1. Отец: Пепел. Пересмешник. Black Stone.

17 марта 2024, 19:26
      — Знаешь, Леа, какое высшее благодеяние человека, которым Бог не хотел его одаривать?       Страх — практически первобытный, панический, нарастающий с каждой капающей на сознание магмой секундой, вынуждающий творить глупости, — першит в горле осколками песка. Густая слюна, которую Леа натужно сглатывает, чуть ли не давясь, не помогает. В горле сухо, как и в глазах, и во рту, и в груди. Сложив руки на коленях, Куран считает про себя до пяти и, робко приоткрыв рот, предполагает:       — Любовь?       Отец тихо смеётся. У него смех совсем не такой, как у обычных людей. Он ни добрый, ни мерзкий — совсем никакой. Сухой, как эта кружка, как её глотка, как земля в цветочном горшке, но уже не как в глазах, ведь они уже на мокром месте.       Она робко поднимает их, пытаясь сквозь пелену слëз выхватить выражение его лица.       Она чувствует страх, вскрывающий вены, выворачивающий их наизнанку, забивающийся ватой и стеклом в глотку.       Она ощущает, как в разорванную аорту щедро вливается яд, и в следующую же секунду она заживает сама по себе, словно не было её крови, её беззвучного крика, её глупых солёных, никому не нужных слëз.       — Не плачь, — резко одëргивает он Леа. Как гавкает — только безэмоционально, не повышая тон. — Никогда не плачь перед другими людьми, Леа. Для них это всегда признак слабости.       — Я и так слабая, — слетает с обкусанных губ неожиданно, словно само по себе. Куран, внутренне затаившись, ждёт реакции отца. По телу мерзко пробегают сколопендры скользкого страха и впиваются лапками в кожу до лёгкого покалывания.       — А твои слëзы в лишний раз это докажут, — чиркнув зажигалкой, Кишибе прикуривает и задумчиво щурит огромные глаза на сидящую перед ним дочь. — Никогда не плачь перед теми людьми, от которых зависит твоя жизнь. Реплика или ситуация, которая вызвала твои слëзы, станет открытой раной, на которую они смогут надавить в любой момент. Ты плачешь каждый раз, когда я начинаю говорить о Боге. Почему?       Перед глазами калейдоскопом мельтешат постылые воспоминания — солнце, навечно застрявшее лучами в витражах, Иисус на иконе, распятый на кресте, псалмы, церковный хор, восславляющий Деву Марию, заунывная литургия. Какофония звуков и цветов раздирает виски нажжëнными черепьями, звоном отзывается в ушах, гулкой дробью в груди. Терновник разворачивается вместо диафрагмы, выцарапывая сухожилия, поэтому дышать не получается.       Леа дышит на самом деле — просто воздуха не хватает.       Нет места ужаснее и теснее, чем церковь. Впронизь пропахшая грехами людей, думающих, что могут вымолить их и начать грешить вновь, она внушает суеверный ужас и чувство безвыходности. Сюда ходит лишь сборище лицемеров, не способных осознать ответственность за свои дела и наивно полагающих, что ворота в Рай им откроются за посещение этого бесполезного храма, который уже давно перестал быть святыней, погрязнув в черни сотворённого людьми. Искажённое Великим Страданием лицо Иисуса всегда вызывает в груди Леа жгучую жалость и ненависть к людям, предавшим его такому жестокому суду — невыносимую, палючую, неприлично огромную.       Места, в которых можно стать ближе к Богу, Леа по своей воле обходила бы за километр — ведь все до одного они загрязнены грехами людей. Там дышать ей тоже не удаётся.       Как и рядом с отцом, убившем мать — один этот грех испачкал его в разы больше, чем пачкали алтари многочисленные грехи тех людей.       Круг замыкается на Кишибе, и Куран это понимает. Она боится, и боится не Бога, не смерти, не истинного, а лишь одного отца.       — Это дым, — лжёт некудышно Куран. На отца не смотрит — нельзя.       — Ты и врать совсем не умеешь, — усмехнувшись, мужчина корпусом разворачивается к ней и задумчиво мнëт фильтр сигареты обветренными губами. — Посмотри-ка на меня, Леа.       Стараясь не выдать своего страха, Леа подчиняется приказу. Поднимает взгляд и ударяется о льдины отцовских глаз — одними его радужками можно без труда вспороть себе вены. В них до дрожи пусто и мëрзло, как в стуже инея и крошек острого льда. Они не выражают ничего, даже в глубине агатовых зрачков булькает пузырями пустота, пытаясь засосать и её.       Леа редко смотрит в глаза отца — они слишком сильно похожи на её. И наоборот. У неё — глаза отца, но не такие стылые и безразличные. Пока ещё нет.       — У тебя материн взгляд, а глаза мои.       