Глава 8. Любопытство

12 июня 2026, 14:00
Весть ползла медленно, как вода сквозь спрессованную в камень глину — по капле, по молекуле, преодолевая сопротивление толщи. От Конохи до убежища Орочимару лежали не просто километры — лежали границы, заставы, секретные дозоры Скрытого Звука и целая сеть осведомителей, которые перепродавали чужие трагедии по цене рисового колобка за строку. Никто не торопился нести саннину дурные вести, потому что дурные вести раздражали его до зубовного скрежета, а раздражённый Орочимару бывал… не то чтобы жесток — жестокость подразумевает эмоции, — а скорее клинически, хирургически опасен. Он избавлялся от источника дискомфорта, как избавляются от опухоли, и не понимал, почему окружающие воспринимают это на свой счёт. На пятый день гонец — щуплый паренёк с бегающими, как ртутные шарики, глазами и выработанной годами страха привычкой кланяться раньше, чем открыть рот, — просочился в лабораторию бесшумной тенью, положил на край стола свёрнутый в трубочку листок, запечатанный тусклым сургучом, и исчез прежде, чем воздух успел колыхнуться. Словно его и не было. Орочимару развернул послание. Прочитал — сначала по диагонали, выхватывая маркеры: дата, имя, причина. Затем перечитал медленно, вдумчиво, смакуя каждое слово, как смакуют редкий яд. Положил листок на стол, разгладил ладонью, хотя бумага и без того была гладкой, почти вощёной. В лаборатории висел всё тот же неизменный формальдегидный дух, смешанный с кисловатой плесенью, металлическим привкусом реактивов и сладковатым тлением биологических образцов, но сейчас к этому привычному букету прибавилось что-то ещё — тишина иного рода. Не та ватная, стерильная тишина, что стоит между приборами и пробирками, а та глубокая, звенящая пустота, что возникает в эпицентре взрыва за секунду до того, как ударная волна достигнет цели. Тишина, в которой нужно решить, как поступить с человеком, которому вот-вот сообщат то, что размозжит ему рёбра изнутри. Или не размозжит. Этого Орочимару не знал — и сам факт незнания царапал его изнутри острым краем любопытства. Он посидел минуту, другую, глядя на листок отсутствующим взглядом, за которым скрывалась работа целой сети ассоциативных связей. Потом поднялся — плавно, как поднимается из воды змея, — и пошёл искать Саске. Мальчик — нет, уже не мальчик, хотя язык упорно цеплялся за это определение. Пятнадцать лет. Голос ломается на нижних нотах, плечи раздались вширь, челюсть потяжелела, придавая лицу ту хищную, незавершённую угловатость, что свойственна подросткам, перерастающим собственную кожу. Весь он вытянулся в неудобную, вечно на что-то натыкающуюся конструкцию, которая, казалось, состояла из сплошных коленей, локтей и протеста. Обнаружился он в тренировочном зале — низком, пропахшем потом и пылью помещении без окон, где единственным источником света служили тусклые лампы под потолком. Саске висел на турнике вниз головой, сжимая перекладину скрещёнными лодыжками, и методично, рывками, подтягивал корпус к ногам. Мышцы живота бугрились под мокрой от пота тканью, перекатывались тугими жгутами. С лица капало на дощатый пол, и в монотонном стуке капель слышался ритм метронома. Он считал вслух — сорок седьмой, сорок восьмой — и в голосе его не было ни усталости, ни надрыва, только злая, сосредоточенная монотонность, похожая на скрежет точильного камня о лезвие. — Слезай, — сказал Орочимару. Саске сделал ещё три подъёма — демонстративно, назло, — и только потом разжал ноги, спрыгнул, приземлился на обе ступни с таким грохотом, будто хотел продавить доски до самого фундамента. Выпрямился, упёр руки в бока, вскинул подбородок. Он был выше Орочимару на полголовы, и это доставляло ему то особое, пубертатное удовольствие, что граничит