Глава 2. Изо дня в день, из года в год

14 января 2026, 17:46

Everybody wants to go to Heaven

But nobody wants to die

I can fear death no longer

I've died a thousand times

(Bring Me The Horizon — Hospital for Souls)

Подъем в восемь утра, в девять часов — завтрак. После завтрака длинный список процедур, обязательных для прохождения. Телевизор, крутящий одни и те же фильмы из раза в раз. В час дня обед, потом — дневной сон. Вечером новые процедуры, в восемь часов — ужин, а в девять — отход ко сну. И так каждый раз. Изо дня в день. Из года в год. Расписание, выученное назубок и доведенное до автоматизма. Почему-то в каждой больнице оно было пугающе одинаковым, да и сами больницы не шибко-то отличались друг от друга: такие же длинные белые коридоры, комната отдыха с диванами, до отказа забитыми подушками, и столиком для пинг-понга; кабинет с разными настольными играми и небольшая библиотека, много растений и плюшевых игрушек, будто бы они могли скрасить твое одиночество в этом заточении. Этакая страна грез в белых стенах. Но на деле — кошмар наяву, не иначе. Казалось: оглянись вокруг, живи и радуйся, но от обилия напускной мишуры хотелось выйти в окно — жаль только, что ие были наглухо перекрыты решетками. Лукас читал много всего и знал, что в человеческом мозге есть орган равновесия — вестибулярный аппарат, который помогает ориентироваться в пространстве при изменении положения тела и поддерживать равновесие. Без него люди бы шатались из стороны в сторону, как маленькие дети, которые только учатся ходить, или же как заядлые пьяницы после бутылки горячительного, выпитого за раз. И вот, состояние его лучше и описать было нельзя: Лукас чувствовал, что он потерял равновесие, и его вестибулярный аппарат пришел в негодность — землю выбили из-под ног, а он, шатаясь, словно артист на канате, тщетно пытается не свалиться в бездну. Как писал Ницше: если ты долго смотришь в бездну, то бездна тоже смотрит в тебя. Отныне бездна не только смотрела на него, но и была в нем самом. Лукас скучал: назойливо, публично, превратив тоску в раздражающий перформанс для всего отделения. Потолок он изучил до состояния слепого экскурсовода, график медсестер выучил наизусть — то ли от грызущей тоски, то ли от желания докопаться. Но истинным шедевром был его вздох; многослойный, протяжный, тот шальным ветром гулял по коридорам, долетал до процедурного кабинета и вибрировал в ушах даже тогда, когда сам «артист» уже молчал. Развлекала — по-настоящему развлекала — его разве что арт-терапия после обеда два раза в неделю, где можно было дать волю воображению и поводить красками по бумаге от души. Завороженный искусством с детства благодаря утонченной и влюбленной в музеи матери, юноша творил, точно медитировал. Холст заполняли розовые лепестки сакуры, тонкость стройной осины, безграничность грохочущего океана в объятиях заката. Иной раз, оглаживая высохшую краску, хотелось провалиться в картину и вдохнуть свежий воздух. Только вот сколько бы раз он ни прикасался кончиками пальцев к поверхности полотна, реальность оставалась прежней. Пластилиновой. Пока Лукаса как под конвоем вели в новую больницу, он успел заметить белеющую от нежных бутонов вишню рядом с флигелем. Могучее дерево раскинулось ветвями во все стороны, и лепестки с него уже начали потихоньку опадать, напоминая летящие с неба снежинки. Лукас уже и забыл, что наступила весна: попросту потерял счет времени, сидя дома и рисуя эскиз за эскизом. В художественный колледж поступить очень хотелось. Навыки его не подводили — подводило только тело. Улыбчивые сердобольные медсестры, вылепленные по одному образу и подобию, с высокими пучками из собранных на затылке волос, титановые двери, еда, по вкусу напоминающая пепел, излишне позитивные фильмы на телевизоре и белые длинные халаты, мелькающие то тут, то там, из-за чего создавалось ощущение, что по больнице бродят не врачи, а привидения в простынях. В палатах — кровати, на кроватях — люди, на людях — налет скорби. Кто-то смотрел в окно, кто-то читал, кто-то качался из стороны в сторону, обхватив себя руками. Здесь было страшно: люди отчаявшиеся, брошенные, иногда покинутые семьей и друзьями. А еще, что немаловажно, — противно пахло лекарствами и хлоркой. Безысходностью. И Лукас за годы лечения в учреждениях для сердечнобольных должен был бы уже привыкнуть, но, если честно, привыкнуть к такому было тяжело, да и почти невозможно. Он чувствовал, что