ему самыми красивыми в мире. Как её рука сжимает рукоять меча — привычно, расслабленно, как сжимают руку друга.
Она не оглядывается.
Он был уверен в этом. Она никогда не оглядывалась. Даже когда уходила навсегда.
Она ушла навсегда.
Мысль пришла не как удар — как медленное погружение в холодную воду. Сначала ступни, потом щиколотки, потом колени, потом грудь, потом — голова. И ты уже под водой, и вокруг тишина, и свет пробивается сквозь толщу, но до него не дотянуться.
Он ударил ладонью по косяку.
Древесина глухо отозвалась — бум, — и боль отозвалась в запястье, в локте, в плече, прокатилась по всему телу, как электрический разряд.
Он закрыл окно.
Он снова сел на футон.
На этот раз — на её сторону. Там, где её бёдра оставили вмятину. Там, где её спина касалась матраса. Там, где она лежала и смотрела в потолок, прежде чем уйти.
Лег на спину, как лежала она.
Руки — на груди, скрещенные, как у покойника. Глаза — закрыты. Дыхание — медленное, глубокое, как перед нырянием.
Простыня всё ещё хранила её тепло?
Нет.
Холод.
Она ушла слишком давно. Простыня успела остыть, отдать всю свою теплоёмкость утреннему воздуху, стать такой же холодной, как пол, как стены, как его собственное сердце.
Но запах остался.
Травы. Цветы. Что-то ещё — неуловимое, как прошлое, невесомое, как сон.
Я не хочу вспоминать.
Он хотел. Он хотел больше всего на свете. И одновременно — боялся этого больше, чем смерти, больше, чем Итачи, больше, чем тьмы, которая росла в его сердце с каждым днём.
Но воспоминание пришло.
Оно накрыло его, как волна — без предупреждения, без пощады, без права на передышку.
Ему одиннадцать.
Коридоры академии пахнут пылью, мелом и детским потом. Где-то звенит звонок — резкий, металлический, как удар клинка о клинок. Где-то смеются дети — Наруто, наверное, опять устроил что-то.
Саске идёт один.
Как всегда.
Его рюкзак висит на одном плече — небрежно, по-мальчишечьи. Его руки в карманах штанов. Его лицо — непроницаемая маска, за которой ничего нет, кроме пустоты и жажды мести.
Никто не смотрит на него.
Он привык. В академии все смотрят на него — но не так. Не как на человека. Как на экспонат, как на диковинку, как на последнего Учиха, которого можно потрогать, поглазеть, пожалеть или возненавидеть.
Он не оборачивается.
Он вообще ни на кого не смотрит. Его глаза устремлены вперёд — туда, где коридор заканчивается дверью, за которой улица, за которой свобода, за которой тренировка, за которой — сила.
Но она заставляет его остановиться.
Она выходит из здания Академии — Акари.
Она выросла.
Саске замирает, как вкопанный, и смотрит, как она идёт по коридору. Её волосы длиннее — русыми локонами спадают на плечи, на спину, на грудь. Один локон заправлен за ухо, открывая тонкую, бледную шею, на которой блестит капелька пота — только что она сдавала экзамен.
В её руках — протектор Конохи.
Металлическая пластина с гравировкой листа блестит в свете ламп, отражая блики на потолок. Она вертит его в руках — ловко, привычно, как будто уже давно привыкла к его весу, к его холоду, к его значению.
Она сдала.
Саске чувствует, как внутри поднимается что-то тёмное и липкое — зависть. Не к ней. К тому, что она сделала. Она прошла экзамен, она получила протектор, она теперь — генин, она идёт вперёд, а он...
А он всё ещё здесь.
В этой академии. В этом коридоре. В этой жизни, которая превратилась в бесконечную чёрную полосу без просвета.
Насколько она может быть сильна? — думает он, глядя, как она вертит протектор. — Сильнее меня?