с презрением — смотреть на того, кто выше тебя по статусу, сверху вниз, а не наоборот. Юношеская шея, ещё по-мальчишески тонкая и уязвимая, блестела от испарины. Кадык дёргался при каждом вдохе, словно застрявшее в горле слово. — Чего? Орочимару помедлил. Он не подбирал слова — он давно разучился подбирать слова, потому что слова были для него лишь инструментом, не более ценным, чем скальпель или пробирка. Он просто смотрел и пытался увидеть в этом лице того, другого Саске, которого знал, обучал, ломал и лепил заново в мире, оставшемся по ту сторону реальности. Не получалось. Местный Саске глядел исподлобья, набычившись, и в его глазах не было ни тени великой скорби, ни бездны выжженного отчаяния, ни того особого, ледяного голода, который Орочимару привык считать единственно верной реакцией Учиха на враждебный ему мир. Здесь было что-то другое — раздражение пополам со скукой, замешанное на том специфическом, гормональном презрении ко всем, кто старше двадцати пяти. — Твоя мать умерла, — сказал Орочимару просто, без предисловий, как бросают камень в воду — чтобы посмотреть на круги. Он ожидал разного. Молнии. Взрыва. Шарингана, полыхнувшего алым раньше, чем сам Саске успеет осознать, что натворил. Тишины — ледяной, опасной, за которой последует холодная ярость и требование назвать имена. Или хотя бы того растерянного, детского моргания, какое бывает у людей, когда земля уходит из-под ног, а они ещё не осознали, что начали падать. Саске моргнул. Раз. Другой. Отвернулся — резко, почти с досадой. Подошёл к скамье, взял полотенце, начал вытирать лицо — тщательно, не торопясь, словно пот на лбу сейчас важнее всего на свете. — Понял, — сказал он. И всё. Орочимару ждал. Тишина растягивалась, заполняла пространство между ними, делалась плотной, почти осязаемой — такой, что, казалось, её можно потрогать пальцами. Саске вытер лицо, шею, руки — каждое движение выверенное, экономное. Бросил полотенце на скамью. Потянулся за бутылкой с водой, отвинтил крышку, сделал несколько глотков — долгих, размеренных, с бульканьем. Поставил бутылку с глухим стуком. Посмотрел на Орочимару — прямо, без вызова, но и без тени уязвимости. — Я тренироваться буду. Ты что-то ещё хотел? И вот тут — именно тут — Орочимару ощутил то, что можно было бы назвать растерянностью, если бы он всё ещё умел её чувствовать. Перед ним стоял мальчишка, которому только что сообщили о смерти матери, — и он пил воду. Жадно, деловито, как пьют после долгой пробежки. Он не побледнел, не стиснул зубы до хруста эмали, не спросил «как» или «кто виноват». Он сказал «понял». Так говорят «понял», когда им сообщают, что ужин переносится на час позже, или что завтрашняя тренировка начнётся раньше. — Ты слышал, что я сказал? — уточнил Орочимару, и в его голосе прорезался тот холодный, свистящий оттенок, который обычно предшествовал неприятностям. — Я не глухой. Мать умерла. Я услышал. — Саске пожал плечами и начал разминать запястья — круговыми движениями, методично, как на разогреве перед комплексом. — Она болела, что ли. Ну, или что там. Я не знал. — Ты не знал? — Мне не докладывали. — Он хмыкнул криво, будто сам не понял, зачем издал этот звук. — Слушай, если ты думаешь, что я сейчас начну рыдать и биться головой об стену, то зря. Я ушёл из дома. Я сделал выбор. Они там, я здесь. Если они дохнут — это их дело. Орочимару молчал. Саске начал приседать — медленно, с идеально прямой спиной, заложив руки за голову. Раз. Два. Три. Дыхание ровное, лицо спокойное, глаза устремлены в стену перед собой. Четыре. Пять. Мышцы на бёдрах напрягались и расслаблялись в размеренном, почти гипнотическом ритме. Шесть. Семь. «Это неправильно», — подумал Орочимару, и мысль была настолько чёткой и холодной, что он едва