I. Озноб
1 октября 2023, 10:14 У Брунхильд играла пластинка Адама Астона. Он пел: «Откажешь мне, навек будешь моею? Мне все равно, мне все равно…»
Я думал, отчего Брунхильд не знает польского, и по какой причине мне кажется таким естественным — знать польский.
Моего самого старшего брата тоже звали Адам. После тридцать пятого года он лишился работы. В тридцать восьмом кто-то увидел на стадионе Мириам, его жену; Адам пошел, чтобы увести ее. Там были переписчики населения и полиция, и они забирали людей со стадиона.
Раньше я пытался уговорить Мириам вывезти из страны детей. Теперь я не знал ничего о семье брата и никогда больше не видел их.
Пластинка начала глухо трещать, и Брунхильд сменила ее.
— Я не знала, что Лерер еще жив, — она сказала. — Он до сих пор в Берлине?..
— Нет никаких евреев в Берлине, Брунхильд, — я ответил.
Она сначала промолчала. Потом вдруг кивнула. Я знал, она за словом в карман не полезет.
— Да, конечно. Ты останешься последним, пока и тебя куда-нибудь не увезут.
Было бы гораздо лучше для нее, если бы я уехал в Палестину.
— Каждый раз, когда ты выходишь из этой квартиры, я боюсь, — призналась Брунхильд. — Вообще, я превратилась в какую-то истеричную женщину.
У нее всегда был твердый, малоэмоциональный голос. Низкий и глубокий. Мне казалось, она не склонна заниматься переживаниями.
— Что ты хочешь, чтобы я сделал?
— Не знаю. Мы много думали вместе и говорили, что будет правильно. Сколько раз нас просто отбривали, и сколько людей привезли обратно?.. Ты даже согласился со мной, когда я отказалась делать Фенене паспорт. И вот — ее нет. Я так жалею теперь, Аким.
Фенена, моя сестра, хотела получить от Брунхильд поддельные документы. Нормальные, с которыми можно было остаться жить здесь и устроиться на работу. Тогда она еще думала, что с нашей семьей все может обойтись.
— Ты сама знаешь, ни один паспорт не спас бы ее.
В другой день я закурил бы, не раздумывая. Хотелось чем-то занять руки.
Отец был против, когда сестра выходила замуж за немца, за католика. Тот мог настоять, чтобы они крестили будущих детей. Отец не представлял, как Фенена будет жить с ним. Иногда мне кажется, он смирился только потому, что мама относилась ко всему спокойно.
Муж Фенены, Эдмунд, оказался порядочным человеком. У них была хорошая семья, трое дочерей и сын. Эдмунд любил нашу сестру — если бы не это, он ничего не сделал бы для нее.
Он рано понял, куда все идет, даже раньше, чем поняли многие из нас. В тридцать шестом он оформил развод, чтобы не вызывать подозрений. Позже к нему стали ходить учетчики, спрашивать про Фенену. Эдмунд отвечал, что она забрала детей и уехала, куда — он не знает; на самом деле они продолжали жить в одном доме. Почти все время Фенена жила, как человек.
В самом начале войны Эдмунда арестовали. Кто-то из соседей донес, может. Несколько раз, в разное время, я приходил к нему на квартиру, но туда так никто и не вернулся.
— Ты упрямый, Аким, как черт, — сказала Брунхильд. — Что я с тобой сделаю?
— Спрячешь в шкаф и повесишь замок? Я не знаю.
Я хохотнул. Брунхильд это не понравилось. Ее взгляд как-то ожесточился; иногда мне становилось не по себе, когда она, светлоглазая, садилась вот так вот напротив и начинала смотреть на меня в упор. Потом она взяла мои ладони, положила в них лицо и заплакала.
Что я мог сказать?.. Мне предстояло уехать из ее дома. Я достал платок из нагрудного кармана и тихо вытер Брунхильд глаза. Адам рассказывал мне, что мужчине без надобности платок — и все-таки, он не должен обманываться, и не должен плакать, потому что мужчины носят платки для женщин. Я знал это лет с восьми.