Она проходит мимо.
Не замечает его.
Или делает вид.
Её глаза скользят по его лицу — зелёные, как свежая трава — и не останавливаются. Она смотрит сквозь него, как сквозь пустое место, как сквозь стекло, как сквозь тень, которая не стоит внимания.
Она не помнит меня.
Саске смотрит ей вслед.
Внутри него шевелится зависть — и что-то ещё. Что-то, что он не может назвать. Что-то, что делает больно в груди, в горле, в глазах.
Она идёт вперёд. А я всё ещё там — в той ночи, когда горели дома Учиха.
Воспоминание уходит, оставляя после себя горечь на языке и пустоту в груди.
Саске открыл глаза.
Он лежал на её стороне футона, смотрел в потолок — на трещину, которая шла от стены к центру, на паутину в углу, на тени, которые двигались по дереву вместе с солнцем.
Я помнил её волосы, её голос, её глаза.
Он сел.
Пора.
Пора было вставать. Пора было одеваться. Пора было выходить из этой комнаты, которая пахла ею, которая кричала о ней, которая напоминала о ней каждой трещиной на потолке, каждой паутиной в углу, каждым лучом солнца на полу.
Пора забыть.
Он поднялся на ноги. Сделал шаг к стулу, где вчера повесил свою рубашку. Ткань была мятой — он не гладил её со дня побега из Конохи, и она напоминала об этом складками, заломами, морщинами, которые невозможно разгладить без утюга.
Он взял рубашку в руки, встряхнул.
Складки расправились не до конца, но это было неважно. Он не собирался на парад. Он собирался убивать.
Он надел рубашку.
Пальцы дрожали, когда он застёгивал пуговицы — одну, вторую, третью. Воротник был жёстким, накрахмаленным — или ему только казалось? Он провёл пальцем по внутренней стороне воротника, ощутив шершавость ткани, и подумал: когда я в последний раз стирал эту рубашку?
Он не помнил.
Неважно.
Затем — штаны. Чёрные, удобные, те, в которых он тренировался и сражался. Он натянул их, затянул пояс. Кожаный ремень скрипнул, когда пряжка вошла в отверстие — на третье, как всегда.
Что со мной происходит?
Он не знал. Он знал только, что его тело отказывалось слушаться, что его мысли путались, что его чувства — те, которые он так тщательно прятал — вылезали наружу, как черви из земли после дождя.
Затем — сандалии. Он сунул ноги в них, не развязывая шнурков, не ослабляя ремешков. Пятки не влезли до конца — шлёпанцы, а не обувь, — но ему было всё равно.
Плевать.
Он подошёл к столику.
Взял чашку — ту, из которой пил чай. Посмотрел на неё — на коричневый налёт на донышке, на трещину по краю, на отколотую ручку, которую склеили и замазали лаком, чтобы не резала пальцы.
Она пила из неё.
Он поставил чашку обратно.
Потом взял её снова.
И швырнул в стену.
Фарфор разбился с резким, звонким звуком — дзы-ы-ы-нь! — и осколки разлетелись по полу, как белые зубы, как осколки льда, как разбитые мечты, которые не склеить.
Один из них отскочил и впился ему в ногу, чуть выше лодыжки.
Саске посмотрел на кровь.
Красная капля медленно потекла вниз, к сандалии, к пальцам ног, к полу. Она была яркой — такой яркой, что больно смотреть, — и она пахла железом, кровью, жизнью.
Я жив.
Я всё ещё жив.
А она ушла.
Он не почувствовал боли, не вытер кровь.
Он позволит ей засохнуть — красной корочкой на коже, тёмным пятном на сандалии, напоминанием о том, что он может чувствовать боль, даже если не хочет.
Он снова сел на футон — на этот раз на край, лицом к стене, где только что разбил чашку. Осколки блестели в утреннем свете — белые, острые, как его гнев, как его обида, как его проклятая гордость, которая не позволяла ему пойти за ней.
