III. Лихорадка
3 октября 2023, 19:04 Страх — такой особенный вид холода, растекающийся по животу. Прямо в середине живота сводит, если тебя напугали. Всю жизнь я не замечал, что это, как тело реагирует. Физическая боль — всегда горячая. Сегодня я оступился и упал, подставив ладони, ударил колено. Это испугало меня; то, что надзиратели могли заметить, подумать, что я болен. Я вскочил и стал идти быстрее. Когда страх прошел, я почувствовал жар на ладонях и в колене.
Вальдек сказал:
— В бараке завелись вши.
Он начал разговаривать об этом с другими, и часто.
— Просто дай им ползать по себе, — Вальдек повторял. — С ними ничего не сделаешь.
Очень быстро и я обнаружил вшей. От голода волосы начали вылезать из меня; ногти и зубы, они сделались очень хрупкими, и понемногу я терял их. У меня ничего не воспалялось во рту, только стачивалось и иногда откалывалось кусочками. Просто нам не давали есть достаточно.
Кажется, когда я упал, кто-то поднял меня за руку?..
После работы нас заставляют ходить строем. Я не помню лица того человека, хотя я обернулся на него. Другого заключенного, который поднял меня. Что это со мной?
Никто не замечает, куда мы идем, и по какой земле. До дури отчетливо, я вижу под ногами желтые, гнилые пеньки зубов, кажущиеся совсем крошечными. Многие думают, это просто галька.
Мне нужно увидеть крематорий.
Одни говорят, крематорий — вулкан, пасть в ад; или слышат голоса, доносящиеся из нутра труб. Это только вой. В конечном счете, все, как один, твердят одно и то же. Я ничего не чувствую. Умереть не страшно, страшно только умирать, и что не будет могилы. Я прочитаю на святом языке перед тем, как в мой череп выстрелят, успею разглядеть какое-нибудь имя. Здесь есть стена; она из каменных плит со старого еврейского кладбища. К ней приводят и стреляют.
Так выстрелили в Леберехта, потому что он заболел.
Потом еще несколько человек начали мучиться. Ходили в туалет кровью. Тогда Вальдек вцепился в меня.
— Не трогай свое тело, — он попросил, почти умолял. — Все будет чесаться, но ты не должен трогать. Это просто вши.
У меня не было двух, потом трех ногтей на правой руке, и одного на левой. Я не мог ничего чесать.
— Слава Богу, — сказал Вальдек.
Он стал присматривать за мной. Всегда, каждый день мы немножечко присматривали за друзьями и теми, кого знаем. Без этого было не выжить.
Я исчислял время главами Торы. На неделе после «Во-эйро эль Авраам…» отец снился. При жизни я не мог представить его таким тихим. Он сидел напротив столба яркого света, в своем обыкновенном пальто, в туфлях с суконными гамашами, и его огромная фигура напоминала фигуру старой черной птицы с человечьими глазами и розовой кожей на голове.
Никогда я не видел волос моей матери. Во сне я спросил отца, какие они были. Он ответил, что под платком она прятала густую, до середины бедер, косу темно-медных волос, в которой не было седины. Потом он произнес:
— Запомни: жертва всесожжения должна находиться на огне жертвенника всю ночь, до утра. Запомни это, как морщины на своих ладонях, как мои губы, как ты помнишь изнутри плоть своей матери.
Сказав это, отец медленно поднялся в воздух на своих огромных и черных крыльях, черными глазами продолжая смотреть на меня, так, словно он никогда не был молод. Наконец, он оказался так высоко, что я уже не мог его видеть. Надо мной раздался его голос.
— Будет мертвая суббота, — отец прокричал.
Вот все, что я помню из сна.
Вечером я нашел Вальдека. Он сидел на своей койке, раскачивался, как молящийся, и рыдал. Ужасно непохоже это было на него. Я взял Вальдека за руки, стал спрашивать, что случилось. Он потихоньку подобрал слезы.