Страшно усмехнувшись, Кишибе тянет к её лицу сухую ладонь и хватает за подбородок. Не нежно, но и не сильно — никак. Приподнимает девичье лицо и осматривает со всех сторон. Леа в это время не дышит снова, стиснув ладонями ткань футболки, и позволяет себе рассмотреть обычно отчуждённого отца ближе.       На миг — на самый крохотный и практически невидимый, — в глубине его глаз мелькает что-то, похожее на грусть. И тут же улетучивается. Леа видит и первое, и второе, и даже третье, когда он отпускает и вновь становится непроницаемым, — но ничего не говорит.       Никакие слова не вернут мать, никакие слова не омоют его руки от её крови, никакие слова не облегчат втиснувшуюся под кожу боль.       — Что ты делаешь, Леа, когда я обнаруживаю твою ложь? — наконец спрашивает Кишибе, тыча бычком в огромную стеклянную пепельницу, одиноко стоящую на пустом низком столе.       — Говорю правду, — голос срывается на хрип, а затем на лёгкий кашель. И в этот раз глотание слюны всё равно не помогает.       — И ещё что?       — Извиняюсь, — пожав плечами, Куран медленно моргает. Ощущение загнанности растёт над головой титановой клеткой.       — Именно, Леа, — довольно кивает Кишибе. — И что я тогда делаю?       — Прощаешь меня.       — Теперь понимаешь, в чëм высшее благодеяние человека, Леа?       Кивок получается практически машинальным, резким, дёрганым. Липкая дрожь струится по коже, замыкая клетку окончательно. Иисус, распятый на кресте, темнеет перед глазами распростёртым силуэтом. Иисус, призывающий прощать и любить своих врагов, даже предателей таких, как Иуда.       Иуда предал Иисуса — он ему простил.       Ева и Адам вкусили запретный плод — Бог не простил им этого.       — Высшее благодеяние каждого человека — умение прощать, Леа, — отзывается Кишибе, внимательно глядя на дочь. — Хорошенько это запомни. Людям свойственно ошибаться. Совершать омерзительные поступки. Быть ничтожными слабаками. Жалеть себя. Творить невообразимо никчёмные вещи — это наше происхождение. Из ошибки и появились люди. Если бы Ева и Адам не ошиблись, не было бы всего рода человеческого. Но людям в такой же степени свойственно прощать эти поступки. Самые мерзкие и ужасные, грязные и отвратительные. Люди, Леа, прощают друг другу такие вещи, за которые бы Бог без раздумий отправил в Ад.       В горле свербит жгучий всхлип, грозящийся вылететь изо рта сдавленным хныканьем. Сжав челюсти до скрипа, Леа ждёт, когда отец скажет ей всё, что хочет сказать. Она знает каково это чувство — прощать мерзкие поступки. Прощать обидные слова — подруге, крики — тёте, убийство матери — отцу.       Прощать из раза в раз тех, кого любишь. Любовь толкает на прощение. На оправдание. На принятие. Пусть Леа никогда не оправдывает, но она всегда прощает. Отпускает, пусть и не забывает. Принимает, ведь иначе жить не представится возможным.       Прощение есть и благословение, и проклятие. Как и всё в этом непростом мире. Как и всё.       — Это единственная вещь, в которой мы превосходим Бога...       — Ты хочешь превзойти его?       — Нет, Леа. Превзойти Создателя не смог даже пророк, об этом и речи нет, — его рука вновь ложится на её затылок и поглаживает, чуть путая мягкие волосы. — Но, возможно, стать ближе к Небу. Попытаться понять хотя бы отчасти. Если будешь прощать людей, станешь ближе к Богу. Конечно, в разумных рамках, Леа. Прощать настоящий грех нельзя — это чревато последствиями.       — А что такое «настоящий» грех? — рискует спросить Куран.       Миг тянется между ними бесконечно распахнутой бездной. Странное чувство заполоняет жижей грудную клетку и душит альвеолы. Но понять, что именно сейчас случится, пока не получается.       — Ты никогда не читала книгу «Убить пересмешника»?       Название было знакомо Леа, но содержание — нет.       — Нет.       — Книга сама по себе дерьмо, но даже среди него всегда есть что-то стоящее, верно? — выхватив новую сигарету из чёрной пачки, Кишибе повторяет недавний ритуал и, затянувшись, продолжает: — В ней есть фраза о пересмешнике. Птица, поющая на удовольствие людям — не вьëт гнёзда, не разкурочивает сады, не гадит на головы. Не делает ничего плохого — просто существует. Вот если ты убьёшь эту птицу — то согрешишь. Убить пересмешника — это грех, Леа. Запомни хорошенько. Может, сейчас ты не понимаешь. Но со временем — обязательно.       Убийство пересмешника — единственное, чего нельзя простить.       