не произнёс её вслух. Он сравнивал — он всегда сравнивал, не мог иначе, потому что у него перед глазами стоял другой мальчик, из другого мира. Тот Саске, узнав о резне клана, не плакал — он окаменел, превратился в живую статую, в которой единственным признаком жизни осталась лишь чудовищная, всепоглощающая ненависть, выжигающая всё прочее. Тот Саске замкнулся так глубоко, что Орочимару понадобились месяцы, чтобы вытащить из него хоть какую-то реакцию, кроме холодной вежливости и механического подчинения. Тот Саске носил свою боль внутри, как носят отравленную стрелу, которую нельзя вынуть, потому что вместе с ней вытечет вся жизнь, всё, что делает человека человеком. Этот — этот, казалось, вообще ничего не носил. Может, и носить-то было нечего. Он не понимал. Впервые за долгое, очень долгое время Орочимару столкнулся с тем, что не мог классифицировать, не мог разложить по полочкам своей внутренней таксономии, не мог объяснить самому себе. Перед ним был Учиха, потерявший мать, — и этот Учиха приседал. Считал повторения. Дышал по схеме. На лбу вздулась жила от напряжения, но лицо оставалось безмятежным, как вода в заброшенном колодце. «Может быть, — подумал Орочимару, — он просто не осознал. Мозг ещё не обработал информацию. Шок, который маскируется под равнодушие. Бывает. Я видел такое у солдат, которые смеялись на похоронах, а через неделю вешались в казарме на собственном ремне». Но что-то в лице Саске, в его позе, в том, как он держал плечи — развёрнуто, свободно, без малейшего зажима, — говорило: нет. Это не шок. Это что-то другое. Что-то, чему Орочимару не знал названия, и от этого незнания внутри разливался тот редкий, позабытый холодок, который он когда-то, в другой жизни, называл интересом. — Ты не хочешь узнать подробности? — спросил он, просто чтобы проверить гипотезу до конца, как проверяют реакцию вещества на катализатор. — Подробности, — повторил Саске, не прерывая приседаний. Голос его чуть сбился на вдохе, но тут же выровнялся. — Ну, давай. Как она умерла? От чего? — В сводке не указано. Написано «болезнь». Предположительно, крови. — Понял. — Десять. Одиннадцать. — А отец? — Жив. — Жаль. Вот теперь Орочимару прищурился по-настоящему. Он умел читать людей, как читают старые, потрёпанные книги с вырванными страницами — по обрывкам фраз, по теням между слов, по тому, что осталось недосказанным. Он читал Саске последние полгода и думал, что выучил его наизусть, как зазубривают таблицу умножения. Но сейчас перед ним был текст на незнакомом языке — идеограммы, ключ к которым отсутствовал. — Ты сказал «жаль», — произнёс он медленно, растягивая слово, как растягивают резиновый жгут перед тем, как он лопнет. — Ты хотел бы, чтобы и отец умер? Саске остановился. Выпрямился — резко, пружинисто. Впервые за весь разговор посмотрел Орочимару прямо в глаза, и в этом взгляде мелькнуло что-то — не боль, не гнев, а, скорее, досада. Мелкая, бытовая досада человека, которого заставляют объяснять очевидное непонятливому собеседнику. — Я хотел бы, чтобы они все остались там, где были, и не лезли ко мне в голову. Мать умерла — окей. Жалко, наверное. Она была ничего. Хорошая. Готовила нормально. Но я здесь не поэтому. Я здесь, чтобы стать сильнее Итачи, сильнее тебя, сильнее всех, кто думает, что я пустое место. Если они дохнут, пока меня нет, — это их проблемы. Я не просил их ждать. Я не просил их любить. Я вообще никого ни о чём не просил. Он снова начал приседать. Орочимару стоял и смотрел. Пятнадцать лет. Пятнадцать лет, и уже — такая спокойная, почти профессиональная чёрствость, какой он не встречал даже у ветеранов войны. В другом мире Саске в этом возрасте уже прошёл через резню клана и вышел с другой стороны — искалеченным, но живым, полным