— Садись, Иоаким, — попросил он. — Я тебе расскажу такое, про что не говорят.
Тогда я узнал, что в Лодзи были рвы, несколько рвов. Метра два с половиной-три на метров двенадцать, длинные общие могилы. Немцы приказали разрыть их, чтобы сжечь останки, и Вальдек был там. Он сказал:
— Чем дальше мы копали, тем становилось больше мертвых, потому что тела внизу были совсем плоские. Они рассыпались в руках, когда мы пытались их поднять.
Потом он опять немного плакал.
— Я делал все, как немцам было нужно, — продолжил Вальдек. — И увидел, что мамонька моя лежит там. Я ее узнал только по одежде, но это точно была она. На моих руках она превратилась в брение. Ее труп совсем высох!
— Тихо, тихо, — я прошептал, гладя его по голове. — Все мы сироты здесь, Вальдек. Надо выживать как-нибудь…
— Потом они решили, что я еще поработаю. Я еще поработаю! Мама, мама моя…
Вальдек схватился за голову и начал выть, повторяя это. Я стал его трясти, приводить в чувство, чтобы капо не пришел на шум и не сделал ему плохо. Пришлось долго успокаивать его, держать. С любым такое могло случиться.
Вальдек притих и зачем-то попросил прощения.
— Ничего, ничего, — я ответил.
— Ну, делай ночь, Аким…
Вальдек лег и прикрыл глаза. Я посидел у него еще, слушал, как он дышит. Смерклось.
Если уж Вальдек рыдал, никакой жизни нам не будет.
После этого случая я еще не оставил идеи увидеть крематорий. Я отправился по бесцветному зимнему солнцу, в час, когда окрест почти не попадаются люди, и мокрая галька кажется особенно серой.
Меня не окликнули и не спросили, куда я иду. За эти месяцы я научился делать лицо, как будто меня отослал некто, вроде роттенфюрера Фромма, и я все делаю, как надо.
Крематорий — огромное красное сердце; по его трубам-артериям бежит вверх наша кровь. Я чувствую, как он пульсирует, обхожу его по периметру, без цели, просто так. Он уже не представляет интереса. Потому что я понял, я все понял, про то, что есть крематорий… По другую сторону от него находится еще эспланада. Не важно, она есть там, эта протяженная, большая площадь, и она тоже в гальке. Дорога спускается вниз, мимо крупных камней, которые находятся на некотором отдалении друг от друга. Они стоят в шахматном порядке, до того правильно и ровно, что это начинает пугать меня.
Сюда приходят другие заключенные. Я не один! Пока я иду вниз, они стоят спиной ко мне и смотрят на пруд. Каждый рядом со своим камнем, человек— и по его левую руку камень. У этих людей посеревшие лица, все серое, галька, наши робы, камни — голые, округлые, и иногда они доходят человеку до пояса.
Все очень пялятся на меня, хотя я просто иду к берегу пруда. Я оборачиваюсь на них, но не узнаю никого. Все такие худые и тонкие!.. Вместе со своей тенью, каждый из них неторопливо и туго заползает под камень. Превращается в собственную тень, становится ниже и еще тоньше, пока не исчезает под камнем.
Я пожимаю плечами. Это их дело, так уходить.
Пруд лежит блюдечком передо мной, чернущий. Подхожу. На поверхности пруда густая, жирная пленка, как на остуженном бульоне. По краям она желтая. Пыльцу берез прибивает к берегу, так всегда…
На пруду, на жирной пленке густо оседает серый прах. Он здесь из труб крематория. Из холодной воды вылезает женщина, вся облепленная волосами, и протягивает ко мне руки. Нагая, как рыбина. Под воду она затаскивает меня. Я не противлюсь; только грязно в этом пруду, и чужой прах — мне неприятно плавать в чужом прахе.