Закатные лучи прорезаются сквозь белые жалюзи, растекаясь по стене длинными алыми подтëками. В воздухе удушливо пахнет горечью сигарет, духами мёртвой матери и морозом, вьющимся из открытого окна туманной дымкой. Она простирается над полом невидимым облачком и кусает обнажённые ступни зверским холодом, но Леа продолжает ждать, поджав пальцы на ногах. Иногда ей чудится, что отец застыл вот так навечно — жилистый и невероятно высокий, с сигаретой в левой руке и лысеющий головой, повёрнутой в сторону окна. На его морщинистом лице — вечная маска безразличия и окаменелости. Примерзла настолько сильно, что Леа порой сомневается, маска ли это на самом деле. Может, его душа после убийства соулмейта действительно стала пульсирующим куском льда? Может, его сердце забыло, что такое человеческая любовь? Может, он был таким всегда?       Леа в эту секунду понимает, что не держит зла на отца. Никакого — здесь лишь голый страх и паника травмированного сознания. Не совсем обоснованный и не совсем понятный — смешанный в одну амальгаму ужаса, расщепляющего кожу и сердце. Страх есть страх. Есть тот, который можно перебороть, есть тот, который нельзя. Это неотъемлемая человеческая суть.       Другое колышет её сильнее остального: она не знает отца. Ни его прошлого — до и после матери, — ни настоящего, ни будущего. Этот сгорбленный человек с едва намеченной щетиной на впалых щеках и бритвенно-острым взглядом, способным вспороть кожу, ей совсем незнаком. Родной отец — но она знать его не знает. Лишь повадки и характер. В животе холодным мокрым комом ворочается протест: родители не должны умирать незнакомцами. Они должны умирать самыми близкими людьми.       Но, увы — Леа не собирается узнавать про отца ничего, чтобы не начать оправдывать убийство матери. Она и так это приняла без объяснений — убил и убил, ничего не поделать, — и даже отпустила. Но оправдывать она не будет. Никогда. Ни за что. Только не это.       Но лишь одно ей хочется знать сейчас. Лишь одно.       — Скажи, отец... Ты когда-нибудь убивал пересмешника?       Кишибе не двигается и всё так же смотрит в прорехи жалюзи, цепляя взглядом отдельные пейзажи. Лишь его рука медленно опускается на стол и тычет сигаретой в пепельницу. Пепел медленно тлеет, как и надежды на лучшее. Леа смотрит на сухую руку отца и замечает, каким он старым выглядит в свои тридцать семь. Осознание ошпаривает кислотой слишком запоздало — сердце пульсирующим комом подкатывает к горлу, и его приходится зажать рукой, чтобы желчь не вылилась наружу. Паника вновь захлëстывает с головой, мозг лихорадочно перебирает разные фрагменты из жизни, когда отец был ещё молод и полон сил, а мать — жива.       Неужели смерть соулмейта действительно отрезает половину жизни?..       — Знаешь, Леа, убивал, — наконец подаёт он голос. Смотрит на неё ястребиным взглядом, явно замечая лихорадочно-смазанный блеск в похожих глазах. — Однажды убил.       Он встаёт, пока Куран корчится на полу, охваченная и парализованная своей новой догадкой — и она ещё хуже. Смотрит мутными сумасшедшими глазами на удаляющегося из комнаты отца — и стойкое ощущение того, что он уходит из её жизни навсегда, не покидает утробу. Что-то важное утекает сквозь пальцы дымкой, вьются вслед за фигурой отца и растворяется навсегда. Слезы кипятком наворачиваются на глаза, стеклянный песок изо рта вылетает сдавленным всхлипом.       Всë сложилось — и вечные переезды, и частые звонки в дверь, и крики полиции, и его сегодняшняя исповедь.       Прощальная.       — Поэтому ты не должна прощать меня, Леа, — остановившись возле двери, говорит он. Беспомощно распластавшись на татами, Куран царапает ногтями толстую ткань и через шум в ушах вслушивается в его угасающий голос. — Как бы ты не любила человека, не позволяй ему убивать себя. Не прощай ему того, чего не простила бы даже мне.       Одно царапает сердце — она простила ему убийство самого дорогого. А значит, простит и другим. Даже его слова оборачиваются ей проклятием — как и всё на этом свете.       Проклята, проклята, проклята. Навеки проклята его руками и ртом.       Дверь закрывается за отцом с мягким хлопком. Шум в ушах и его удаляющиеся шаги — последнее, что слышит Леа перед тем, как выблевать всё съеденное и практически захлебнуться в собственных слезах, рыданиях и сожалениях.       От отца остаётся лишь запах стареньких «Black Stone» и дымящаяся пепельница.       Входная дверь за ним хлопает в самый последний раз.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!