той разрушительной, направленной энергии, которую Орочимару умел использовать, как используют силу реки. Этот — этот прошёл через что? Невнимание отца? Зависть к старшему брату? Детские обиды, которые раздулись до размеров мировоззрения, заслонив собой всё остальное? И тут Орочимару понял. Не умозрительно, не как гипотезу для дальнейшей проверки — а всем своим существом, которое провело десятилетия за препарированием чужих душ и каталогизацией человеческих слабостей. Этот Саске не чувствовал связи. Вообще. Ни с матерью, ни с отцом, ни с кланом — всё это существовало где-то на периферии его сознания, как существует радиопомеха, которую можно отфильтровать, или фоновый шум, к которому привыкаешь настолько, что перестаёшь замечать. Мать умерла — что ж, бывает. Женщина, которая рожала его в муках, кормила грудью, укладывала спать, пела колыбельные, провожала в академию, поправляла воротник, — всё это было в какой-то другой жизни, которую он самолично закрыл, как закрывают прочитанную книгу и ставят на полку. Он не оставил закладки. Ему было неинтересно, чем кончится сюжет. «Ты не мой Саске, — подумал Орочимару с той холодной, отстранённой ясностью, что приходит в три часа ночи, когда спадает жар и лихорадочный бред сменяется кристальной чёткостью мысли. — Мой Саске умел ненавидеть, и ненависть делала его предсказуемым, ведомым, удобным. Ты даже ненавидеть не умеешь. Ты просто потребляешь. Ты потребляешь моё обучение, мои техники, мои знания, ты всосал бы и мою душу, если бы мог извлечь из неё практическую пользу. Ты потребил бы и мать, если бы она могла дать тебе что-то полезное для твоей великой цели. Но она не могла — и ты вычеркнул её из уравнения, как вычёркивают незначимую переменную». Эта мысль должна была его разозлить. Или разочаровать. Или хотя бы задеть. Но Орочимару почувствовал только холодный, исследовательский интерес, похожий на тот, что возникает при обнаружении нового, неизвестного науке вида. Перед ним был образец. Неудачный, бракованный, возможно — тупиковая ветвь эволюции, но — образец. А любой образец можно изучить, даже если он не соответствует ожиданиям. Особенно если он им не соответствует. Он развернулся и вышел из тренировочного зала, оставив Саске наедине с его приседаниями, его водой, его полотенцем и его аккуратно упакованным, герметично запечатанным, ни разу не распечатанным горем — если оно вообще существовало. --- Той же ночью, за много километров от убежища, Йен проснулась не от зова леса — от любопытства. Это чувство было старым, почти забытым, похожим на фантомную боль в ампутированной конечности или на зуд в давно зажившем переломе, который напоминает о себе к перемене погоды. В детстве любопытство означало опасность: каждый раз, когда она тянулась узнать, что скрывается за герметичной дверью отцовской лаборатории, Орочимару смотрел на неё тем особенным, замораживающим взглядом, от которого желание знать скукоживалось и пряталось куда-то под диафрагму, сворачиваясь в тугой, болезненный узел. Потом, в лесу, где она училась выживать, любопытство сменилось суровой необходимостью: она не хотела знать — она должна была знать, чтобы не умереть. Каждый звук, каждый след, каждый сломанный сучок были не загадкой — предупреждением. Теперь, впервые за много лет, ей просто было интересно. Кто-то ходил по лесу. Не крался, не прятался, не хоронился за деревьями, как это делают хищники или лазутчики, — перемещался короткими, быстрыми перебежками, исключительно ночами, когда даже ночные звери замирают в коротком, чутком сне. Не человек — человек двигался бы иначе, тяжелее, громче, с неизбежным хрустом веток под ногами и шорохом одежды. Не дух — духи не ломали веток и не оставляли следов, которые можно было прочитать