Часть 2

2 августа 2023, 23:58
      Колька Подельников, когда о чем-то задумывался, у него рожа ужасно смешная делалась — глаза прищурит, губу нижнюю прикусит, кончиком носа водит вверх-вниз, будто принюхивается. Я бывало, как погляжу на него, так сразу ржать начинаю.       Вот и в тот раз, помню, мы стоим на краю крыши, прыгать уже надо, Колька опять задумался, а меня прям пополам от смеха крючит, до того потешно.       — Чё ты ржешь-то как конь? — злится он.       — На морду твою смотрю, — отвечаю, — вот и смешно!       — Ну, и дурак, — говорит Колька и затылок чешет, — не на мою морду надо смотреть, а вниз. Я вот думаю, а если мы в сугробе этом застрянем?       — И чего? Откопают!       — Если головой вниз нырнуть, то не откопают, раньше задохнешься.       — А ты не ныряй! — говорю, — так прыгай! Больно долго думаешь!       — А если ногами вперёд воткнешься? Этак всё хозяйство заморозить можно, — сомневается Колька.       — Да иди ты к черту! — ругаюсь я, — что же теперь, не прыгать, что ли?       Внизу толпа стоит, свистом да криками нас подбадривает. Это мы в поселке на местную школу забрались, — ту, трехэтажную, каменную, — и будем с крыши прыгать на сугроб, который под карнизом насыпало.       Занятие, конечно, специфическое. Странное, опасное, но героическое — и это главное.       Мы с Колькой подростки. Мне в армию через три года, ему через два, потому что он в шестом классе два раза сидел. В общем, самый золотой возраст для глупости опасной и бессмысленной.       — Короче, Склифосовский, — говорю я Кольке, — у нас отсюда два пути: назад на чердак или вниз в сугроб. Предлагаю думать поменьше и прыгать вместе, чтоб никому не обидно.       Я перелезаю через хлипкие перильца, что вдоль карниза идут, и гляжу вниз. Высоко.       Сугроб снизу большим казался, а отсюда, с крыши, он крохотный, будто ворона плюнула. Страшно до одури. Но прыгать надо — народ смотрит, народ ждёт. Я Кольке руку протягиваю, а он ругается:       — Иди ты в жопу, не буду я тебя за ручку держать! Ещё не хватало.       — Дурак, — говорю, — мне больно надо лапу твою тискать. Подстрахуй, пока я на карниз не встану!       Он страхует, придерживая меня за шиворот, потом я его. Стоим.       — Ну, что, — спрашиваю, — на раз-два-три?       — Давай.       Вокруг красота необыкновенная. С крыши весь поселок как на ладони, а если приглядеться, то и нашу деревню в хорошую погоду видно — там, далеко, за лесом…       — Ра-а-аз… — считаю я.       Но сейчас все белое, и от этой белизны глаза режет. Домики вокруг кажутся маленькими, все укрытые толстым слоем снега, как игрушечные.       — Два-а…       Поля светятся, словно белое небытие, а лес за ними чернеет, как горбушка на хлебе.       — Три!       Мы прыгаем вместе. Ветер в ушах свистит «Ву-у-уть», и тут же приземление — жёстче, чем хотелось бы. Сугроб под нами взрывается белым туманом — он только на вид казался мягким, а на деле слишком рыхлый, будто с дерева на песок падать — ещё бы чуть-чуть и ноги переломать можно. Но это всё пустяки, главное, что мы теперь с Колькой герои!       Народ вокруг галдит восторженно, кто-то по плечу хлопает, кто-то руку жмёт. Пацаны, девчонки, вроде даже парочка взрослых. Мы с друганом счастливые, что не зассали, и что страх уже позади, а впереди только почет среди поселковых и уважение. Уж до чего у Кольки обычно рожа непробиваемая, а тут и он лыбится от уха до уха — есть повод.       