Брунхильд заявила:
— Если ты задержишься, я заболею сердцем. У меня будут седые волосы, как у старухи. Ты хочешь?
Иметь настоящих друзей среди немцев похоже на благодать; иметь их в городе, где ты никому не можешь доверять. Я счастливый человек.
Мне никогда не приходится объяснять Брунхильд, что я чувствую. Мы близки, как супруги, прожившие вместе лет пятьдесят, по крайней мере. Она совсем не слабая. Зачем она плачет?..
— Ну, прекрати. Ты что, думаешь, я — покойник? Много мне надо, привезти из Мюнхена одного человека.
Брунхильд подняла голову, стала собирать обратно свое лицо, разбитое по частям.
— Не выходи отсюда, — она зашипела. — Если я хотя бы немного дорога тебе, Аким, не выходи. Может, когда-нибудь я тебя пущу. Только не сегодня.
Я убеждаюсь, что женщины сердобольны. Мы ссоримся.
— Ручная зверушка я тебе? — произношу странным, не своим голосом.
Брунхильд просит, чтобы я оставил ее и шел в свою комнату.
Я уже приготовил вещи, чтобы ехать. В два пополуночи я встречаюсь с человеком в Вайсензе, около кладбища. Мне нужно поспать. Сон не идет. Я лежу, смотрю в стену, в бурое пятно на обоях. Иногда я думаю о причинах привязанности Брунхильд ко мне; я и теперь этим весьма увлечен. У меня все заболело внутри, когда она заплакала. Стоило ей плакать! Разве я такой хороший друг?
Весной двадцать седьмого года она подсела ко мне за столик в «Кафе Йости». Мы были едва знакомы. Признаться, я ждал другую девушку, и уже довольно долго; она говорила о своих родителях, как об очень старомодных, и я рассудил, что ее просто не пустили. В конце-концов, я решил пообедать с Брунхильд.
Она была коммунисткой, как и я в то время. Иногда мы ходили куда-нибудь все вместе — я, Вальдек Берковиц, Том Штейншнейдер и другие ребята из партии. Можно сказать, у нас сложилась своя компания. С нами таскалась подружка Вальдека, теперь уже бывшая… Не помню, чтобы у нас были какие-то предрассудки на этот счет. Но Брунхильд держалась немного особняком.
Мы только выпили кофе с ликером, как вдруг она сказала:
— Возьми меня с собой. Я пойду туда, куда ты хочешь, и всегда буду любить тебя.
— Сколько тебе лет? — я спросил.
— Шестнадцать.
Мне было двадцать два, и я смутился. Брунхильд поджала губы, немного ссутулилась и посмотрела на меня, как волчонок. До сих пор помню то выражение ее лица.
— Я всегда так боялась с тобой поговорить про то, что я чувствую. Пожалуйста, мне совсем некуда идти.
Тогда я узнал, что у ее отца был рак, а теперь он умер. Что ее старший брат уехал, и сейчас снимает квартиру напополам с неприятным человеком, который, к тому же, пьет. Брунхильд пришлось пожить там, из-за любовника матери, из-за того, что ее мать холодная, безучастная женщина, и с ней тошно; но больше Брунхильд так не может.
Все это смутило меня еще больше, и я попробовал найти оправдания, чтобы ей отказать.
— Я не могу привести в дом немецкую девочку в брюках, в самом деле.
Брунхильд фыркнула.
— Что тебе до брюк?
— Мой отец строгий человек. Он не поймет такое.
И я стал немного рассказывать про свою семью.
У отца нас было четверо: Адам, Беньямин, Фенена и я. Только Фенена переехала от нас, когда вышла замуж. Брунхильд представляла почему-то, что я живу один. Может, она думала, что я снимаю угол в хижинном переулке, собираю там собственный марксистский кружок и перебиваюсь случайным заработком, вроде торговли шелковыми рубашками на Альмштадтштрассе. Почти так жил Вальдек; это не более романтично, чем пускать на собственную постель съемщиков кроватей, или самому быть съемщиком кроватей. Брунхильд заявила, что могла бы жить и так, только — со мной.
