II. Голод

2 октября 2023, 17:28
      Парковые спиреи зацвели.       По какому-то очередному поводу я бодро вылетел из дома, как делал это всегда. Была обычная весна в столице, тихо превращающаяся в лето. Отец отгрузил товар раньше, чем обычно. Вернувшись, я заметил его тонкий плащ в прихожей.       Потом мы посидели немного в гостиной. Отец посмотрел на меня тяжело — как же он умел иногда посмотреть! — и произнес:       — Иоаким, от тебя пахнет сигаретами. Что ты думаешь, я не чувствую?       Я был уже взрослый, считал, что могу себе позволить курить. Так и ответил отцу. Тогда он перестал глядеть в мою сторону. Он сказал:       — Доставай свои сигареты и кури при мне… Что значит — не можешь?       Курево я прятал. Сознаться отцу в таком было очень уж неловко. Я ничего не ответил.       — Если не можешь, то и не веди себя, как дурак, — строго сказал отец.       С тех пор я не курил. Вот такой случай; а в лагере несколько сигарет можно было обменять на кусок хлеба.       Для начала нас оставили в каком-то бараке, в коробке без ничего, и много часов мы сходили с ума там. Кто-то ходил и посматривал в окна. Я сидел на полу, исступленно водил ладонью по собственному затылку, непривычно гладкому. Пару дней назад это было, когда нас побрили наспех и дали каждому номер. Там ко мне подошел шурин моего двоюродного дяди. Я оживился.       — Реб Шмуэль!..       До концлагеря он был очень приятный, ухоженный пожилой человек. Теперь он выглядел плохо.       — Только не надо радоваться, — он пробормотал.       — А что мне, плакать? Мы отправимся работать. Разве нужно что-то еще?       Я рассудил так, потому что иначе немцы не заносили бы нас в свои долгие списки, и нам не потребовалась бы одежда с номерами. Хотелось думать, что можно выбраться отовсюду. Я мог бы выбраться. Я всегда был упертый.       — Молчи. Ты просто ничего не знаешь. Видишь, там крематорий?..       Я почувствовал в голосе Шмуэля злость. Как будто он хотел убедить меня, что я скоро умру, он умрет, и все остальные тоже. Мы поговорили еще. Шмуэль был совершенно уверен, что ему осталось недолго. Мне хотелось ободрить его, хотя внутри я понимал — если он говорит так, значит, так и случится.       — Я спрятал сухарей и сыр, — нервно, он начал доставать из-за пазухи кулек. — Мне они уже не пригодятся. А ты, ты сын Ривки… Я хочу отдать их тебе. Потом поешь, и скажешь мне спасибо.       Я отказывался, но я не мог отказываться достаточно долго, потому что сильно хотел есть. Так Шмуэль отдал мне сыр и сухари.       — Я счастлив это сделать, — он узко улыбнулся. — Ты должен поесть. Мы сидим здесь уже почти сутки, и нас не кормят с тех пор, как затолкали в поезд. Съешь часть от этого, и спрячь оставшуюся часть, обязательно…       Так я и поступил. Прошло четыре дня, и Шмуэля убрали. Не знаю, что с ним сделали, но больше я никогда его не видел.       Все, с кем я приехал, здоровые мужчины, они занимались теперь каким-нибудь делом. Меня распределили в металлообрабатывающий цех на стропальные работы. Говорили, здесь очень много производств, именно в Дахау, и наш цех, он оказался огромным.       Немцы давали нам очень мало еды.       Я решил, надо постоянно занимать свою голову, чтобы не превратиться в животное. Размышлять о природе вещей. Есть ведь пророки на земле… Когда я был ребенком, больше всего я хотел читать Каббалу. Здесь я, кажется, схожу за сумасшедшего.       