Мы отряхивается, вынимаем из карманов и капюшонов снег, Колька потирает лодыжку (он ногу подвернул). В воздухе кружатся остатки сугроба, всё искрится и сверкает, нас с Колькой переполняет радость и восторг. Словом — триумф! И в этой вот атмосфере праздника кто-то вдруг ужасно больно тянет меня за ухо…       — Ну, ты посмотри, — говорит батя и выкручивает мое ухо так, что я начинаю визжать. — А я ещё думаю, кто же это народ на потеху собрал? Говорят, два каких-то клоуна с крыши будут прыгать, местной шпане на радость, кто же это, думаю, безголовый такой? У кого же это, думаю, мозги на морозе совсем скукожились? А вона кто. Два паяца! Совсем уже с ума посходили, что ли?       Народ вокруг начинает хохотать, батя, ухо мое не выпуская, тянет куда-то, и тут же рядом так же тонко начинает визжать Колька.       До машины отец так нас и ведёт — за уши. В Уазике тесно, и мы с Колькой жмемся друг к другу как перепуганные птенцы. У Кольки левое ухо красное, у меня правое, я свое ухо ладонью накрываю, чтоб об воротник куртки не терлось, а то больно, а Колька свое в открытое окно выставил — остужает.       Полдороги до дома мы едем молча, только батя на нас свирепо косится, а потом, словно пробка из бутылки вылетает, и он начинает ругаться почём зря, да такими словами, что даже нам неловко:       — Идиоты! — кричит он и бьёт кулаком по рулю, — безголовые! Не жалко вам, дуракам, себя, так хоть родителей бы пожалели! Мало вам звездюлей прилетало! — он другое слово сказал, это уже я переделал, чтобы было прилично.       Мы молчим. Чего тут скажешь.       — А если бы там, под снегом, что-то было, а? Мусор строительный? Баки помойные? Головой-то подумали?       — Подумали, бать, — отвечаю я и пихаю локтем Кольку, ища поддержки, — ведь подумали, а? Даже палками в сугроб потыкали, не было там ничего. Что же мы, совсем дураки, что ли?       Батя тормозит так резко, что мы с Колькой едва не летим с заднего сиденья вперед.       — Острых ощущений захотелось? — спрашивает он зло, — не вопрос, сделаем! — и выскакивает из машины, оставив дверь открытой.       Вдоль дороги снежная колея по грудь высотой, за ней белое поле, заросшее молодым орешником. Батя, видать, хотел туда пробежаться на эмоциях, резвенько эдак, но получилось так себе — снег рыхлый, и он в него по пояс провалился, но пополз все равно к ближайшему деревцу, медленно и упрямо.       — Ты что, — толкает меня Колька, — не мог промолчать? Первый раз, что ли? Дал бы ему пар выпустить, выговориться. Пусть бы покричал, поугрожал, пока бы до дома доехали, он бы уже и остыл. А теперь гляди, чего он делает!       Я высовываю башку в дверь, гляжу, а батя ломает без разбора все ветки, до которых может дотянуться. Остервенело так, снег из-под локтей разбрасывая, — такую охапку нарвал, что не донести.       — Конец твоей жопе, — качает головой Колька. Он другое слово сказал, не «конец», это я переделал, чтоб было прилично. — И моей заодно. Если мой отец узнает, что я опять хернёй маялся, тоже шкуру спустит, а на мне и так едва зажило…       В общем, в деревню мы въехали в траурном молчании. Батя рулит, веник толстенный на соседнем сиденье пристроил и поглаживает его как кота. Мы с Колькой погрузились в думы невеселые.       Возле «Дома колхозника», где Подельниковы живут, батя тормозит, и я тут же делаю жалобное лицо:       — Ба-ать, — тяну я, — не надо дяде Паше говорить. Колька бы сам не прыгнул, это я его заставил, честное слово!       — Ты чего мелешь-то! — кидается на меня Колька, но я пихаю его локтем под ребра — молчи, мол.       — Благородно! — хмыкает батя, и у Кольки спрашивает: — что с ногой?       — Заживёт, — отвечает тот хмуро.       — Ну, тогда вали!       