пальцами. Что-то, чему она не могла подобрать названия, но что определённо обладало телом, весом, массой и — что самое главное — целью. Первые три ночи Йен просто слушала. Лес докладывал ей исправно, как хорошо вышколенный слуга: здесь прошли, здесь задели плечом замшелый ствол, здесь остановились попить из ручья, здесь постояли, будто прислушиваясь или сверяясь с чем-то, чего Йен не могла увидеть. На четвёртую ночь она пошла по следу. След был странный, ускользающий: лёгкий, почти не оставлявший вмятин во влажном мху, но при этом — человеческий, двуногий, с той нечеловеческой плавностью походки, какую она знала только у одного живого существа. Орочимару был далеко, в своём подземном логове, до которого — она проверяла по старым картам, ещё отцовским, свёрнутым в пыльную трубку на чердаке, — лежало дня три быстрого пути, а то и четыре. И это был не он. Что-то другое. Или кто-то другой, перенявший его повадки. На пятую ночь она пересекла границу. Это не было границей в человеческом смысле — ни заставы, ни столба, ни метки на коре. Но лес знал. Лес здесь заканчивался, и начинался другой лес — с иной почвой, более сухой и каменистой, с иными запахами, в которых не было привычных нот можжевельника и прелой хвои, с иной сетью подземных корней, которая не признавала Йен хозяйкой. Здесь её сила не исчезала — но тускнела, уходила вглубь, сворачивалась, как зверь перед прыжком, экономя энергию. Йен остановилась на мгновение, прикрыла глаза, прислушалась всем телом. Чужой лес молчал. Не враждебно — скорее, выжидательно. Он не знал её. Ему было всё равно, кто она и зачем пришла. Равнодушие леса было почти обидным. Она пошла дальше. След вёл через овраг, заросший папоротником в человеческий рост, вдоль пересохшего русла ручья, где под ногами хрустели ракушки давно умерших моллюсков, мимо скального выхода, поросшего мхом, который светился в темноте слабым, едва уловимым фосфорным свечением — так светятся в глубинах океана глубоководные твари, никогда не видевшие солнца. Потом — резко вниз, в долину, где среди деревьев пряталось то, что не значилось ни на одной карте, но что она узнала сразу, мгновенно, по одним только очертаниям построек на фоне звёздного неба. Лаборатория. Другая, не та, в которой она выросла среди колб и реактивов, но построенная по тому же безошибочному принципу: низкое, приземистое здание, вросшее в склон холма, как ящерица, греющаяся на камне, почти невидимое с воздуха, с узкими окнами-бойницами, не пропускающими свет наружу, и системой вентиляции, которая выводила отработанный воздух, тяжело пахнущий химией. Йен знала этот запах. Она помнила его до мельчайших нюансов, до молекулы — формальдегид, этиловый спирт, едкий аммиак и то сладковато-гнилостное амбре, что всегда сочилось из-под герметичных дверей в конце коридора, куда ей запрещали заходить под страхом того самого замораживающего взгляда. Она обошла здание по широкой дуге, двигаясь так, как учил её лес: не тенью — тени слишком заметны, когда их целенаправленно ищут, — а частью пейзажа. Веткой, качнувшейся на ветру. Пятном лунного света, скользнувшим по траве. Тем, на что глаз скользит, не фиксируя, что мозг отбрасывает как несущественный визуальный шум. Нашла вентиляционную шахту — старую, с проржавевшей решёткой, забитой палой листвой. Присела на корточки, заглянула внутрь. Пахло оттуда так знакомо, так остро, что у неё на секунду перехватило дыхание — не от страха, нет, от памяти. От той памяти, которая никогда не тускнела, сколько бы лет ни прошло, и которая сейчас ударила под дых с силой кулака. В шахте гулял слабый сквозняк, и вместе с ним доносились голоса — искажённые эхом, но различимые. Йен замерла, обратившись в слух. Первый голос она узнала сразу — и не узнала