Бог установил нам запреты, но нельзя казаться большим праведником, праведнее, чем ты являешься на самом деле. Мне тяжело отрицать свой голод, совершенно невозможно. В прежнее время я даже мог есть, как положено. Только разрешенную еду. Находчивая крыса, спрятавшаяся в Берлине! Откуда-то взялось чувство вины; других мыслей не осталось, только вина, стыд и голод. Шмуэль отдал мне последнее, что у него осталось, разве он должен был? Брунхильд так заботилась обо мне. Разве я не упрямый, не черствый? Это я заставил ее плакать…       Я разговаривал с другими заключенными. Здесь необходимо разговаривать с другими — только тогда понемногу приходишь в себя.       Все ненавидели капо. Мне снова повезло. Мне даже слишком повезло: я знал человека, который был назначен у нас капо, еще давно, до Гитлера. Его звали Ицхак. Угрюмый увалень, шойхет. Жил недалеко от скотного рынка на Александерплац, и наша семья покупала у него мясо. Почти сразу он на меня вылупился и спросил:       — Ты, Гольдхирш?       Так Ицхак меня узнал и отвел в сторону.       — Почему ты в рабочем лагере? — он поинтересовался. — Мне известно, какие делишки ты проворачивал.       — Я ничего не проворачивал. Меня отправили в цех стропальщиком.       — Это хорошо, чтобы я знал. Ну, будь здоров.       Он хлопнул меня по плечу, а потом я ушел работать.       Почему Ицхака назначили капо, было известно. Всю жизнь он выпускал животным кровь, и на нем всегда было одно лицо, безразличное, даже когда он бил нас. Немцы уважали такое, считали его «дельным». Но Ицхак не был жестокий, как многие думали.       В Берлине мне было известно про доносчиков, кто раскрывал, где мы прячемся, или имена, под которыми живем. Они не боялись за свои жизни, я так не думаю, просто хотели денег. И капо, я слышал, получают тем больше продуктов, чем больше они нас бьют. Но Ицхак, он похож на человека, который стал капо из соображений милосердия. Я видел, как он стаскивает с коек тех, кому нездоровится, но никогда не замечал, чтобы он бил этих людей. Как будто он бьет только тех, кто еще способен потерпеть.       А может, я защищаю Ицхака от того, что он не трогает меня?..       Суккот прошел.       Зачем-то я все еще держал в голове это, и никак не мог успокоиться. В субботу, восемнадцатого октября, я сказал остальным, что помню стихи. Что я мог бы читать из Пятикнижия по памяти.       — Бог оставил это место, — заявил мне кто-то. — Ты здесь недолго протянешь. И свой проповеднический бред...       Завязалась ругань. Мы работали в этот день, как всегда, были уставшие и голодные. Тому, первому заключенному я сказал, что это мое дело, сколько я протяну, и что нельзя обозляться на Бога.       Некоторые решили, я раввин.       Нашлось несколько человек, которые ответили, что послушают меня. Если бы я оказался здесь позже на неделю, на неделю и один день, может, я и не подумал бы предложить такое. Всякую вещь следует начинать с начала.       В начале сотворил Бог небеса и землю. И земля была бесформенна и пуста, и темнота была над лицом бездны, а дыхание Бога мягко колыхалось над лицом вод. Я знал это, как собственные ладони, как черты своей матери. Сел и начал читать вслух, хотя передо мной не лежал свиток.       Там, в бараке, у нас ничего не было, на что надеяться. Меня поблагодарили. Я только пообещал читать еще, и постараться не умереть до следующей субботы.       Отцу было важно, чтобы я изучал Тору. Он говорил, это поможет мне в жизни. Не думаю, что он мог так точно предсказать, что со мной будет, но я не хотел разочаровывать его. Каждый год открываешь Танах заново... Я обижался на отца, когда был ребенком, до слез, я обижался на отца, когда мне было чуть за двадцать, и все-таки в мире нет другой книги, которую я знаю лучше, чем эту.       Дни шли.       Роттенфюрер Фромм, один из надзирателей, исчез, но потом вернулся. Говорили, Фромм подавал в камеру газ и сам отравился — так я узнал, что в лагере есть газовая камера. Я старался об этом не думать.       