Глубоко!.. Женщина начинает пожирать меня. Я сижу в ее животе, точно Иона, и чувствую, как она превращается в гигантскую рыбу. Там, внутри рыбы горю, все горит, жарко…
Вальдек сказал, что я кричу во сне, и что я разбудил его. Солнце уже не вставало рано утром, но я хорошо чувствовал время. Я попытался как-нибудь устроить свои кости на койке, чтобы молиться, и повязал тфилу.
— Разве Саломея не должна просить голову Иоаканаана? — спросил я Вальдека.
— Должна.
— А просит мою.
Мы ушли работать. Вальдек знал, что я умираю. Днем у меня еще сильнее поднялся жар.
То, что было до лагеря, казалось бесконечно далеким. Какой-то другой жизнью, которая произошла не со мной. Я смутно вспоминал разное. Перед тем, как уехать из Берлина, у меня была немецкая женщина, преданная, как собака; накануне я сидел у нее, и мы слушали польское танго с побитой пластинки. «Придет покой к душе растерзанной, мне все равно, мне все равно…» — вот эту песню.
Теперь я умирал.
Снег за стеной барака потемнел от золы. Летом я буду посыпать лагерные огороды золой с кусками человеческих костей. Я знаю, куски костей бледно-серые, хрупкие, и когда их разламываешь — синеватые внутри. Я различаю ребра, большие берцовые, позвонки.
Я буду переходить реки вброд.
Я пойду босиком, я буду гнать овец, как свою паству, и будет зелень, и будут цветные сны, и ладони, полные крови, розовые.
Я вышел из чрева своей матери, чтобы потерять своих сестру и братьев? Я родился недоношенный. Матери сказали, я слабый, и буду очень много болеть. Теперь мне тридцать пять лет и я здесь. Неужели я не услышу, как деревья шумят и медленно идут, в то место, где не видно труб крематория?..
Ручьи горного холода стекают по моему позвоночнику. Вальдек не предлагает мне курить; здесь никто не предлагает, потому что за дневную пайку сигарет можно получить кусок хлеба. Хорошо, что я больше не хочу есть… Пристраиваюсь, по крайней мере, греться — около маленького огня, зажженного Вальдеком, и мою голову заполняет одна-единственная мысль.
Каждое дерево в этом мире отращивает корни, чтобы идти. Да!.. Они шагают очень осторожно, не тревожа земли. Они сверкают кронами, подставляя и поворачивая свои листья в сторону ласкового солнца Палестины.
Вальдек трогает мой лоб и шепчет:
— Красна ватра, ватра!..
Он в ужасе. Это неделя, когда я заболел.
Над Леберехтом совершили милосердие, по сравнению с тем, что ожидало нас. Меня мама учила прощать. Даже убийц! Я не хочу ненавидеть перед смертью.
Моя вера, над ней уже достаточно поиздевались. С отощалым и старым арабом я иду через пустыню. Его женщина в белом саване, погружена на носилки. Араб ведет своих верблюдов, пока я гоню своего быка, и нам послан еще рассвет, по крайней мере один.
Я иду только с быком. Моя вера — племенной бык, красивый, как Солнце, но оскопленный и изувеченный. Теперь он не годен ни для любви, ни для шхиты. Он не войдет жертвой за грех в построенный заново Храм, нет… Его поджидают голодные глотки тех, кому все равно. Бык знает о своей смерти, и кровь стекает по задним ногам его, ведомого на убой. Я сам сопровождаю своего быка. Меня больше не интересует, есть ли Бог.
Мое знание о том, что Бог есть, лишено смысла.
Правая рука трепыхается в плече, выходит из сустава и щелкает. Я рухну здесь, упаду, как барабан из дурно натянутой кожи, без ничего внутри.
Семья Вальдека жила в трущобах берлинского гетто. Тиф был там. Вальдек переболел в одиннадцать лет, как-то выжил. Теперь у него хороший иммунитет. Сейчас главное, что он здоров, и что его увели оттуда, где я.