Я не имел ничего к ней, когда угощал ее в «Кафе Йости», и даже когда она пришла в наш дом, к моей семье. Девочка, названная именем дочери языческого бога, как же! Отец готов был убить меня. Он потребовал, чтобы я проводил Брунхильд туда, где встретил — не то он сам отправит девицу к ее матери. Он долго не смягчался.
Моя мама отнеслась к Брунхильд ласково.
Мы говорили вдвоем на красивом немецком. Я наслаждался ее речью и ей самой. Брунхильд очень скоро выучила идиш — я не знал другой немки, которая хотела знать идиш из-за меня.
Однажды она сказала:
— Я действительно очень некрасивая. Такая худая и угловатая. Посмотри на меня, Аким! Я даже не похожа на женщину.
Я знал, что она именно так считает.
В двадцать девятом мы увлеклись друг другом, но как-то неловко и как будто не всерьез. Это был акт бунтарства. Я был мучим своими религиозными переживаниями, метался между прошлым светским собой и собой-богобоязненным-мальчиком. Намеренно нарушить что-нибудь воспринималось мной как испытание, и как какая-нибудь особенная практика, через которую нужно пройти. Брунхильд бунтовала против матери. Она даже не говорила «мама», только «эта женщина». Эта женщина пришла бы в ужас, даже не представляю, если бы узнала про свою дочь и про меня.
Отец не уставал меня предостерегать.
— Ребенок еврейки всегда будет и твоим ребенком тоже. При этом не важно, кто ты сам… Я имею в виду, ты видел, как немки оберегают своих детей, даже от отцов? Как кошки! И в любой момент они считают себя правыми отлучить от тебя родного сына или дочь.
Кто хочет детей в двадцать четыре? Это должно будет случиться когда-нибудь потом.
Иногда мама вворачивала что-нибудь вроде:
— Рената, дочка Когенов, очень хорошая девушка. Ты знаешь ее… Что думаешь, если я приглашу ее с семьей к нам поужинать?
Но я уже любил, и я горел. Другие всегда что-нибудь говорят. Мне было все равно на них.
Вальдек Берковиц, мой лучший друг, слыл идейным парнем. Он вырос и встал на ноги в таких условиях, о которых я даже помыслить боялся. Настоящий боец красного фронта; я очень уважал его. Никогда зло мы не язвили друг другу.
Помню, Вальдек начал шутить:
— Таскаешь с собой гойку, чтобы она прикуривала тебе по субботам?
— Иди ты, Берковиц, — я отмахнулся. — Я сам себе по субботам прикуриваю.
Увидеть бы сейчас Вальдека и остальных!.. Я даже не знаю, где они. Семья Вальдека из Польши; их должны были депортировать, но теперь война, и совершенно все равно, где пытаться существовать. Способы существования в нашем положении многообразны. Пожалуй, оставаться в Германии лучше. Я просто надеюсь, что Вальдек еще жив.
Когда пришел Гитлер, я не знал, куда себя приложить. Хватался за все, за любое дело, где мог помочь.
Брунхильд устроилась делопроизводителем в тюрьму, оформляла бумаги по политическим заключенным. Так у нее были друзья в паспортном столе и некоторые связи с государственными чиновниками. Она могла бы выбрать работу куда лучше. Очень многое она сделала ради нас.
В Хрустальную ночь отца вытолкнули из окна собственной фабрики, с третьего этажа. Я видел, как это случилось, и хотел подбежать к нему. Все куда-то бежали. Отец мог быть еще жив. Разве отец мог быть жив?.. Я не знаю, почему, но я не сдвинулся с места, только стоял и смотрел, как он умирает.
Было чувство, как будто меня самого ударили, а потом Беньямин оттащил меня, и мы спрятались в каком-то подвале, где пахло канализацией.