собственная жизнь ему больше не принадлежала, сердце стало объектом исследований, и потому всеми силами пытался вернуть хоть кусочек своего обратно. Даже с санитаркой в приемной за фенечки пришлось чуть ли не драться, уверяя упрямую женщину, что без них он чувствует себя неуютно — что не было ложью. Они как оберег, за который можно ухватиться и убедить себя в том, что реальность никуда не делась. Только прибыв, Лукас познакомился с Анри — юношей чуть старше его самого, с постоянно влажными от слез глазами и отросшими до лопаток волосами цвета колосков в поле. У Анри совсем недавно умерла невеста, и тот слонялся по палате из одного угла в другой как неупокоенная душа на границе между мирами, постоянно что-то бормоча себе под нос и громко клацая зубами. Редко принимал участие в разговоре, а на вопросы отвечал односложно и неохотно. Ел и пил лекарства машинально — когда дают. Лукас общего языка с ним не нашел, да и какие тут могут быть разговоры по душам, если на любую твою фразу тихо всхлипывают, бормочут извинения и уходят прочь? Второй сосед, Фред, — довольно крепкий мужчина с красными щеками и старым, уже почти незаметным шрамом поперек носа, доставшимся ему в армии по неосторожности. Обычно, забравшись на кушетку и сложив по-турецки ноги и скрестив руки на груди, он медитировал, не реагируя ни на что вокруг. Лицо его было постоянно хмурым, густые черные брови сведены к переносице. Фред не рассказывал о себе, разве что очень часто ругался, причитая, что сгниет в этой больнице заживо. Может, так оно и будет. Никто никогда не мог знать наперед, приведет ли их болезнь к смерти ли или же к освобождению. Третий сосед постоянно спал, завернувшись в одеяло с головой, и Лукас так и не узнал его имени. Ночью всех часто будил его душераздирающий крик. В такие сводящие с ума моменты приходилось жаться ближе к углу, дожидаясь дежурной медсестры. Та приходила, давала что-то мечущемуся в путах кошмара пациенту и уходила, попросив напоследок звать ее при первой необходимости. «Кнопка вызова слева за спинкой кровати, не забывайте, дорогие». И если соседи Лукаса, привыкнув к такому перформансу, тут же забывались сном младенца, сам он никак не мог успокоиться и метался на смятых простынях до подъема, смотря на лик бледной луны за окном. В такие моменты он часто думал, — а что еще оставалось? — тихонько напевая что-то свое. Когда он слишком глубоко опускался на дно фантазий, казалось, что грань между реальностью и сном постепенно стирается, истончается, готовая вот-вот порваться, точно тонкая рисовая бумага, а ему только и оставалось, что сидеть у окна и смотреть на луну. И ждать рассвета. А рассвет неизбежно наступал вновь. И на самом деле… На самом деле ему отчаянно, просто до смерти хотелось жить. Но жить не получалось. Странные, мелькающие тени, знакомо-незнакомые голоса, доносящиеся будто из-под толщи воды; потолок, который сам собой отъезжал в сторону и открывал перед ним звездное небо. Он жмурился, но звезды не исчезали — только прорезались ярче сквозь веки, пульсируя в такт странному, глубинному ритму. Само время текло иначе. Ветер, которого не было, шевелил волосы, а голоса, те самые — полуузнаваемые, всплывшие прямиком из детских снов, — нарастали, сливались в единый поток шепота. Кровать под ним плавно покачивалась, и Лукас не понимал, лежит ли на твердом или уже парит в этой черноте, усыпанной мерцающими точками. Где-то в вышине раздавался щелчок, и звезды начинали смещаться, собираться в узоры — сперва хаотичные, потом все более четкие, а потолок… потолок так и не возвращался на место. Неужели он окончательно спятил и начал видеть то, чего не существует? Или сама реальность — лишь иллюзия, а те, кого называют сумасшедшими, на самом деле прозрели, а их бред и есть подлинная правда, которую обычные люди не в силах вынести? Мир дрожал миражом в знойном мареве, границы между явью и безумием стирались. Лукас больше не мог понять, где заканчивался он сам и начинался хаос. Голоса шептали, тени двигались вопреки законам физики, а время текло то вспять, то вперед, не решаясь, в какую сторону повернуть. Кто мог поручиться, что это — болезнь, а не откровение, ведь если реальность — лишь соглашение между людьми, то кто сказал, что ее нельзя переписать? Где проходит та самая грань нормы? Кто начертил ее — врачи, философы или само человечество в своем слепом страхе перед неизведанным? Лукас, если честно, не знал ответа, но часто задавал себе