Никто из нас лишний раз не заговаривал с надзирателями. Вообще, мы старались молчать и только делать, что велят.       Иногда я видел, что Фромм порывается заговорить со мной. Обычно при виде меня он хмыкал или издавал какие-то смешки. Мне было все равно, что это значит; в конце-концов, он не запрещал мне читать для солагерников.       Однажды перед отбоем Фромм признался, что восхищается моей религиозностью, и поэтому не будет бить меня. Я сказал: «Спасибо», — и ушел в свой барак.       Мне следовало помнить, что Фромм убийца. Что он хуже многих других убийц. Их священники, те из них, которые остались у дел, оправдывают нынешнюю войну, так что я не понимаю внезапной симпатии роттенфюрера ко мне. Разве у него есть сострадание?.. Может, я его забавляю. Он похож на убийцу, который спросит: «Где твой Бог?» — когда будет отправлять меня в газ. Это повеселит его.       Я знал, из лагерей не возвращают и не вывозят тела. Я никогда не слышал, чтобы здесь были кладбища, и чтобы кого-то записывали. Повезет, если твое имя попадает в какие-то списки. Ничто не помешало бы мне соврать про имя, но мне хотелось, чтобы оно где-нибудь было.       Ицхак сказал, здесь есть яма. Тех, кого назначают скидывать тела в яму, самих потом кидают туда. Еще, когда яма заканчивается, сгоняют каких-то заключенных, штук пятнадцать-двадцать — в основном тех, кто еврей и коммунист — чтобы вырыть новую. Быть одновременно евреем и коммунистом очень плохо. Копать ямы очень, очень плохо, и никто никому не говорит про ямы, но все о них знают, и знают, где они находятся. Потому что когда ветер дует со стороны ям, даже в рабочем лагере задыхаются от трупного запаха.       Каждую неделю меня слушает все больше людей. На самом деле, я не хочу этим хвастаться. Где-то я могу допускать ошибки, запутаться — вот, что меня беспокоит. Про работу не хочу вспоминать, мне очень тяжело.       Ицхак говорит, я здесь никогда не устроюсь. Я знаю, что здесь невозможно устроиться, и возражаю ему.       — Они хотят только, чтобы мы все умерли. Они не убьют всех, но очень этого хотят. Можно спасти себя, если как-нибудь выберешься отсюда, и это все.       Как-то под конец рабочего дня Ицхак спросил, как я поживаю. Не знаю, может, он увидел, как во мне что-то переменилось. Не в его духе было спрашивать такие вещи; он мог питать теплые чувства ко мне, но почти ни о чем не спрашивал.       По правде, я чувствовал себя паршивее, чем обычно.       — Мне не досталось супа. Надзиратель выволок меня и толкнул в конец очереди. Кто стоял в конце, человек пять или семь, им ничего не досталось.       Тогда Ицхак сказал:       — Пойдем, я что-нибудь соображу.       Он отвел меня в свою комнату. Открыл какой-то ящик, вынул оттуда палку колбасы и положил передо мной на стол. Колбаса пахла свиным жиром. Как она пахла!.. Мне хотелось плакать только от того, как она пахнет; я боялся даже представить, что ее можно есть. Настоящее мясо.       — Сегодня мне дали только это. Возьми, ради Бога. Ты бледный и тощий, как мертвец.       Ицхак отдавал мне сокровище. Я не мог поверить в это.       — Как ты хочешь, чтобы я ее взял?..       Я ходил все время очень голодный. Еще, я такое никогда не ел, и мне могло стать плохо.       Ицхак пожелал мне не выделываться. Он подумал, я отказываюсь, пытаясь так соблюдать законы. Мне было плевать на законы. Человек, когда он хочет есть, убивает, ему все равно.       — Ты подумай, от меня ведь будет вонять этим. Каждый почувствует такой запах. Что я скажу остальным?       Ицхак помолчал немного, потирая подбородок.       — Так это правда, что в бараке тебя приняли за раввина? — он спросил.       — Я перестал объяснять, кто я. Много людей умирает, и много приходит новых. Думаешь, я поступаю неправильно?..       — Неправильно, неправильно… Возьми чертову колбасу, Гольдхирш, и сожри ее, для начала.       Ицхак повысил голос. Я вздрогнул. Как будто меня до этого били, как будто он меня бил. Стыдно!.. И почему здесь каждый за себя? Мне просто везет чуть больше, чем другим, только поэтому я выкарабкиваюсь. Я совсем не при смерти. Ицхак знает заповеди, может, даже лучше, чем я, и все равно он говорит, что мясо есть мясо.       — Если ты выберешься живым, может, даже успеешь совершить тшуву, — он гоготнул. — Вы, кто побогаче и поупертее, вечно ходите здесь с лицами блаженных, не понимаете, что к чему, а потом умираете.       Ицхак был из местечка. Он пришел на смену старому шойхету, и прежний раввин сразу невзлюбил его. Тогда ему пришлось уехать, и он оказался в Берлине. С такими, как я, у него могли остаться трения. Или просто — он счел меня за дурака.       — Я читаю остальным Тору, ты знаешь это. Меня просто перестанут слушать, и я никуда не выберусь. Хуже, если я потеряю волю, я не могу...       Не знаю, может, Ицхак понял меня. Я просто надеялся, что другие заключенные поделятся со мной хлебом, в крайнем случае. Уже тогда я был худой. Если бы я сделался слишком худой, со мной было бы кончено, и не осталось бы никого, чтобы читать им. Я взял колбасу.       — Я хочу разделить это на тех, кто сегодня не ел. Можно, Ицхак?       Я попросил разрешения; всегда я продолжал помнить, что Ицхак капо.       Он кивнул.       — В следующий раз я постараюсь найти что-нибудь, что ты захочешь есть. Давай, будь здоров.       Я счел, это будет справедливо, если я поделю мясо между голодными, но не возьму от этого сам. Так я мог быть уверенным, что на меня не станут держать зла. Все-таки я дружил с капо.       Кто-то выкрикнул:       — Гольдхирш принес свинину! Это что, сон?       Я запомнил лицо заключенного, который хотел поссориться со мной, утверждая, что Господа здесь нет. Его фамилия была Шробсдорф. Не важно… Ему тоже не досталось супа. Он сказал:       — Ты святой человек.       Потом он принес мне плитку шоколада и несколько яиц. Это случилось через пару дней. Как я был рад!.. Я мог еще немного порадоваться, прежде чем пришел холод.       В первый месяц я мог поделиться с другими своей едой. Я считал, пока я могу отдать свой кирпичик хлеба, я еще человек. Бог говорил, мы будем для Него святыми людьми, если не съедим растерзанного хищником в поле, и если не осквернимся кровью своего брата. Я видел, как поедают падаль, и как за тарелку супа заключенные бьют друг друга до крови.       Однажды Ицхак сказал:       — Мне жалко тебя, Гольдхирш.       Он спросил, есть ли у меня какая-нибудь еще профессия. Я ответил, что могу работать с кожей. Это было правдой; раньше я сам резал себе ремни и чинил ботинки. Я сделал сам свой тфилин, тот, который был у меня до отъезда в Мюнхен.       — Это хорошо, — кивнул Ицхак.       Он не отличался многословностью. Я знаю, он поручился за меня, и тогда меня перераспределили в кожевенный цех.       После отбоя я пару раз плакал на своей койке, вспоминая отца. Работа с кожей была не такой тяжелой. Она нравилась мне всегда. Теперь я был счастлив.       Отец считал, нужно уметь все делать. Я не смог бы перечислить всех мест, где ему довелось работать. В основном, конечно, он продавал — за свою жизнь он продал десятки разных вещей, и едва ли он в них не разбирался. Отец знал, как их делать, он умел делать их. Он формовал и глазировал фарфор, кажется, года два, перед тем, как начал торговать им. Это было еще в моем детстве.       