Я все думал, можно ли быть живым еще недолго, когда падаешь с такой высоты? Но я бросил отца. Я не верил в его смерть. Если бы я услышал от него хотя бы одно слово, если бы он назвал меня по имени еще один раз, и потом умер, я поверил бы.
Разные странные вещи лезли мне в голову. Стволы-мертвецы, сухие сосны. Очень долго они могут стоять сухими; часто они заваливаются на здоровые деревья и трещат, издают такой звук, похожий на клекот, пока не упадут совсем.
От жука-короеда появляется запах, когда он жрет. Запах, который стоит в сухом лесу. Первый раз я попал под игольный дождь вместе с Беньямином. Резко подул ветер, и с серой, больной ели на нас посыпались маленькие иглы. Я был ребенком. Совсем недавно Беньямин вернулся с Восточного фронта, тяжело контуженный. Мы перепугались. Я увидел, как у Беньямина долго не проходит оцепенение, только из-за того, что он пережил на войне, и мне пришлось выводить его за руку.
В следующий год, когда закончилась война, была моя бар-мицва. Отец оставался не в себе. Он думал, что теряет Беньямина, и не понимал, как все исправить.
Я знал, что Беньямин не хочет жить. Была даже причина, по которой я знал, но в нашей семье не говорили про такие вещи.
Потом все понемногу образовалось, и стало не так тяжело. Отец купил фабрику. Я провел очень много времени на ней, помогал с делами. И вот, отец погиб так, как он погиб.
На кладбище в Вайсензе мы похоронили его.
Через квартал от фабрики отца, в угловом доме, был магазинчик Векслеров. Когда мы с Беньямином выходили из подвала, он еще дымился. Векслер-старший продавал еврейские книги. И те, в которых много-много имен Бога — их нельзя сжигать. У него были свитки Торы, пергаменты, и той ночью они горели, как спички.
Через несколько дней меня нашел один парень, Флоренс Ленц. Обычный немецкий мальчик, беленький, бледный, с большими и растерянными глазами. Вроде, его отцу тоже принадлежал книжный магазин. Правильный книжный, где был алтарь из «Моей борьбы» на витрине. Его не тронули. Флоренс сказал:
— Векслеры были моими друзьями. Я пытался найти остальных после погрома, но я совсем не понимаю, что мне делать…
— Остальных? — я переспросил.
— Вы можете помочь?.. Я спрятал Франтишека у себя. Там, в магазине, есть очень маленькая комната, которую можно заставить шкафом, и ее будет совсем не видно. Но в ней нельзя жить.
Мы говорили еще, пока шли. Флоренс спросил:
— Если Франтишека найдут, его депортируют?
— Я не знаю.
— А куда обычно везут людей, вы знаете?
— Нет, я не знаю.
Какого ответа Флоренс ожидал от меня? Он выглядел перепуганным, не хуже еврейского ребенка. Во всяком случае, я мог кое-как надеяться, что ему незачем врать или заманивать меня куда-нибудь. Правда!.. Он был достаточно решителен, чтобы защитить своего друга.
Позже Брунхильд устроила Франтишеку документы, с которыми он выбрался за границу. Его сестру, погодку Флоренса, мы не нашли, и старших Векслеров тоже.
Мама начала очень просить, чтобы я забрал ее учениц отсюда, чтобы они обязательно уехали. Она преподавала в женском училище. Мы были уже взрослые, ее сыновья; мама настаивала, в первую очередь надо защитить слабых. Я знал богатых, которые бежали, кто боялся, что у них отнимут все имущество — поэтому они продавали все в Германии и забирали родных. С их средствами можно было устроиться где угодно, во Франции, в Америке, и доехать хорошо.
Когены сразу согласились. В их семье меня знали и очень любили. Рената Коген, та девушка, на которой меня хотели женить, была одной из маминых студенток. Она постоянно справлялась, когда я сам поеду, а я молчал. С Ренатой и некоторыми другими получилось все устроить.
Дома у Оппертов произошел скандал. Глава семьи выставил меня за дверь.