Колька выпрыгивает. Я остаюсь. В крошечное заднее окошко Уазика видно, как он ковыляет домой, поглаживая красное, как пионерский галстук, ухо. Я гляжу ему вслед с тоской, но батя меня отвлекает:       — Ничего, сынок. Я понимаю. Скучно жить, когда всё на месте — руки, там, ноги, голова. Тоскливо. Хочется по краю пройтись, праздника хочется. Ничего, сейчас сделаем! — машина дёргается из стороны в сторону и тормозит у нашего забора. — Выходи, сынок, приехали.       Он ведет меня мимо дома сразу в баню — слава богу, не за ухо, а то оно, поди, оторвалось бы, — а в бане кивает на лавку. Я знаю, что лучше бы время потянуть, так и правда потом полегче выходит — с разговорами злость из бати выйдет, он выдерет, конечно, но не так круто, как под горячую руку, но говорить ничего не хочется. Не хочется оправдываться, просить прощения, потому что, положа руку на сердце, и правда глупость — с крыши прыгать, это ведь ещё придумать надо было. Да и взрослый я уже для всей этой слезливой канители.       Так что я молча ложусь. Лавку я давно перерос, и лежать неудобно — и ноги свисают, и руки. Батя ворчит, выбирая прутья:       — Усы вон, растут уже, а всё с тобой приходится как с маленьким. Штаны-то спускай. Или мне сдернуть?       Я заголяю задницу, по которой тут же пробегает волна противных мурашек.       — Ниже! — командует батя, — а то ишь, стесняется он! Лучше бы постеснялся перед поселковыми дураком себя выставлять.       — Холодно, — оправдываюсь я.       — Ничего. Сейчас согреешься!       Свистит, и я по звуку понимаю, что у бати в руках не один прут, а целый пучок — пожалел, стало быть. Хлопает, впрочем, нормально: хуже ремня, но лучше моченой березы, которой мне однажды довелось попробовать.       Батя порет молча, без нотаций, только пыхтит и кряхтит. Я пытаюсь считать про себя, но боль мешает сосредоточиться. Чем дальше, тем сложнее терпеть — надо держаться руками за ножки лавки да не слишком вертеться, а то с лавки можно запросто упасть на пол. Однажды такое произошло, и я приземлился на дощатый пол как назло именно побитым задом — ощущения слишком острые, чтобы повторять.       Удары становятся реже и слабее, батя устает, но продолжает. Прерывается только прутья сменить, да поднять повыше мою сползающую со спины на поясницу одежду.       Я терплю из последних сил. Только мычу да губу кусаю. Больно. В этот раз хуже всех предыдущих, всё-таки надо было дать ему остыть.       Порка кончается, когда я уже начинаю стонать в голос. Батя шаркает чем-то громко по полу, бросает мне: «Дурак ты, Борька» и уходит, хлопнув дверью. Я лежу ещё минут пять — в себя прихожу, даю высохнуть всё-таки вырвавшимся на волю слезам. С трудом встаю, разглядываю исполосованный зад — с левой стороны в двух местах выступила кровь, чуть-чуть, как осокой прорезался, но факт остаётся фактом — батя перестарался. Я натягиваю штаны и, хромая, выхожу на банное крыльцо, нагибаюсь и зачерпываю снега. Возвращаюсь назад и прикладываю к заднице, к тем местам, где особенно пестро.       Дома я сразу падаю на свою кровать и зарываюсь носом в покрывало. Мне больно и горько. В носу мокро от обиды. Вроде бы ничего особенного не произошло, вроде бы, заслуженно получил, а как будто внутри что-то сломалось.       Мамка тут же ко мне кидается:       — Ты чегой-то, Борь? Заболел? Куда прямо в одежде-то? — она тянет с меня куртку за рукава, но я начинаю стонать.       — Коля? — кричит она отцу, — вы опять, что ли?       — Опять, — хмуро отвечает батя.       — За что?       — Неважно, мать. Мы уже рассчитались.       — Да ну тебя!       