Дома отец чинил мебель и одежду. Он был сносным раскройщиком и очень хорошим скорняком. Отец дал мне так много, когда я был ребенком, когда я был юным, а Ицхак научил меня жить здесь.       Пару недель я потихоньку собирал обрезки черной кожи, а потом отнес их в барак и сделал себе ручную тфилу. Не знаю, почему именно на руку. Каждый день я наблюдал, как она истончается. Мне нельзя было забывать, кто я есть, смотреть на свое обескровившееся, землянисто-серое предплечье, и потихоньку забывать.       Сделать тфилу стало навязчивой идеей. Я унес из цеха кое-какие инструменты. Труднее всего оказалось достать длинные куски кожи, достаточно длинные, чтобы из них получились хорошие ремни.       Меня могли убить за это, на меня могли донести, что я делаю себе из казенной кожи ритуальный предмет. Инструменты я вернул следующим утром, и никто из охранников не заметил. Я работал почти на ощупь, всю ночь. Потом пришла мысль, что из-за своей тфилы я мог больше не жить. Какую же глупость я творил! Но тфила уже была. Шаддай, разрушитель — вот, что я вырезал на ней. Больше я не выносил кож; вообще, я боялся даже подумать о подобном еще хоть раз.       Пришло время, и Ицхака убрали. К нам приставили нового капо. В ту неделю я как раз читал «Вайейшев Яаков…» и чувствовал, что мои дела теперь пойдут не очень хорошо.       Новый капо здесь не из-за национальности, он из политических, и немец. Он может надеяться, что его выпустят, и ему, в общем, плевать на нас. Когда представляется возможность, он бьет меня своей дубинкой, по спине или по ногам, как придется.       Я лежу на своей койке и шевелю ушами, как животное.       Возомнившие себя людьми спиливают мои рога — тупой пилой охотника и таксидермиста-любителя, вместе с лобными долями черепа — чтобы повесить их в гостиной на бархатный щиток. Возомнившие себя людьми переплавляют меноры, чтобы золотить своих орлов и лепные венки на своих стадионах.       В мыслях я постоянно занимаюсь супом.       Прошлой ночью мне приснился Ицхак. Он точил свой забойный нож, все точил и точил, а я наблюдал за ним, как раньше, когда мы оба жили в Берлине, и я ходил к нему на скотный рынок.       Ицхак сказал, что на восьмой день дадут суп из крайней плоти, но только на восьмой, и только тем, кто здоровые. А потом будут варить суп из ушей, потому что их тут легко достать, и, может, я наконец поправлюсь.       Я рассказал ему, что разговаривал с Богом, и что Бог ответил мне, будто Машиах — женщина.       От голода я совсем отупел.       Вот, положил руку под подбородок — локоть к колену, колено к локтю. Теперь локоть катается на коленной чашечке, как острая шишка. Ощупываю пальцами долгую, худую шею. Голодный человек не умеет построить причинно-следственные связи. Они у него нарушены или поверхностны; проще говоря, он ничего не соображает.       В воскресенье ходил до дуба первый раз. Не знаю, почему он еще не ободран; кажется, в той части лагеря можно попасться надзирателям, серьезно попасться. Те, кто на плохом счету, точно боятся туда ходить.       Мысль о дереве меня очень взволновала. Я брал куски его коры и жевал, как ненормальный, пока не набил желудок. Не помню какого-то особенного вкуса у древесной коры... Слюна и зубы потом очень черные, разве что.       Кора, земля — все одно. Под снегом я искал еще желуди. Они тоже были вкуса гнили и земли. Я старался искать примороженные, не совсем почерневшие, с целой скорлупой. С другой стороны, так ее почти невозможно раскрыть. Один человек попросил, чтобы я поделился с ним желудями, и вместе мы тайком их сварили. Получилось очень гадко, это нельзя было есть.       В следующий раз я уже был умнее. Взял кору, сколько мог, с собой; вечером сделал из этого питье. Оно успокоило мой желудок. Значит, я мог немного рассчитывать на дуб.       