Почему я не пошёл за ней?
Он знал почему. Потому что он — Учиха Саске. Потому что он не бегает за женщинами. Потому что он не умоляет. Потому что он не просит остаться.
Она ушла — и чёрт с ней.
Но внутри ныло. Там, где он никому не позволял заглядывать, там, где прятались все его страхи, все его сомнения, вся его боль — там ныло так, что хотелось выть.
Он закрыл глаза.
И третье воспоминание накрыло его.
Лес за академией.
Ему двенадцать.
Деревья здесь старые — выше, чем в любом другом месте Конохи. Их кроны смыкаются над головой, создавая зелёный купол, сквозь который почти не пробивается солнце. Воздух пахнет мхом, прелыми листьями и свободой — той свободой, которую можно найти только вдали от взрослых, от правил, от обязательств.
Саске прячется в тени огромного дуба и смотрит.
Смотрит, как она тренируется.
Акари.
Она движется между деревьями — плавно, почти нереально. Её тело — гибкое, как у кошки, сильное, как у пантеры, быстрое, как у ласки. Она перекатывается, прыгает, уворачивается от невидимых ударов, наносит свои — в пустоту, в воображаемого противника, в само пространство.
Её волосы развеваются на ветру — золотые нити в зелёном сумраке леса. На лбу блестит пот — она тренируется уже давно, и её дыхание сбилось, но она не останавливается.
Она не замечает его.
Он — тень. Он — наблюдатель.
Саске смотрит, как она тренируется, и внутри него поднимается что-то новое — не зависть, не восхищение, не злость. Что-то тёплое, трепетное, как птица в клетке, которая бьётся о прутья, пытаясь вырваться на свободу.
Она красивая, — думает он. — Она...
Она не знает, что я здесь.
Он хочет подойти.
Хочет выйти из тени, окликнуть её, сказать что-то — «привет», «здравствуй», «помнишь меня?». Хочет, чтобы она посмотрела на него — не сквозь, а на. Хочет, чтобы она увидела его — не последнего Учиху, не гения, не надежду Конохи, а просто — мальчишку, который помнит её.
Но гордость — проклятая гордость Учиха — приковывает его к месту.
Я не могу, — думает он. — Я не должен.
Акари выполняет последний удар с ноги и останавливается, вытирает пот со лба, смотрит на небо — солнце уже клонится к закату, и пора возвращаться домой.
Она уходит.
Исчезает между деревьями, как видение, как сон, как воспоминание, которое не вернуть.
Саске стоит в тени дуба и смотрит ей вслед.
Он просто стоял и смотрел, как она уходит.
И ничего не делал.
Как всегда.
Воспоминание уходит, оставляя после себя пустоту — ту самую, которая пахнет травами.
Саске проводит ладонью по лицу, словно стараюсь снять наваждение от воспоминаний.
Он присел на футоне, глядя на разбитую чашку, на осколки, на засохшую кровь на своей ноге, и думал о том, что она не заметила его тогда. Не заметила.
Я, Саске Учиха — последний из своего клана, гений, надежда Конохи — остался незамеченным. Она тренировалась, а я прятался в кустах, как какой-то...
Он не нашёл слова. Как какой-то мальчишка, который боялся подойти. Как какой-то трус, который предпочёл смотреть издалека, чем рискнуть и приблизиться. Как какой-то идиот, который упустил свой шанс — и теперь корил себя за это.
Он сжал кулаки.
Ногти впились в ладони — больно, до крови, до следов, которые останутся на коже на несколько дней.
Хватит.
Хватит вспоминать.
Хватит жалеть себя.
Пора действовать.
Он поднялся.
Осколки хрустнули под сандалиями — один, второй, третий. Он прошёлся по комнате, собирая их носком ноги, сметая в угол, к паутине, к скомканному календарю. Не потому, что хотел убрать. А потому, что хотел услышать, как они звенят.