подобные вопросы, зависая в пространстве и времени и не замечая иногда, как его зовут по имени. В этом до одури противном месте все, что тебе оставалось делать, так это думать. Как в случае с любым другим навыком, приходящим с годами, лицезреть чужую боль — как и игнорировать боль собственную — становилось все проще. Твое сердце просто становится хладнокровнее, окутанное коркой изо льда. Каждый скорбел по-разному и справлялся с горем своими методами, но, возможно, знание того, что ты не один в своей беде, сближало их всех, в этом про́клятом месте; возможно, не было задушевных разговоров всю ночь напролет, не было игры в покер с дымящимся рядом фруктовым чаем, но даже молчание рядом давало тебе поддержку и знание: ты не один. Хотя бы здесь, хотя бы в этом — не один. Пространство для передвижения ограничивалось самой больницей и палатой: в отделении для «острых», где он лежал, прогулки в парке рядом были запрещены, кроме открытого пространства в центре здания: высаженные деревья и цветы, столики и всегда теплый чай. Исключение составляли разве что приезды его тетушки и по совместительству опекуна, Жозефины, или как он ее ласково называл — тетушкой Жо́зи, которая могла бы следить за его состоянием во время прогулки, обхватывая руками племянника за предплечье. Ему не нравился постоянный присмотр, но нравилась жизнерадостная тетя, и такого надсмотрщика он еще мог потерпеть. Обычно Лукас или спал, сжавшись в комок на белых простынях, или пытался читать книги, но в местной библиотеке было невозможно найти ничего хорошего. Только вот если ты сидишь в четырех стенах и хочешь сохранить крупицы здравого рассудка, чтение становится единственным занятием. И Лукас читал часами, все, что попадалось под руку: от дурацких романов с неизменно счастливым концом до истории и культуры отдельных стран — другого он попросту не нашел, а книги о людских трагедиях давно никто не жаловал. Он многого не понимал. Не понимал ни врачей, ни некоторых людей, точно так же заточенных с ним в одном загоне. Рану на сердце можно уменьшить таблетками, устранить хирургическим путем, но сама боль, горькая, как полынь, навсегда останется с тобой. Она может забиться в дальний уголок памяти и лежать там, нетронутая, годами. Покрываться пылинками, тускнеть. Но в один момент ты вдруг вспомнишь, вспомнишь все, и что-то в твоей душе вновь перевернется с ног на голову. Именно поэтому Лукас не хотел помнить. А все вокруг, наоборот, хотели — лишь бы сохранить то единственное, что осталось, пусть это единственное и ранящая тебя память. Всем нужно место, где можно снять с себя цепи, сдерживающие внутренний крик, и заплакать. Выговориться столько не с той целью, чтобы тебя услышали, сколько ради самих слов, давно осевших внутри и желающих вырваться на свободу. У Лукаса говорить не получалось — только метать остроты и сыпать глупыми шутками. Больница стала вторым домом, а его настоящий дом — лишь временной передышкой. Стены палаты знали его лучше, чем любые друзья; они видели, как ночами он ворочался, прислушиваясь к далеким шагам дежурного медперсонала и мерному тиканью часов где-то за дверью, как он иногда позволял себе злиться и выговориться в пустоту. Видели и принимали, впитывая и досаду, и боль, и редкие тумаки и пинки с разворота от гремучего отчаяния. С годами память о счастливом прошлом померкла, окутанная туманной дымкой, но он все еще помнил и улыбчивую маму, что на ночь всегда ласково гладила его по рыжей макушке и называла своим лисенком, и отца, вечно серьезного, но в глубине души доброго и невероятно чуткого. Лукас знал: даже если день выдался неудачным, а на небо набежали тучи, он всегда мог прийти в гостиную, где собиралась вся семья, забраться к маме на колени и без всякого стеснения заплакать, зная, что его пожалеют и утешат. Ему всегда разрешали плакать. Никто никогда не говорил ему, что мальчики не плачут. Будто мальчики чувствуют меньше, чем девочки. Будто мальчики не люди и не умеют чувствовать боль от ссадин при падении или досаду от незаслуженной оценки в дневнике, выведенной жирной ручкой. Постепенно слез у него не осталось — он выплакал их все в первые годы после двух трагедий, последовавшими одна за другой. И дальше оставалось только забыть момент утраты, забыть навечно, словно его и не было вовсе, жить счастливым прошлым, будто оно не осталось позади, и улыбаться — улыбаться, даже если сердце болит и саднит от трещин. Ведь если ты улыбаешься — значит, с тобой все хорошо. Значит, ты в полном порядке. Лукасу казалось, что если он заплачет, его вновь начнут утешать, больше для проформы, чем из искреннего понимания. Что, если показывать, что с ним все хорошо, к нему не будут приставать с сочувствием и советами, как жить дальше. Не заставят вспомнить то, что он пережил. Не заставят проходить через это вновь. «Потеря делает тебя сильнее». «Уверен, сейчас твои родители в лучшем мире. Не грусти». «Счастье есть всегда, главное, постараться забыть боль прошлого и двигаться дальше». Как бы не так. Как будто человек может становиться лучше только проходя через боль и потери. Он понял на собственной шкуре: утрата — это боль, с которой придется сжиться. Личные трагедии просто так не забыть, они не являются искуплением грехов прошлого, не являются дорогой к лучшей версии себя и уж тем более не являются дорогой к лучшей жизни. Они изменяют человека, становясь частью его самого. Лукас всегда слыл болезненным ребенком. Еще до всего случившегося он мало ел, плохо спал, был худ и бледен, и часто вместо школы отлеживался дома с температурой или сильным бронхитом. После смерти родителей его болезни только усугубились, а мальчик перешел на домашнее обучение и, если не проходил лечение в стационаре, отлеживался в обычной больнице под капельницей с витаминами. Его часто навещала тетушка Жози, привозила гостинцы, имбирное печенье и всевозможные вкусности, но даже с ней он общался с трудом. Чувствовал, что тетя хотела помочь, не знала только, какие слова лучше подобрать, как лучше утешить и помочь. У тетушки была такая же запоминающаяся внешность, как и у его мамы, и это всегда жгло что-то внутри: ясные глаза цвета сочной зелени, ярко-рыжие волосы, собранные в низкий пучок, тонкие руки скрипачки и очаровательная улыбка полных губ. Тетушка Жози была с ним ласкова и добра. Баловала подарками и заботливо кутала в плед у электрического камина, добровольно желая хоть как-то заменить незаменимых родителей, и только рядом с ней Лукасу было стыдно вести себя как самый последний паяц… Но принять он ее не мог, пусть и очень хотел. Сегодня, как и всегда, Лукас проснулся раньше всех и долго проворочался с боку на бок на выбеленных простынях. Ночью почти не удалось сомкнуть глаз, голова была немного тяжелой, мысли — вязкими, и он надеялся, что крепкий чай с сахаром сможет привести его в норму. Когда раздался писк системы, извещающей о наступлении утра, он резво схватил с тумбочки зубную щетку и быстрее всех ринулся умываться. Плеща в лицо холодной водой, Лукас по-детски делал из отросших волос подобие усов важных джентльменов в высоких шляпах и долго хохотал над своим отражением в зеркале. Наблюдающая за ними медсестра, тонкая тростиночка в белом халате — того гляди, шея не выдержит, и голова вот-вот упадет, — только вздохнула, мягко сказав поторапливаться и идти на гимнастику. Гримасничать захотелось еще отчаяннее. Гимнастика — элементарная разминка, без которой утро в отделении не начиналось, пусть она и не отменяла факта, что Лукас на этих сборищах бессовестно дремал, сложившись в «складочку», пока его тычками не будили соседи по палате и не звали на завтрак, где каждому полагалась кружка чая, крупное яблоко и тарелка полезной субстанции, которую Лукас никогда не ел. И, пока всем остальным примешивали в напитки лечебные снадобья, он отпивал сладковатый чай мелкими порциями, с каждым глотком дивясь все сильнее: ожидание горького послевкусия лекарств стало уже ритуалом, а тут — лишь сладкий чай, и больше ничего. И виной тому был новый доктор, выбивающийся из общего строя. Его доктор вообще был странным. Он мало улыбался и никогда не задавал банального вопроса всех врачей: «Как вы себя чувствуете?» Потому что Лукас не чувствовал. У Лукаса вместо сердца — кровавые лоскутки. И доктор Милтори, кажется, понимал это. Его кабинет не был стерильно-белым — стены там выкрашены в глубокий синий, на столе стояла странная округлая лампа, отбрасывающая на потолок мерцающие блики и силуэты звездного неба, похожие на отражение луны в воде. Врач всегда слушал его глупые россказни, не перебивая, лишь иногда отводя взгляд от монитора планшета и записывая что-то в блокнот — не синими, не черными чернилами, а темно-красным карандашом, будто из сумбурного набора дешевых анекдотов с примесью абсурда можно было выцепить нечто значимое. Доктор Милтори в принципе был довольно молчаливым, странным и закрытым, и Лукасу очень