одновременно. Орочимару. Но не тот Орочимару, которого она помнила каждой клеткой тела. У этого голоса был другой тембр — чуть выше, суше, с теми специфическими обертонами, которые появляются, когда гортань перестраивается после переселения души в чужое тело. Йен знала этот феномен: её отец менял тела, как змея меняет кожу, и каждый раз его голос звучал немного иначе, но что-то — неуловимое ядро личности — всегда оставалось неизменным. Здесь же было что-то ещё. Что-то в интонациях, в том, как он строил фразы, в паузах между словами, в самом ритме речи. Это был Орочимару — но не совсем. Как если бы взять оригинал, снять с него кальку и чуть-чуть сдвинуть в сторону, на какую-то долю миллиметра, неуловимую для глаза, но очевидную для слуха. Второй голос был молодой, резкий, с ломающимися на верхних нотах интонациями. Мальчишка. Подросток. Учиха — это чувствовалось в самой гортанной постановке голоса, в той особой, клановой манере выговаривать гласные. Этого голоса Йен не слышала уже давно, но забыть его не могла — она вообще ничего не забывала, это было её даром и её проклятием. Именно из-за этого голоса, вернее, из-за его обладателя, Фугаку впервые изъявил желание говорить с ней лично, с глазу на глаз, без посредников. Она помнила тот разговор в мельчайших подробностях: как глава клана вызвал её к себе в кабинет, как смотрел прямо и тяжело, как спрашивал — нет, не просил, не интересовался, а именно допрашивал, — не она ли помогла Орочимару переманить его младшего сына, не она ли, дочь предателя, указала мальчишке дорогу к змеиному логову. Его долгий, пристальный взгляд было почти невозможно выдержать, и она видела, как за его глазами перемалываются страх и надежда — страх, что сын потерян навсегда, надежда, что она скажет хоть что-то, что вернёт его домой. Она ничего не сказала — потому что сказать было нечего. И он ей поверил. Или сделал вид, что поверил, потому что больше ему ничего не оставалось. Сейчас этот голос снова звучал в темноте, в вентиляционной шахте, в чужом лесу, и принадлежал он тому самому мальчишке, из-за которого её едва не вышвырнули из квартала. Она слушала, закусив губу до боли. Говорили о смерти. О какой-то женщине, которая умерла недавно — несколько дней назад, судя по обрывкам фраз. Йен замерла, чувствуя, как холод медленно ползёт по спине, позвонок за позвонком. Мальчишка отвечал невпопад — или, наоборот, слишком впопад, с той отстранённой, почти клинической интонацией, от которой у Йен волосы встали дыбом на затылке и по рукам побежали мурашки. Она слышала такие интонации раньше. У ассистентов отца, когда они обсуждали, сколько ещё проживёт «образец номер семь». У людей, для которых смерть была не потерей, не трагедией, не дырой в ткани бытия, а просто переменной в уравнении, показателем, подлежащим измерению. И тут она поняла, о ком идёт речь, и внутри у неё всё сжалось в тугой, холодный ком. Микото. Этот мальчишка говорил о Микото — так, будто она была предметом мебели, перегоревшей лампочкой: была — и нет, чего переживать. Та Микото, что приносила ей уху в глиняном горшке, заботливо укутанном полотенцем, и улыбалась — тепло, ласково, как улыбаются только матери, — даже когда у самой уже не было сил стоять на ногах и пальцы дрожали, сжимая ручку двери. Та Микото, которая была матерью ему, этому неблагодарному, глухому, слепому мальчишке, который сейчас в тепле и сытости пьёт свою воду и вытирает свой пот. А Орочимару — тот, другой, ненастоящий Орочимару — слушал. И, кажется, тоже не понимал. Йен перевела дыхание — медленно, бесшумно, как учил её лес. Ярость — холодная, древняя, та самая, что она выучилась гасить ещё в детстве, пряча глубоко под диафрагму, — поднималась откуда-то из глубины, из самого