Дзынь. Дзынь. Дзынь.
Как колокольчики на ветру.
Как её смех — которого он никогда не слышал.
Он подошёл к двери.
Остановился.
Рука легла на деревянную раму. Пальцы сжались — так, что костяшки побелели, так, что ногти впились в дерево, оставляя крошечные вмятины.
Я верю, что ты придёшь.
Слова пришли откуда-то изнутри — не из головы, не из сердца, а оттуда, где рождаются самые глупые, самые иррациональные, самые человеческие мысли.
Я верю, что ты вернёшься.
И когда ты вернёшься — я заставлю тебя ответить.
За всё.
За кулон.
За утро.
За то, что ушла, не попрощавшись.
За то, что заставила меня чувствовать.
Он открыл дверь.
Коридор встретил его запахом серы и сырости.
Пол был холодным — даже через сандалии он чувствовал, как дерево отдаёт влагу, как ступни немеют от долгого стояния на месте. Где-то в конце коридора всё ещё капала вода — мерно, ритмично, как сердцебиение.
Кап.
Пауза.
Кап.
Пауза.
Кап.
Он сделал шаг.
Второй.
Третий.
Его тень тянулась за ним по полу — длинная, чёрная, как сама тьма, которая росла в его сердце с каждым шагом. Она скользила по стенам, по сёдзи, по потолку, повторяя его движения, копируя его жесты, напоминая о том, что он — не один. С ним всегда его тень. Его тьма. Его проклятие.
Он шёл к выходу.
Внутри него одно воспоминание сменялось другим. Её лицо. Её голос. Её запах. Её волосы — самые красивые, какие он видел. Её глаза — цвета свежей травы. Её тело — гибкое, сильное, горячее — под его руками, под его губами, под его телом.
Младший Учиха вышел во двор.
Солнце ударило в глаза — яркое, золотое, почти живое. Он не зажмурился. Он давно привык к свету, который ничего не значил, к теплу, которое не согревало, к жизни, которая текла мимо, пока он стоял на месте.
Впереди его ждала месть.
Впереди его ждал Итачи.
Но внутри, глубоко внутри, там, где он никому не позволял заглядывать, оставалась она.
Акари.
С её цветом волос, отдающие таким спокойствием.
С её глазами как свежая трава.
С её стонами, которые до сих пор звучали в его ушах.
С её запахом — травы, цветы, что-то ещё — который въелся в его кожу, в его одежду, в его память.
Она вернётся.
Или я найду её.
И тогда она ответит.
За всё.
Саске сделал глубокий вдох.
Воздух был холодным и чистым — ни серы, ни сырости, только утро, только небо, только ветер, который нёс с собой запахи далёких лесов, далёких гор, далёких стран, куда он когда-нибудь уйдёт.
Я просто буду идти вперёд — как всегда.
И если наши пути пересекутся снова...
Он усмехнулся — криво, болезненно, одними уголками губ.
...я не отпущу её во второй раз.
Он поднялся обратно по скрипучей лестнице, и каждый шаг отдавался в голове глухой, пульсирующей болью. Перила были холодными и липкими — их давно не мыли, и дерево впитывало влагу из воздуха, покрываясь тонкой плёнкой конденсата.
Паршивое место.
Паршивое утро.
Общая комната встретила его запахом риса и рыбы — кто-то заказал завтрак, и еда уже стояла на низком столике, накрытая крышками, чтобы не остыла.
Саске сел на подушку, скрестил ноги, положил руки на колени. Его взгляд скользнул по комнате — по бумажным стенам сёдзи, по потускневшим свиткам на стенах, по Суйгецу, который жевал рис с таким видом, будто хотел убить каждое зёрнышко.