Барак, где я, на карантине. Никто не приходит к нам. Здоровых отправили валить деревья. По приказу коменданта сжигают тифозные трупы.
Ватра! На близких к Нему Господь явит Свою святость, перед всем народом Он прославится…
Я вижу гнилой пруд, жирную воду, бабу с черными волосами до колен. Она заглядывает в окно и стучит. Она спрашивает:
— Кто умер, кто умер?
Тридцать восьмой год. Моше Гольдхирш, выброшен из окна собственной фабрики. Адам Гольдхирш, ушел за женой и не вернулся. Мириам Гольдхирш, отвели на стадион, не вернулась.
Тридцать девятый год. Ривка Гольдхирш, пропала без вести. Фенена Гольдхирш, в замужестве Эссерт; пропала без вести.
Кто-нибудь, хоть один, вернувшийся, сбежавший из лагерей, видел их? Люди, скажите, люди, вы видели Адама и Мириам? Кто-нибудь, вы знали Ривку? Она старая женщина, таких старых евреек больше нет ни в Германии, ни в Польше. О! Она вылетела в трубу. Вы видели где-нибудь Фенену Эссерт и ее детей?..
Сороковой год. Беньямин Гольдхирш, полицейские выстрелили ему в голову.
Сорок первый год. Иоаким Гольдхирш, умер от тифа. Он лежит в Дахау, среди кучи тел, оставшихся после эпидемии. Его мозги сожрал тиф.
По телу ползет горячая змея, проваливается в живот, заползает под ребра. Какой сегодня день?.. Никто не похоронит Иоакима Гольдхирша. Он сам не знает, когда он умер. Зачем вы его спрашиваете?
Баба стучит в окно. Мокрые волосы облепляют ее голое тело, отечное и рыхлое, как у покойницы. Она улыбается очень широко и все косится на меня.
— Кто умер, кто умер?
Я пытаюсь не смотреть на нее, и тогда она начинает барабанить по стеклу черной ладонью. Я поворачиваюсь на звук; баба оголяет гнилые зубы и машет мне. У нее вид дебелой.
Нечистоты смердят. Нужно вставать, идти через трупы, сваленные у входа в барак, иначе так и умрешь в своем дерьме. Собственное больное тело источает запах. Стоишь у рукомойника, пытаешься обтереться кое-как холодной водой. У меня жар, и очень больно, когда моешься этой водой, как будто выпил огня, и кожу, куда она попала, соскребли наждаком. Будет день, когда у меня не останется сил так себя мучить, но пока я еще держусь.
Я держусь.
Мое умирание мерзостно. Моя гибель уродлива. Такая уродливая гибель, Господь!.. Господь, мой Бог, Бог моего отца, Бог Авраама, Ицхака и Яакова, желал Ты Своему народу такой гибели? Смотри, я здесь, весь перед Тобой. Болезнь разъедает мои глаза, так, что я даже не могу плакать. После меня не будет никого.
Мама простирает худые, маленькие руки над моим челом, над своим сыном, много дней и ночей. Она у моей постели.
Рядом со мной остаются несколько мертвецов; как могу, я толкаю их от себя. Сначала я умоляю парня с синим винкелем, чтобы он вынес тела. Синий винкель, он один из свидетелей Иеговы, ходит туда-сюда… Я не хочу говорить, что он меньше болен. Нет, ему не так плохо, как мне! Пусть он помог бы убрать покойников. Мы все здесь задыхаемся, все! Я дойду до воды в следующий раз?..
Та жуткая баба, ослизлая и стылая, как рыбина, таскается за мной. Иногда она ложится близко, так, что жаром моего тела сама становится теплая. Тогда, потеплев, она рассказывает мне про березняки, про коряжистые стволы дальневосточных берез, про белые тополя и багровые бересклетовые плоды.