нутра, как подземные воды поднимаются после долгих дождей. Этот мальчишка сидит там, в тепле, сытый, сильный, натренированный до стальных мышц, и говорит о своей мёртвой матери так, будто ему сообщили прогноз погоды на завтра. А Фугаку — Фугаку, который допрашивал её, который смотрел с отчаянием и надеждой, который каждую ночь, она знала, выходит на крыльцо и смотрит на дорогу, ведущую к южным воротам, — даже не знает, кого он ждёт. Не знает, что его сын вырос в того, для кого смерть матери — всего лишь строчка в сводке, сухая пометка на полях. Она могла бы войти. Могла бы спуститься по вентиляционной шахте, просочиться сквозь здание, как вода просачивается сквозь трещины в камне, и встать перед ними — перед этим чужим, неправильным Орочимару и этим чужим, ненастоящим мальчишкой, который носит имя Учиха и позорит его каждым своим словом. Могла бы сказать — тихо, спокойно, глядя прямо в эти пустые, незаполненные глаза: «Твоя мать была лучше всех вас, вместе взятых. Она была лучше тебя. Она умирала три года, медленно, мучительно, и ни разу не пожаловалась, а ты даже не спросил как. Ты не спросил, было ли ей больно. Ты просто продолжил приседать». Она не вошла. Не потому, что испугалась. И не потому, что не хотела. Просто она поняла — не умом, а каким-то древним, до-словесным, почти животным чутьём, которое лес в ней разбудил, выпестовал и отточил до бритвенной остроты, — что этот Орочимару не её отец. Не в том метафорическом смысле, в каком люди отрекаются от родства. В прямом. Буквальном. Абсолютном. Перед ней был другой человек в том же теле — или в похожем теле, или в том, что от него осталось после очередного, очередного переселения души, которое стирает личность, как мокрой тряпкой стирают мел с доски. Её отца больше не было. Его личность, его уникальная, извращённая, но живая душа, его холодные руки с длинными музыкальными пальцами, его привычка смотреть на неё как на экспонат, который пока не готов к демонстрации, его голос с теми неповторимыми, свистящими нотками — всего этого больше не существовало в природе. Остался кто-то другой. Кто-то, кто носил его имя, занимал его лаборатории, пользовался его образцами и, кажется, даже расплачивался по его счетам — но не был им. И этот кто-то был ей интересен. Не как отец — как загадка. Как существо, которое заняло чужое место и теперь пытается на нём устроиться, не зная, что прежний хозяин оставил после себя дочь, умеющую слушать лес и помнить всё, что с ней случилось, каждую секунду, каждое слово, каждый взгляд. Она не покажется им. Пока. Она понаблюдает — из тени, из леса, из того пространства между деревьями, где кончается человеческий мир и начинается её собственный. Изучит. Поймёт, что это за Орочимару, почему он здесь и что ему нужно от мальчишки-Учиха, который говорит о смерти матери с интонацией человека, отмечающего галочку в списке дел. А когда поймёт — тогда и решит, что делать дальше. Может быть, рассказать Фугаку, какого сына он ждёт каждую ночь. А может, и нет. Может быть, просто посмотреть, что из этого выйдет — из этого чудовищного, противоестественного союза змеи и пустоты. Йен отступила от вентиляционной шахты, двигаясь так же бесшумно и плавно, как двигалась всю эту ночь. Растворилась в лесу быстрее, чем ветер переменил направление. Чужой лес проводил её молчанием — не враждебным, не дружеским, просто молчанием существа, которое ещё не решило, как к ней относиться. Обратный путь занял вдвое меньше времени. Она не пряталась — спешила, почти летела над землёй, едва касаясь босыми ступнями мха и опавшей хвои. Хотела вернуться домой — к коту, к тёплому, сонному запаху сушёных трав на чердаке, к тому миру, где всё было понятно, даже если непонятно. Когда впереди замаячили первые