Суйгецу сидел напротив, его белые волосы были влажными — он только что из душа, — и капли воды падали на плечи, на стол, в рис. Он не поднял головы, когда Саске вошёл. Просто продолжал жевать, громко, чавкающе, с тем особым презрением к этикету, которое было его визитной карточкой.
— Явился, — сказал он, не жуя. — А мы уж думали, ты решил остаться здесь навсегда.
Последние два слова он произнёс с особым смаком, как будто пробовал их на вкус.
— Заткнись, Суйгецу, — сказала Карин, которая сидела слева от Саске и ковыряла рис палочками, не поднося их ко рту. Её лицо было красным — то ли от духоты, то ли от злости. — Не твоё дело.
— А где та милашка, что ночевала в твоей комнате?
Саске не ответил. Он прошёл мимо, и его взгляд был пустым.
— Эй, — Суйгетцу поднял голову, и его глаза сузились. — Что-то случилось?
— Суйгецу, — предупредил Джуго.
Голос Джуго был тихим, ровным, почти безэмоциональным. Он сидел в углу, скрестив ноги, и смотрел в окно — на деревья, на небо, на облака. Его огромное тело занимало почти треть комнаты, но двигался он так тихо, что иногда казалось призраком.
— Не твоё дело, — бросил Саске и направился к горячим источникам. — Мы уходим через час, — бросив на последок фразу он скрылся за сездзи. —Подготовьтесь.
Младший Учиха зашел в раздевалку для мужчин, начал раздеваться. Взглянув в свое отражение зеркало, обнаружил собственное исцарапанное тело.
Ее метки.
Воспоминания о проведенной ночи накрыли его.
Он помнил каждую деталь.
То, как её кимоно соскользнуло с плеч. То, как её кожа блестела в свете масляной лампы. То, как она смотрела на него — без страха, без сомнений, с одной только правдой, которую она не могла сказать словами.
Он запомнил, как её пальцы впились в его спину, оставляя царапины. Как её ноги обвились вокруг его талии. Как её крик разорвал тишину — громкий, отчаянный, такой, что он замер на мгновение, боясь, что его услышат.
Он помнил, как её тело содрогалось под ним, как её мышцы сжимались вокруг него, как её дыхание смешивалось с его дыханием. Помнил вкус её губ — солёный от пота, сладкий от чего-то другого. Помнил, как её сердце билось в унисон с его сердцем.
Он запомнил всё.
И это жгло его изнутри.
Вода была горячей. Он погрузился в неё по плечи, закрыл глаза, и пар окутал его лицо. Он надеялся, что жар смоет мысли. Но они не уходили.
Она ушла. Обманула.
Он думал, что эта ночь что-то значила. Думал, что она останется. Думал, что он… что они…
Так почему же?
Почему не Сакура?
Потому что Сакура видела в нём принца. Спасителя. Того, кто заполнит пустоту в её сердце.
А Акари не нуждалась в спасении. У неё не было пустоты. У неё был Шисуи, её учитель, её наставник, её маяк. И кулон, который она носила на груди — ближе к сердцу, чем кто-либо мог бы подойти.
Именно это бесило его больше всего.
Она носила память о другом мужчине. О мёртвом мужчине. О том, кто был старше, мудрее, сильнее. О том, кто был Учиха — как и он, но не такой, как он.
И в этом было что-то болезненное, почти извращённое.
Замена. Он чувствовал себя заменой. Тем, кто занял место, но никогда его не займёт по-настоящему.
Он был ревнив. Он это знал. И ненавидел себя за эту ревность.
Потому что Учиха не ревнуют. Учиха берут. Учиха владеют.
Но он не мог ею владеть. Она уходила — и возвращалась. Исчезала — и появлялась. Как луна, которая то полная, то тонкий месяц, но всегда — на небе, всегда — вне досягаемости.
Именно это и держало его.
Не преданность. Не обожание. Не лёгкость, с которой можно было бы взять, использовать, выбросить.
А невозможность. Недостижимость. Загадка, которую он не мог разгадать.