Когда идешь по болоту, ты ищешь высокие сосны, потому что высокие сосны обозначают бор. А бор, это обязательно сухое место на возвышении — так она говорит.
Над вымершим лесом поднимается жаркий костер, красный рассвет. Я лежу в темноте. На досчатых стенах — глаза барака, таращатся отовсюду. Парень с синим винкелем больше не дышит.
Мама просит меня:
— Просыпайся! Просыпайся, тебя ищут. Помнишь, какое имя давала я тебе?
Слышу Вальдека; он бредет между койками, заглядывает на них. Я кричу из последних сил:
— Вальдек, Вальдек!
Он осторожно подбирает меня. Ставит на ноги. Это происходит очень долго.
— Я должен привести тебя к коменданту. Капо побрезговал заходить сюда…
Зачем к коменданту?.. Он не знает сам. Я говорю:
— Вальдек... За мной баба ходит, мертвая, голая. Она говорит: олененок! Я тебе теплою кровью напиться дам. Будешь и сам убийца, убийца, убийца!
Он на меня шикает. Вот так: ш-ш-ш! Потом просит:
— Ты должен выглядеть хорошо. Ну, идем, идем пожалуйста.
Приходится Вальдеку меня нести. Из тюрьмы! Хоть бы меня никогда не отправляли обратно. Пусть меня стреляют, я не позволю себя оставлять там еще раз, там — хуже, чем в смерти, хуже всего. Мое имя, я его забыл…
Капо ко мне не прикасается; он боится, что получит от меня тиф. Вальдек повторяет:
— Потерпи, терпи.
— Я должен пойти в газ?.. Вальдек, это газовая камера?
— Нет, тебя не убьют, — обещает он.
Меня окатывают водой, дают одежду более чистую, чем моя. Все равно я не стою на ногах. Капо договаривается в лазарете, чтобы мне дали еще лекарства. Потом я просто волочусь вдоль стены. Капо на меня орет, но опасается бить, только примеряется как будто. Куда Вальдек исчез?..
Слышу голоса двоих людей у коменданта, мужские, спокойные. Двое мужчин, и они курили. Я сразу понял, они из привычной публики, и уже бывали в лагерях.
Человек с усами, как у Уолта Диснея, сказал:
— Если моему брату нужен какой-то определенный жид, он его получит. Вы знаете, он немного не в себе, с тех пор, как это случилось с его глазами.
Второй был приземистый и толстый. Стоял, слегка опирался на стол коменданта двумя пальцами, и гонял вдоль ровного ряда передних зубов сигару, смуглую и пухлую, как он сам.
— Это он? — человек с усами показал на меня.
Капо толкнул меня вперед и закивал.
— Милостивая Мария, да он совсем плох!
— Тебя волнует, если он сдохнет?
— Конечно, меня волнует. Эпидемия здесь, герр Пиорковски?..
Мутная пелена встала у меня перед глазами. Я только понял, что те люди уже договорились с комендантом, и теперь я поеду с ними, и меня увезут за пределы лагеря. Этим людям только нужно знать, совершенно точно, что я — Иоаким Гольдхирш.
На улице ждали еще заключенные. Ни у кого из них не было на робе золотой звезды. Им приказали меня волочь.
— Значит, это потому, что он — раввин? — достаточно громко спросил толстый.
— Или каббалист. Я не разбираюсь в этом. Какая разница, очередной колдун… Что ты прицепился ко мне?
Я почувствовал, как у меня прорезается голос. Наверное, это было от лекарства, мимолетная ясность моего сознания.
Мне внушили страх перед теми, кто имеет власть. До сих пор я не смотрел на человека с усами, только ровно перед собой или в сторону. Наконец, я нашел в себе силы, чтобы обратиться к нему.
— Возьмите Вальдека Берковица вместо меня, — выпалил я на одном дыхании.