Она опять начинает стягивать с меня одежду, но теперь осторожней, — куртку, свитер. На штанах я протестующие мычу. Она садится рядом, долго гладит меня по голове, а потом шепотом спрашивает:       — Что случилось-то, сынок? В чем провинился?       — Ничего мам. Проехали, — бурчу я и добавляю громче, так чтоб отец слышал, и с ядом в голосе: — мы уже рассчитались.       Мама вздыхает. Ей меня жалко. В доме становится непривычно тихо.       Мне хочется уснуть, но боль не даёт. Я накрываю голову подушкой, но так только хуже — душно и в ушах звучит противный свист ореховых прутьев. Потом кровать опять скрипит и кренится, я готовлюсь к новой волне мамкиных вздохов и поглаживаний, но их нет. Я спиной чувствую, что это батя. Он молчит, просто сидит и всё.       Я придумываю, что бы ему такое сказать обидное, но кроме «рассчитались» ничего в голову не идёт. А потом он так же молча кладёт мне на затылок свою широкую и тяжёлую ладонь. Я решаю её скинуть обиженно, но вдруг боль как по волшебству начинает отпускать, — прям как в той передаче в телевизоре, где дядька смотрит с экрана пристально, как цыган на базаре, руками водит-водит, и все сразу здоровеют. И я проваливаюсь в долгожданный сон.       

***

      — Колька не заходил? — спрашиваю я у бати.       — Нет. — Он сидит на ступеньках крыльца и курит. Утро красит нежным цветом наш забор из горбыля и стену сарая. Морозное утро прекрасно.       — Ты дяде Паше не говорил? — уточняю я.       — Да не говорил я ему! Ничего он Кольке твоему не сделал.       — Угу, только ты мне сделал… — ворчу я и сажусь рядом, сунув под задницу старый свитер.       — Я тебе за дело сделал, — отвечает батя, но как-то неуверенно, без вчерашней суровой убежденности. Глаза он отводит виновато, окурок мнет пальцами. В общем сам понимает, что перестарался.       Мне больно сидеть, и я злюсь. Батя тоже хмурится, подпирает кулаком подбородок, но не выдерживает первым:       — Ты, Борька, имей ввиду, — говорит он с напускной строгостью, — надо будет, так всю жизнь буду тебя драть. До старости!       — Не будешь, — отвечаю я.       — Почему это? — спрашивает батя.       — Я тогда уйду, — говорю это совершенно спокойно. Не ради того, чтобы поспорить, а просто так, потому что я именно так и сделаю. Я в этом уверен, во мне это решение созрело.       Батя вскакивает, бежит до ворот, там мнется с минуту, потом возвращается. Глядит на меня долго и строго, будто водяные знаки на моей физиономии рассматривает. Потом кивает:       — Ты это серьезно.       Я хорошо помню тот день. Мы тогда почти не разговаривали, и не потому что поссорились, а потому что такой уж был день — что не скажи, а все слова лишние.       Только вечером отец опять сел на край моей кровати и долго-долго гладил по голове. Слов ни у меня, ни у него не было, но мы тогда очень многое обсудили. Так у мужиков бывает, что чем меньше сказано, тем больше понятно.       Это был последний раз, когда мне от него досталось. Нет — может, пару раз прилетал подзатыльник, может, он грозился или ещё что, но драть больше не драл, как отрезало. То ли испугался, что я и правда уйду, то ли понял, что я вырос, то ли я после той ореховой порки остепенился — но задница моя больше за глупость не расплачивалась.       Через год я уехал в город, поступил в техникум и поселился в общаге. А через три поступил в технологический, и началось у меня совсем взрослая жизнь со своими радостями и печалями. Всякое в ней было. Случалось, что я и батин ремень с тоской и теплотой вспоминал — как легко бывало за дурость получить пониже спины и «рассчитаться».              

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!