Она пахла травами и свободой. Она пахла тем, чего у него никогда не было.
Он ударил кулаком по воде, и брызги разлетелись в стороны.
«Замена Шисуи», — подумал он, и эта мысль впилась в его сердце, как кунай.
Она была ученицей Шисуи. Она носила его кулон. Она хранила память о нём. Потому что он тоже был Учиха. Потому что он был похож на Шисуи. Потому что она хотела заполнить пустоту, которую оставил её учитель.
Он был заменой.
Он сжал кулаки так, что ногти впились в ладони, оставляя алые полумесяцы.
Он вышел из источников, и его кожа была красной от горячей воды. Или от гнева. Он не знал.
В комнате его ждала Карин. Она сидела на футоне — на том самом, где прошлой ночью была Акари. Её руки были сжаты в замок на коленях, и она смотрела на него снизу вверх.
— Саске, — сказала она, и её голос был тихим, почти умоляющим.
— Уйди, — сказал он, не глядя на неё.
— Я могу помочь, — она поднялась, шагнула к нему. Её пальцы коснулись его рукава. — Я могу дать тебе то, что нужно.
Он повернулся к ней, и его глаза были холодными, как лёд.
— Что ты сказала?
— Я предлагаю себя, — сказала Карин, и её щёки залились румянцем.
Он посмотрел на неё. На её красные волосы, на её очки, на её дрожащие губы. Она была красивой — в этом не было сомнений. Она была преданной — в этом тоже. Но она не была Акари.
— Уйди, — повторил он, и в его голосе появилась сталь.
— Чем она лучше меня? — выпалила Карин, и её голос сорвался на крик. — Чем? Потому что она из Конохи, как и ты? Потому что она спала с тобой в одной постели?
Саске схватил её за запястье — резко, больно. Его пальцы сжались так, что она вскрикнула.
— Не твоё дело, — сказал он, и его голос был тихим, опасным, как у змеи перед броском. — Делай то, зачем ты здесь. И не задавай вопросов.
Он отпустил её, и Карин отшатнулась, потирая покрасневшую кожу. В её глазах стояли слёзы — обида, боль, унижение.
Послышался хлопок створок седзи. Саске остался один.
В голове снова прозвучал голос Акари.
«Я — твоя», — сказала она.
Ложь.
Он ударил кулаком по деревянному столику. Боль в костяшках была приятной — она заглушала другую боль, ту, что была внутри.
Она использовала его. Она видела в нём замену. Она хотела Шисуи, а получила его. И он повёлся. Он поверил. Он позволил себе чувствовать то, что так долго отрицал.
Идиот.
— Когда я покончу с Итачи, — сказал он тихо, обращаясь к ветру, — я найду тебя. И ты заплатишь за этот обман.
Он провел взглядом по комнате, то ли проверяя, то ли запоминая напоследок.
Команда Хеби ждала его у ворот гостиницы. Суйгетцу зевал, Карин отворачивалась, пряча покрасневшие глаза, Джуго стоял молча, как изваяние.
— Мы уходим, — сказал Саске, даже не взглянув на них.
— Куда теперь? — спросил Суйгетцу.
— Туда, где Итачи.
Он пошёл вперёд, и его тень тянулась за ним, длинная и чёрная, как сама тьма, которая росла в его сердце с каждым шагом.
Он не оглядывался. Он не смотрел на гостиницу, которая скрывалась за деревьями. Он не думал о том, что оставил там — или что оставило его.
Он думал только о мести.
И о ней.
Она будет ждать. Она не спрячется. Она не убежит. Потому что она — Акари Танака — не из тех, кто прячется. Она встретит его лицом к лицу, когда придёт время. И тогда он задаст ей один вопрос.
Для кого ты стонала той ночью? Для меня или для него?
А ответа он уже не боялся. Потому что тьма внутри него знала его. И принимала.
Любой.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!