Я ощущал духом: без меня Вальдеку придется здесь очень плохо. Его отправят на самую тяжелую работу или разбирать яму; так или иначе, но с ним покончат. Я не мог выбросить это из головы, и хотел напоследок сделать для него благо. Я понятия не имел, по какому принципу эти люди выбирали тех, кого увезти.
— Он еще молодой и сильный, — я продолжил; мой голос срывался. — Я готов поручиться за него. Что вы с меня получите? Если вам нужны люди на производство… Я вас умоляю, пожалуйста. Пожалуйста, возьмите Вальдека Берковица.
— Моему брату не нужен Берковиц.
Было ощущение, что человек с усами холодно разглядывает меня. Даже если он не видел Вальдека, разве он идиот?.. Кто угодно был лучше, чем я.
— Берковиц твой друг? Почему ты просишь за него?
Я решился посмотреть на человека с усами. Я сказал:
— Друзья поступают так.
Человек приподнял уголки губ. Это не слишком напоминало улыбку.
— Моему брату Берковиц не нужен, но я могу взять его.
Секунду назад я ненавидел его. Теперь я благодарил его, как только мог. Я целовал бы ему руки, как бронзовый, блестящий негр целует руки своего белого господина, если пришлось бы. Хотя я знал, что не придется; все равно он не считал меня за человека и испытывал ясное отвращение к моему искалеченному, обезвоженному существу. Это ничего не значило. Я его благодарил.
— Я могу узнать ваше имя?
— Константин Райнтхаллер, — представился человек с усами.
Вальдека погнали бегом. Не поторопись он, Райнтхаллер мог бы передумать. Надзиратель бил Вальдека длинным кнутом, вроде, для лошадей. Иногда промахивался и сек воздух; тогда доносился плотный свист. Чаще надзиратель попадал, но Вальдек продолжал молча бежать. С ним так не церемонились, как со мной. Его агония в клетке закончилась. Нас увозили вместе, прочь, прочь!
Дорога была вечерняя, через час — уже по сумеркам. Я смотрел в щель, на быстро мелькающий грунт, пока не стало совсем темно. За то время, когда я лежал в карантинном бараке, я запамятовал, как сменяются времена суток.
В грузовике меня стошнило водой и вязкой слюной. Я проваливался в жар. Только Вальдек меня держал, а остальные очень не хотели до нас дотрагиваться, потому что я был тифозный. От шока я не сказал Вальдеку ни слова за все время, пока мы ехали. Наконец кузов открыли, и сразу обдало холодом.
— А ну пошел, пошел! — закричал толстый человек. — Труд освобождает, а?
Я почувствовал острую боль в трахее, потому что вдохнул холодный воздух. Горло свело. Я схватился за него рукой и спрыгнул из грузовика.
— Этот поедет со мной, — сказал Райнтхаллер, потом рявкнул грубым голосом: — Эй, Гольдхирш!
Я не имел представления, сколько мы проехали, только знал, что мы остановились за городом. Других оставили там, на рабочей окраине. За Вальдека я остался спокоен; теперь он был с неевреями, с теми, кто в лагере даже мог получать посылки через Красный Крест. Про работы за территорией лагеря рассказывали, что там почти никого не трогают, и фабриканты даже платят в главное управление СС за право держать у себя заключенных.
Мне дали хорошую одежду. Рубашку, брюки, длинную дубленку и настоящие сапоги из кожи. Не повезли дальше в робе… Куда ее теперь, сожгут? Я все думал, это какой-то сон. Про одежду, про легковой автомобиль, для людей, с сидениями!.. Толстый человек не поехал. О чем-то он поспорил с Райнтхаллером, а потом тот просто увез меня.
Было страшно спросить, куда мы едем, я не решился; только смотрел, упрямо и тупо, на зеркало заднего вида, где отражались, узкой полосой, глаза Константина Райнтхаллера.
Он тоже пытался поглядывать на меня, но сразу же отворачивался.
— Гипотетически, — спустя время процедил он, — из всех жидов, которые остались в Германии, я предпочел бы оказаться тобой.