— Я не пущу свою дочь ехать с какими-то сионистами, — рявкнул он. — Ты думаешь, там не режут людей? Иди отсюда, иди, ты, комбинатор!
Опперт выговорил мне еще, про моего отца — что он заслужил так умереть, и что он никогда не хотел понравиться немцам. Как я злился!.. Он сказал, я собака, которая мечется от звука выстрела. Мама была расстроена. Она настаивала, что я должен уважать этого человека, за опыт, я должен оставаться кротким, если хочу, чтобы Господь был при моих устах.
Не первый раз меня сочли аферистом, может, просто дураком. При мне маму назвали пуганой лошадью. В конце-концов, Опперты исчезли. Потом исчез Адам, с ним Мириам, и Фенена. Беньямин и я как могли прятали маму, но она исчезла тоже. С того времени я стал совсем бесчувственным. Мне не хотелось понимать больше, чем другие — это оставляло много боли. Для себя я решил избавиться от переживаний. Боли нет. Нет лжи, нет истины, и нет боли — так я рассудил.
В один день Беньямин спросил, могу ли я найти, куда отправили маму.
— Ее убрали, — я ответил. — Ну, то есть, усыпили. Это почти наверняка.
— Что ты такое говоришь?..
Беньямин вцепился мне в плечи, сильно, как будто хотел сделать зло. Я продолжил ровно.
— Ты подумай, ведь мама уже старая. Они хотят убить всех, кто не может работать. Мы никогда не найдем ее. Ее больше нет.
Потом я пожалел о том, что сказал. Беньямин начал выть по ночам, прямо-таки истерично. Говорил, ночью он постоянно видит войну, и в ушах у него война, а еще звук, с которым бьется стекло.
Брунхильд устроила так, чтобы я и Беньямин могли жить у ее старшего брата.
Его звали Райнгольд, Райнгольд Сакс. Такой, типа, arrow-collar-man, худощавый, черноволосый, всегда в безупречном костюме. Носил длинные ногти. Что я могу сказать про него? Я подозревал в нем слабого человека, или несчастного. Еще, думаю, они с Брунхильд были похожи, довольно сильно, на одного и того же своего родителя.
Сакс мне сказал:
— Я вернулся с женой в дом, который принадлежал отцу. Это отсюда Брунхильд сбежала к вам. Не знаю, зачем я рассказываю тебе… Может, тебе станет интересно, где мы жили детьми.
— Может, — я кивнул.
Дом Сакса, он был огромный, и я чувствовал себя ужасно в нем. Я знал, тут есть бильярдная, курительная комната, четыре кабинета, библиотека, комната для игры в карты. Слишком много разных комнат. Мне запомнилась одна, на первом этаже, окна которой, всего два окна, выходили на очень узкую улицу. На нее можно было свернуть, чтобы обойти дом и войти с другой стороны. Однажды я ждал Беньямина в той комнате. За ним увязались какие-то люди.
— Я воевал за Германию, — Беньямин сказал им. — Я был здесь солдатом, и был ранен! Вы не можете так поступить.
Ужас охватил меня. Когда это прошло, через несколько секунд, я бросился из той комнаты, чтобы помочь брату. Сакс заорал мне:
— Что ты делаешь?
Я уже стоял у двери. Мне некогда было объяснять. Сакс повторил.
— Что ты делаешь, идиот?
Что-то я ему ответил, я не помню.
— Где твой брат? Сиди здесь, не выходи…
Потом я вернулся к окнам, а Сакс вышел вместо меня, чтобы встать между теми людьми и Беньямином. Мне было хорошо слышно все, но я не мог смотреть, так было страшно.
— Что вы творите, ради бога? Это мой друг.
Я замер.
— Он офицер Рейха, как вы смеете!
Представляю, как Сакс был бледен.
— Конечно, он немец! У вас весеннее помешательство? Знаете, еще Рихард Вагнер похож на еврея; так может вам…
Случилось чудо. Я думал, если он не вернется с Беньямином, я просто умру. Но все обошлось, и Беньямин оказался в безопасности. Тогда мы трое обняли друг друга, и вместе заплакали.