хотелось его растормошить, выведать хоть что-нибудь новое. Заставить улыбнуться, в конце концов. Каждая их беседа начиналась одинаково: он пытался шутить, елозя в кресле, а доктор Милтори делал быстрые заметки в медкарте, а потом, убедившись, что его несносный пациент больше не сообщит ему ничего важного, а только насыпет вульгарщины, и вовсе брал в руки книгу и принимался читать, говоря при этом чувствовать себя как дома и не стесняться брать со стола печенье. Единственным, что врач прописал ему в качестве лечения, была групповая терапия, куда Лукас ходил с ленцой и неохотой. Ничего сложного, ничего заковыристого: сев на стульях в круг, собравшиеся, каждый по очереди, рассказывал о своей истории, и это, казалось, должно было помочь. Лукас на этих собраниях часто отмалчивался, а иногда банально спал с открытыми глазами. Но ходить продолжал. Чтобы было, куда прийти. — Иногда мне кажется, что она все еще жива, понимаете? Что не было той аварии, что все это сон, неправда, ложь. Но потом в моей голове что-то тихо щелкает, и на меня обрушивается реальность. Понимаете же, да? О, его понимали. У всех, находящихся здесь, была та же проблема. Лукас сильно зажмурил глаза и подавил рвавшийся наружу зевок. — Я до сих пор помню тепло ее рук, ее улыбку и глаза. Полные жизни глаза. А потом вспоминаю, что она их больше никогда не откроет. Никогда. Мужчина, не выдержав, заплакал, спрятав лицо в ладонях. Раздались утешительные аплодисменты, и молодая мисс Элли Смит, проводящая встречи, ободряюще улыбнулась: — Вы молодцы, что решились рассказать нам о своей потере. Только сообща мы можем преодолеть это и двигаться дальше. Мы поддержим вас на этом нелегком пути. И мы преодолеем его — все вместе, хорошо? А Лукас попытался вновь незаметно зевнуть, прикрывая рот ладонью. Он думал: они считают, что их нужно поддержать, позволить выговориться, дать понять, что их мышление ложно, и все это — лишь сбой в программном коде. Ошибка системы, которую нужно перезагрузить и почистить от вирусов. Но человек — не программа. «Опишите ваши чувства». «Нарисуйте, что вы чувствуете по этому поводу». «Как вы чувствуете себя сегодня?» Лукас может сказать, на что похожи эти чувства: они похожи на ад, и «Ад» чудесного Данте кажется детским лепетом по сравнению с реальностью. Все зиждется на чувствах, которые пытаются перекроить, считая, что в пошиве попался заводской брак. Но чувства нельзя изменить; их можно только пережить, выстрадать, прочувствовать по-полной. Но не изменить. Таблетки могут перестроить мозг, сбалансировать химию, укрепить сердечные мышцы, но они не избавят вас от факта вашей потери. Не избавят вас от реальности. С этим придется только свыкнуться. Но как с этим смириться — вопрос совершенно другой, и ответа на него, кажется, до сих пор никто не знает. Он отчаянно бежал и от прошлого, и от самого себя. Понимал. что обманывается, но иначе попросту не мог. Не знал, как. Да и сил на это, впрочем, тоже не было — даже спустя столько лет. …Все присутствующие молчат, придя сюда только с одной целью: высказаться. И все эти избитые души, вывалив на чужие плечи свои переживания и почувствовав мнимое облегчение, вновь уйдут обратно к себе в палату или продолжат смотреть в пустоту, сидя на кровати, пока не объявят отбой и отход ко сну. А потом — ночь. Длинная, как коридор без дверей, без начала и конца. Фонарь за окном мерцал, отбрасывая на стены тени — то ли деревьев, то ли чьих-то скрюченных пальцев. чудилось бывало, что если приглядеться, можно увидеть в них лица, те самые, которые давно исчезли, но все еще шепчут тебе что-то на грани слуха, пытаясь передать нечто важное, но ты не понимаешь и не можешь разобрать ни слова. Утро каждый раз тоже приходит без предупреждения. Оно не лучше и не хуже ночи — просто другое: те же стены, те же коридоры, тот же камень на груди, но ты встаешь, потому что другого выбора нет; потому что даже Сизиф, если вдуматься, хоть на мгновение ощущал легкость, когда камень скатывался вниз — и он мог просто постоять, глядя в бездну, прежде чем начать снова катить его наверх… — Кто следующий? Лукас? Хочешь поделиться с нами чем-нибудь и рассказать свою историю? — Непременно, мисс Смит. Это будет история о том, как я случайно приютил облезлого голубя… Бедняга Грегги, как же мне его не хватает… А дальше снова вечер, ужин, сон. Круг замкнулся вновь. И завтра все начнется сначала.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!