— Бред собачий, — я сказал.
Кто захочет быть мной?.. Я едва могу работать. Нет, я не могу работать.
Райнтхаллер зыркнул на меня в зеркало. Думаю, я его позлил, или он гнушался мной.
— Тебя искала одна женщина, — он продолжил. — Ты имеешь представление, может, как тяжело найти какого-то там очередного Гольдхирша в очередном Дахау, я не знаю?.. Очень повезло, что ты остался живой.
Я ничего не ответил. Никто и никогда не искал других Гольдхиршей — кроме нас самих.
— Я представлял тебя иначе. Ты же обычный, больной доходяга со злющими глазами, до тех пор, пока не откроешь рот. Чем ты мог так зацепить немку?..
— Иногда я открываю рот.
Райнтхаллер хрипло хохотнул.
— Вот объясни мне, какого черта я согласился насчет Берковица?.. Ты стоял передо мной, нес какую-то хрень, обычную хрень, которую вы, жиды, всегда несете, а я уже думал: «Надо забрать Берковица тоже».
Господь спрашивал Моше — кто дает уста человеку? Кто будет при устах его, и кто научит, чтобы говорить; разве не Он — Господь? Но всегда надо ходить перед Ним кротким. Я попытался изложить это Райнтхаллеру. Он подумал, я продолжаю бредить из-за тифа. Тогда я тихо сказал:
— Наши стоны и молитвы Он слышит.
Райнтхаллер погасил фары, уже в городе, там стояли газовые фонари. Проехали вокзал, какие-то улицы и, временами, желтые окна. Было похоже на квартал, где выдают квартиры служащим железной дороги. Райнтхаллер остановил машину во дворе, у широкой парадной.
— Это Мюнхен, — на всякий случай объявил он.
Теперь ему нужно, чтобы я шел тихо по лестнице и не медлил; с опаской он прикасается ко мне, придерживает меня за плечо через одежду. Я почти уверен, что после этого он будет мыть руки.
Я оказываюсь внутри квартиры. Брунхильд!.. Это она, названная именем дочери языческого бога, подхватывает меня. У нее выражение лица очень испуганное, искаженное. Я не могу поверить, это она!..
— Вы не видели никого? Господи…
Райнтхаллер следом за мной проходит в дверь, сразу ее захлопывает. Брунхильд опять спрашивает:
— Что они с тобой сделали? Как они могли такое сделать?
Я молчу. Райнтхаллер нас покидает, резко, как обжегшийся человек отдергивает ладонь от горячего места. Еле-еле мне удается сказать Брунхильд, что я не понимаю ничего, каким чудом я здесь. Ей становится горько, что я от нее шарахаюсь.
Мне правда очень, очень жаль. Я шепчу:
— Прости меня. У меня тиф…
Наверное, Брунхильд ожидала, что я буду чуть теплее к ней, после всего, что она сделала. Все, что я хотел произнести, осталось только в мыслях, без плоти голоса. Никаких слов… Мой язык просто не мог шевелиться. Даже дышал я судорожно. Если бы я не чувствовал своей болезни и лихорадки, я давно решил бы, что умер. Только в лучшем мире после всех мучений может такое произойти.
Все равно Брунхильд меня обнимает. Ведет за руку через квартиру, как маленького ребенка, у которого оторопь, и усаживает. Меня знобит; я остаюсь в дубленке.
С Райнтхаллером я даже разговаривал, а сейчас я оцепеневший совсем. Брунхильд не спрашивает, голоден ли я, только говорит: «Поешь» — и ставит передо мной тарелку куриного супа. Еще чай. Начинает суетиться в кухне. Я боюсь, что обижу ее; я и без того уже ее обидел, и все-таки говорю:
— Я не уверен, что могу есть.
— Значит, будешь пить. Ты должен выпить теплое.