деревья её собственного леса — высокие, узловатые сосны с корой, исцелованной временем, — она почувствовала, как корни под ногами приветственно шевельнулись, и едва не засмеялась в голос. Лес признал её. Лес ждал. Лес был домом — единственным домом, который у неё остался. Она вышла на окраину квартала, когда небо уже начало сереть, наливаясь той предрассветной бледностью, что предшествует восходу. В руках — ничего, кроме горстки влажной земли, которую она машинально подобрала у ручья на границе двух лесов, сам не зная зачем. Дома её встретил кот — сидел на крыльце, обернув пушистый хвост вокруг лап, и смотрел на неё с тем непередаваемым выражением, которое она научилась читать за эти годы. «Ну, и где тебя носило?» — Не спрашивай, — сказала она ему хриплым шёпотом. — Всё сложно. Кот моргнул медленно, лениво. Не поверил ни единому слову. Но спрашивать, как всегда, не стал. Она вошла в дом, скинула пропылённый плащ прямо на пол у порога, села на циновку, привалилась спиной к тёплой, нагретой предыдущим днём стене. Кот тут же забрался на колени, потоптался, помял лапами её живот и улёгся, громко мурча. Йен гладила его машинально, запуская пальцы в густую шерсть, глядя в стену перед собой невидящим взглядом и перебирая в памяти всё, что увидела и услышала за эту ночь, каждый обрывок разговора, каждую интонацию, каждый удар сердца. Орочимару — не её отец. Это знание должно было что-то изменить. Может быть, освободить её. Может быть, опечалить — ведь она, при всей своей дикости и отчуждённости, когда-то любила его, или думала, что любит, или хотела любить. Но она не чувствовала ни облегчения, ни горя, ни разочарования. Только любопытство. Острое, почти болезненное, как первый признак пробуждающейся после долгой зимы охоты, когда хищник чует след и ещё не знает, куда тот приведёт, но уже предвкушает погоню. А ещё там был Саске. Мальчишка, из-за которого её допрашивали, из-за которого Фугаку впервые посмотрел на неё с подозрением и холодом, а не с той осторожной, недоверчивой теплотой, что появилась позже. Она помнила тот допрос — каждую секунду, каждое слово, каждую паузу. Помнила, как тяжело было доказывать свою непричастность, когда единственным доказательством было её слово — слово дочери предателя, цена которому в квартале Учиха была чуть выше, чем цена прошлогодней листве. И вот теперь она знает то, чего не знает Фугаку. Знает, что его сын, его блудный сын, которого он ждёт каждую ночь, стоя на крыльце и глядя на южные ворота, — жив, здоров, натренирован до стальных мышц. И на смерть матери отвечает «понял». А на новость о том, что отец ещё жив, говорит «жаль». Жаль. Это было похоже на находку — не на ту, что приносит радость, а на ту, что имеет цену. Она не знала ещё, как её использовать. И будет ли использовать вообще. Но она знала, что теперь у неё есть то, чего нет у других — знание. А дикая кошка, нашедшая мышиную нору, не орёт об этом на весь лес. Она затаивается, ждёт, наблюдает. И выбирает момент. — Подождём, — сказала она коту, почёсывая его за ухом. — Ещё не время. Кот зевнул, показав мелкие острые зубы и розовый язычок, и снова уткнулся носом в её колени. За окном светало — медленно, неохотно, как всегда осенью. Квартал Учиха просыпался, наполняясь привычными утренними звуками: хлопали ставни, скрипели колодезные вороты, где-то далеко Кендзи уже бежал с вёдрами, расплёскивая воду и насвистывая какую-то незамысловатую мелодию. Жизнь продолжалась — несмотря ни на что. А Йен снова открыла для себя чужую тайну и теперь, с ленивым, почти кошачьим любопытством, собиралась растянуть удовольствие её исследования. Лес — её лес, признавший её своей, — в этом поможет. Он всегда помогал.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!