После этого случая я сидел с Саксом в кухне. Мы долго молчали; наконец, он заговорил.
— Оглядываясь на свою жизнь, — признался Сакс, — я никому не сделал хорошего. Вообще, я ни на что не решался, старался жить как все. Теперь у меня есть несчастная женщина, которой совсем не нужно быть со мной, и дом, и сын.
Он стал курить что-то дорогое через мундштук. Я только слушал, про то, что он живет не свою жизнь, и молчал.
— Впервые я не чувствую себя ужасно с тех пор, как умер отец, — Сакс сказал. — Я не знаю, что на меня нашло. Вы оба живы, это хорошо. Все обойдется, если те люди больше никогда не увидят Беньямина.
Он был прав.
Я почувствовал легкий укол, вроде того, что Сакс не обязывался оберегать нас так, и теперь нам нельзя подставить его. Мне стало ясно, что фрау Сакс националистка, что она хотела бы никогда не видеть нас с Беньямином здесь. Но она не могла ничего сказать мужу поперек; мы же старались не попадаться ей на глаза. Не знаю, могла ли она поднять шум.
Беньямин умолял, чтобы устраивать со мной дела и выходить вместе. Раньше он не оставался один так долго. Я очень боялся, что если Беньямина задержат, или захотят схватить, у него начнется приступ. Он совершенно обычный человек; я успел уже забыть, что он был контужен, про его кошмары, хотя он страдал от них много лет. Если бы отношение немцев было человеческим, я и не вспомнил бы, что Беньямин не в порядке.
Полицейские поймали его в другой раз. Кажется, он закричал. Он сказал что-то, что им не понравилось, и они выстрелили ему в голову.
Это было на окраине.
Я быстро вернулся с Брунхильд и с Лерером, чтобы они помогли мне забрать брата. Когда мы пришли, только кровь осталась — как будто на том месте убили пса. Наступили такие времена, когда мы уже не могли пожаловаться на произвол или потребовать тела своих родных.
Я исчерпал себя.
Раньше людей, которые приходили ко мне и к моим друзьям, было так много, что мы постоянно думали, как быть с ними. Моих друзей почти не осталось. Людей становилось меньше. Они едва не перестали приходить.
Когда мы слушали танго, а потом почти поссорились, Брунхильд сказала, я должен когда-нибудь подумать о себе.
В ту ночь мне опять снился отец. Или Беньямин?..
Во сне немцы разбили его голову об брусчатку. Я стоял рядом с ним. Даже когда он перестал кричать и был мертв, они продолжали разбивать его висок, его затылок, как будто им нравилась кровь, которая вытекает из его головы, которая течет между стыками каменных брусков. Как будто им нужен мертвый еврей, чтобы чувствовать себя хорошо, каждую неделю, каждый день — по крайней мере один. Как будто они разбивали большую фарфоровую куклу, никудышную куклу…
Я совершенно ясно видел близкого мне человека. Может, это были они оба, и отец, и Беньямин, одним духом? Все запуталось. Я не мог вспомнить лицо из сна. Обычно мне снилось, как отец падает, и все.
Он был богатым человеком, но он больше ничего не мог купить в Берлине. Он не мог купить какое-нибудь место, чтобы скрываться там, и чтобы у него был хлеб. Он не мог купить себе жизнь. Люди Гитлера посчитали, что он слишком стар для этого, и что его можно выкинуть из окна.
Отец был из тех, кто всегда «знал человека». Знал хорошего врача или мясника, знал, кому можно продать щелок или средство от крыс оптом, кому можно продать кожу, продать отрез ткани, рулон ткани, которая никому не нужна, продать муку, продать фарфор, продать пеньку. У кого продается по хорошей цене, и по лучшей цене выторговывается кожа, фарфор и пенька.
Государственная пропаганда считала этот навык воплощением зла, а я, тем временем, был плотью от плоти своего отца.