Почему нельзя варить детеныша скота в молоке его матери, но можно положить вареное яйцо в куриный суп?.. С тех пор, как Брунхильд пожила с нами, она соблюдает кашрут. Она думала про это, интересно?
Я даже не молюсь перед пищей, отвык. Теплое, когда оно течет по пищеводу… Я не пробовал бульона вкуснее. Я сделал бы так, чтобы Брунхильд не догадалась о пережитом мной, только никак не могу. Неприятно громко я хлебаю бульон, потому что я пережил голод, и одновременно с этим боюсь, как бы меня не вывернуло, потому что переживаю тиф. На моем лице написано абсолютно все. Только мать родного сына примет таким и не отведет взгляда. Распластавшееся вдоль земли, гнилое, убогое дерево на криволесье.
Я спрашиваю Брунхильд:
— Зачем только ты такая сильная и такая милосердная?
Она молчит и так мрачно, твердо смотрит. Проявления ее нежности всегда суровы. Я не видел от нее жалости, почти никогда, и теперь это последнее, что я хотел бы испытать на себе — жалость дорогой мне женщины.
— Если бы я была хотя бы немного похожа на собственную мать, — тихо произносит она. — Если бы я умела так же испросить, как она это делает, но я всегда считала это ниже своего достоинства. Если бы я была красива, как моя мать, кто знает? Может, все мои друзья были бы живы, и никто не посмел бы обидеть их. Все, что я могу — уговорить слепого.
Слепой человек, брат Константина Райнтхаллера?..
— Ты ему сказала, что я вылечу его глаза?
— Боже. Я не знаю. Мне нужно было что-то сказать. И ему нужно было что-то передать брату, чтобы тот передал коменданту лагеря… Там у семьи очень много денег, и этот человек, он перепробовал совершенно все. Врачей, колдуний, хиромантов. Почти восемь лет он слеп. Можно даже офицеров из СС убедить, что он не в себе.
Я лишь выскочка, самозванец. Есть настоящие праведники, которые совершали чудеса. Когда я говорю, меня хотят услышать, и только. Но это не чудо.
— Выходит, я поеду к брату Константина Райнтхаллера? И я ему скажу, что это Бог Авраама делает человека зрячим или слепым, так, что он мне поверит?..
Я принимаюсь беззвучно смеяться, как иногда смеются в истерике.
— Нет, нет. Я за тебя заплатила, Иоаким. Я смогла попросить, чтобы за тебя заплатили.
— И сколько теперь стоит жизнь еврея?
Мне стало интересно. Брунхильд прижала мою голову к своей груди.
— Твоя жизнь — очень, очень много…
Я захотел похвалиться ей, совсем чуть-чуть.
— Нет, вдвое меньше, чем ты отдала!.. Я вытащил Вальдека. В последний момент, но я вытащил его.
— Я знаю. Ты умолял взять его вместо себя.
Брунхильд вскочила, повысила голос, и потом уже кричала на меня.
— В ту ночь, осенью, я отпускала тебя и плакала… Но теперь я злюсь, я очень злая, и мне ужасно больно, ты слышишь! Я не должна узнать, если вдруг ты еще раз такое сделаешь. Представь, если бы это был не Константин, что тогда?
— Тогда забрали бы Вальдека, а я умер.
Мне стал известен ответ на вопрос, который Райнтхаллер задавал в машине. Ему понравился мой поступок. С Вальдеком все было решено, когда он узнал, почему я за него прошу.
Мне хочется знать, как я буду жить. Или — мы будем. Какую благодарность или любовь я могу дать Брунхильд теперь, когда меня выпили всего?.. Чтобы поверить в это самому, чтобы кость мысли оделась в мясо и кровь звука, я говорю:
— Меня здесь нет. Меня больше никто не видел.
Брунхильд шепчет:
— Аким, Аким…
Я плачу слезами, в которых нет вины, нет вкуса утраты, и нет сожаления.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!