Деревья способны к любви… Я думаю, в ногах деревьев тяжесть. Сложно пошевелить распростертыми корнями. Каждый шаг дается дереву с непостижимым усилием. Говорят, плодовые деревья любят металл, кажется, всякую жесть и алюминий; они съедают банки из-под консервов, брошенные к их ногам, до самого последнего кусочка.       Я — дерево без плода. Но когда мне попадаются консервные банки, я вылизываю там все, как собака, а потом принимаюсь грызть их.       Я — сосна с куцей кроной, низкая, чахлая сосенка на криволесье. Мое семя не даст ни ростка, ни побега.       Бараки, длинные, черные, лежат на снегу, как огромные, окоченевшие трупы. Невыносимо хочется напиться теплого жиру. Вгрызться в живое мясо и жрать, со всеми его пленками и жилами. Попробовать, наконец, надпочечного сала… Я жую вареные обрезки кожи, я пытаюсь их проглотить; в моем горле судорога, а в ноздрях стоит запах той самой колбасы, которую приносил Ицхак. Какая теперь неделя?..       Каждую неделю привозят новых заключенных, не один состав. Молодую поросль! Я не вижу большинство из них, только мельком, шеренги с женщинами… Почти сразу они отправляются в газ.       В один из дней привезли Вальдека, Вальдека Берковица. Одного из моих друзей, очень близких. Я мечтал его увидеть, но только не в лагере. Сначала я даже не понял, когда заметил его лицо, думал, мне это мерещится. Я выкрикнул:       — Вальдек! Вальдек, как ты здесь?       Его семья была из Польши. Их должны были депортировать, и тогда Вальдек закончил бы где-нибудь, может, в Плашове или в Люблине. Вроде, он узнал, где его мама, она написала письмо. Он сам поехал в Польшу, и с тех пор мы не виделись. Там уже шла война.       Нам не удалось долго говорить в первый раз. Я шепнул Вальдеку, чтобы он назвался скорняком. Если что, я смог бы устроить его к нам через начальника цеха. Людей, конечно, всегда хватало… Хорошо, у меня имелись некоторые связи. Работы в кожевенном цеху были не такие тяжелые, как в остальных, и еще, мы могли бы держаться друг друга. Все получилось наладить.       Еще Вальдек был рыжий, как огонек, как дерево клена. Я хочу сказать, очень рыжий. Я всегда немного и по-хорошему завидовал ему, насчет того, чтобы иметь такие красивые волосы. Теперь его обрили.       Мне было все равно на свои; только теперь я задумался — зачем отнимать у человека волосы?..       — Как теперь в Варшаве? — я спросил.       — Плохо в Варшаве. В Лодзи совсем плохо. Я на Украину хотел.       — Доехал?..       Вальдек принадлежал к тому сорту людей, которые доедут, куда угодно, таких удальцов, что знают любые дороги. Но он хохотнул, и это прозвучало странно. Первый раз за все время здесь я слышал подобие смеха.       — Какого там доехать! Сто километров до Львова. Ну, спрятался я, на хуторе у Пшемысли, нашел где.       — Это тебя от южной границы Польши везли сюда, что ли?       — Сюда? Сюда из Освенцима. Я заплатил там кое-кому, устроил все, значит. Сначала поменял себе нашивочку…       Я поглядел — и правда, у него была обычная желтая звезда. Про Вальдека не знали, что он коммунист! Это меня очень обрадовало. Он был комбинатор еще более ловкий, чем я, умел договариваться. В лагерях такое нужно не меньше, чем воздух.       Другого Вальдек не рассказывал про Освенцим. Он не любил говорить про плохие вещи, а я не требовал это от него. Почти сразу он поинтересовался:       — А правда, что ты читаешь Тору на память?       Я кивнул, потом пошутил:       — Это такой литературный клуб, чтобы не выжить из ума.       Вальдек пожал плечами.       — Меня никто не учил читать на древнееврейском. Если бы я закончил приличную школу, как все, я соображал бы что-нибудь.       