Когда нам запретили торговать с немецкими магазинами, мы с отцом начали отгружать обувь в Шойненфиртель. Когда отец погиб, а фабрику отобрали, чтобы отдать предпринимателям арийского происхождения, у меня осталось не так много. В конечном счете, у меня остался только мой тфилин.
Но я был евреем, который знает еврея, который знает еврея, который знает, как сесть на поезд в Берлине и приехать, куда тебе нужно, если ты еврей. И я приехал в Мюнхен, потому что в Мюнхене я знал еврея, который знает еврея, который разжился немецкими документами и знает, куда ехать дальше, если ты еврей.
У того, последнего, была фамилия Бухгольц.
Я собирался оставаться — всегда знал, что буду оставаться до последнего. Но мне нужно было поговорить с Бухгольцем и узнать, что он проворачивает. Ходили слухи, он занимается транзитом в Венгрию. Если дело было в документах, у меня были люди, которые делают хорошие документы. Если дело было в деньгах, я думал, я смогу как-нибудь достать деньги.
Человек, который знал Бухгольца, дал мне его телефон, но сказал, что давно его не видел. Якобы тот сел на поезд, один, со своими вещами, чтобы добраться к родственникам в Катовице. Я не стал спрашивать, откуда это известно.
К телефону подошла какая-то нервная женщина. Оказалось, хозяйка квартиры, которую Бухгольц снимал; она сказала, что он не платил два месяца за жилье, и она его выселила. По счастью, Бухгольц оставил новый адрес, если будут спрашивать его. Я добрался туда.
В квартире никого не было, и еще там все вынесли. Из соседней на меня вылетел мужчина; кажется, он был пьян. И все равно пришлось сказать, кого я ищу.
— Этого-то жида, который жил с немецким паспортом?
Он рявкнул на меня, но его вполне удовлетворило одно то, что я вышел из квартиры Бухгольца. Я попятился, а потом побежал оттуда.
У меня самого был немецкий паспорт. Я знал, что я не выгляжу, как немец, и он не поможет мне. Иногда по нему можно было купить железнодорожные билеты.
Я постарался найти тех, с кем был знаком в городе, но никого не осталось. Они уехали, и с тех пор их никто не видел. Мне следовало возвращаться.
На перроне в Ингольштадте меня поймали.
Я уже усвоил, что лучше быть просто жидом, чем жидом с немецким паспортом. У меня спросили имя.
— Иоаким Гольдхирш, — я ответил.
Те двое, которые ко мне подошли, были из СС. Их не интересовали имена. Я бегло соврал, что работаю на фабрике у Рихтера — первое, что пришло в голову, — и притворился страшно взволнованным. Тем двоим нужны были бумаги, но они не удивились, узнав, что я забыл их. Кажется, они догадывались, что не было никаких бумаг.
— Профессия?
— Резчик по металлу.
Существовало несколько правильных ответов. Я только видел, как работают резчики по металлу, и знал, что в округе есть металлообрабатывающие предприятия.
Я надеялся на бардак в их списках. Хваленая немецкая педантичность не касалась нас. Кем я представлюсь, в каком цеху буду работать, пока не вылечу в трубу — не важно, если в списках бардак. Просто я не хотел умирать, и мне повезло.
В Ингольштадте не могли знать, что Иоаким Гольдхирш не резчик по металлу. Потому что Иоаким Гольдхирш — сионист. Он обстряпывал делишки с коммунистами и занимался черт-те чем. Он требовал от правительства компенсаций для евреев, лишившихся имущества, и отправлял их в Палестину, этот Гольдхирш.
Меня затолкали в закрытый кузов к другим бедолагам. Там я сожрал свой паспорт.
Раньше я не попадался так, чтобы быть отправленным в трудовой лагерь. Если это делали с обычными людьми, меня они должны были, наверное, расстрелять. Но я сидел в Берлине, как крыса. Посреди Берлина, прямо на улице, нельзя было расстреливать людей, их нужно было сначала куда-нибудь вывезти.
Меня вывезли в Дахау.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!