Всю жизнь Вальдек работал по разным цехам, на производствах. Иногда он приторговывал чем придется, но больше все-таки работал. Совсем не то, что я. С Вальдеком я не мог поговорить о Танахе, хотя Танах — хорошая книга. Все равно, я перестал чувствовать себя одиноко.       Когда подходит наша очередь приносить из кухни бидоны с супом, Вальдек мне помогает. Не представляю, как, но он продолжает оставаться крепким. Я очень хорошо чувствую, как он берет на себя бо́льшую часть этой тяжести. Мы почти ровесники, только я выгляжу как старик, как ужасно больной человек, а он — пока нет.       Как-то Вальдек сказал:       — Я нашел себе женщину, там, в Пшемысли. Часто я влюбляюсь, а, Иоаким?.. Когда война закончится, я хочу как положено обеспечить ее. Будет славно иметь дом, вместо старого, который совсем плох. Надеюсь, я смогу все хорошенько обстроить. Я хочу детей от нее.       — Все будет у тебя, — я ответил. — Все будет.       — А твоя что же?       — Она укрывала меня в Берлине. Но потом я поехал в Мюнхен.       Вальдек нахмурился.       — Ты совершенный дурак.       — Я хотел помочь. В Мюнхене я искал сначала Бухгольца, но его убрали. Потом я хотел найти Шмуэля Зейфмана, но его привезли сюда, одновременно со мной. И его тоже убрали…       Вальдек раздосадовано сплюнул, и мы переменили разговор. В лагере мы даже спорили. О всяком; порой о Бунде, или о языке нашей речи. Гипотетически, если бы мы могли загадать одно-единственное желание, зная, что оно сбудется, Вальдек убил бы Гитлера. Я возразил. Тогда к власти пришел бы другой Гитлер, кто-нибудь заведомо известный, и продолжил эту войну. Мне хотелось только вернуть родных, если бы это оказалось можно. Вальдек послушал меня, а сам притих.       В другой раз он рассказывал о своей женщине. Я хорошо представлял, как Вальдек мог ей понравиться: всегда он был видным парнем, душой компании. Любую вещь по дому мог сработать. А как она его кормила!..       — Ейная матушка, здоровенная украинка, и у них, значит, хозяйство. На бульон, за милое дело, резали молодого петушка…       У меня скрутило желудок. Вальдек продолжил.       — За день, за два Данка выставляла на воздух сало, чтобы обветрилось. Потом его деревянной ступкой, с чесноком. И ложку — в бульон. Такая это прелесть, Аким! А бульон желтый, густой, как кисель на опаре, с молодого петушка-то.       Я представил во рту этот бульон, горячий, жирный, и проскулил.       — А с картошкой?..       — С картошкой, как же, и с обжаркой, — мечтательно протянул Вальдек. — С томатами оранжевыми. Данка, она не принимала, когда я отказывался, категорически. Говорила: запомни, Вальдек, на всю оставшуюся жизнь, мужик должен мясо жрать. А от крахмала только воротнички стоят…       Очень редко я вспоминал песни. Что-то вроде: «Откажешь мне, навек будешь моею? А станешь целовать, пока не опьянею?..» Я спросил Вальдека, на всякий случай, знает ли он эту. Потом мы сидели прямо под солнцем и тихо пели ее. Но лучше всего я помню, когда мы рассуждали про деревья. В своих снах я видел Ближний Восток и рощи багрянников, видел ели Глена, высаженные в парках, богатых парках с рокариями, и молодые буки в листьях, похожих на восковые листья лавра.       Я воскликнул:       — Ох, Вальдек! Если бы я сделался совсем как дерево, я мог бы питаться от солнца и пить от земли.       Вальдек ответил мне, что теперь-то я точно выжил из ума. Я выбрался из скользкой утренней тени, которую отбрасывал цех. Десять пополуночи пробило; я раскинул руки. Мне стало вдруг очень тепло и спокойно. Я смотрел на солнце, и его белейший луч ласково резал мои глаза. Стоя там, я ел солнечный свет.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!