Часть 10
20 ноября 2025, 15:31Сон пришел не сразу. Вернее, он пришел, но это был не сон, а какая-то липкая, тяжелая муть, в которой проваливалось сознание, как в болотную трясину. Тело, вымотанное до предела рыданиями, наконец-то отключилось, предав его на растерзание прошлому. Оно отбросило его назад, в ту самую точку, где когда-то треснул фундамент его мира.
Ему снова было семь. Воздух в гостиной был густым и сладким, пахнул воском для мебели с запахом лимона и только что испеченным маминым печеньем с шоколадной крошкой. Солнечный луч, пыльный и теплый, падал из окна, рассекая комнату пополам, и в его свете танцевали миллионы мельчайших пылинок. Он сидел за низким детским столиком, ноги в носках не доставали до пола. Рядом, склонившись в такой же позе, сидел Осаму.
Осаму, сосредоточенно высунув кончик языка, аккуратно, не вылезая ни на миллиметр за линии, раскрашивал очередного покемона в готовой раскраске. Все получалось идеально: ровные, однородные цветовые пятна, никаких засечек, никаких пробелов. Его собственный рисунок уже лежал на краю стола, готовый к демонстрацию — солнце, домик с трубой и зеленая-зеленая трава. Скучно, предсказуемо, зато безупречно правильно.
Атцуму же ворочал в потных, липких от напряжения пальцах простой карандаш. Чистый белый лист манил и пугал одновременно, как бездонная пропасть. Он хотел нарисовать волейбольный мяч. Не просто круг, а настоящий, с шершавой кожей, со швами, летящий, наполненный движением и силой. Он сжимал карандаш так, что пальцы белели, с силой водил им по бумаге, стараясь передать эту энергию, этот полет. Но получалось только криво. Линии дрожали и не слушались, круг съезжал набок, швы выглядели как нервные, неуверенные каракули. Он с яростью тер ластиком, бумага мялась и рвалась, он скомкивал ее и швырял под стол, где росла горка этих белых, недовольных им комков — напоминаний о его неудаче.
Осаму отложил свой фломастер и тихо ткнул его в бок.
— Тцуму, не вертись, — прошептал он, хмурясь. — У тебя карандаш весь дрожит.
— А он меня не слушается! — всхлипнул Атцуму, с силой выводя очередную корявую дугу. — Он кривой!
Осаму склонил голову набок, разглядывая рисунок.
— Ну... он же летит, да? Летящие они всегда немного кривые. Мой пикачу стоит, потому и ровный.
Он потянулся и легонько поводил своим карандашом в углу листа Атцуму. — Смотри, вот так, петелькой, легонечко...
— Саму, отстань! — Атцуму оттолкнул его руку. — Ты мне мешаешь! Я сам хочу!
Осаму надул щеки.
— Ну и ла-а-адно. Твой мячик... он сильный, как супергерой!
В дверях появилась тень. Отец. Он молча постоял минуту, наблюдая за ними, и его молчание было тяжелее любого крика. Его взгляд, холодный и оценивающий, скользнул по идеальной раскраске Осаму, и в уголках его глаз дрогнуло нечто, отдаленно напоминающее одобрение. Потом этот же взгляд перешел на Атцуму, на его напряженное, покрасневшее от усилий лицо, на новый, уже измявшийся по краям лист, испещренный кривыми линиями.
— Осаму, молодец, — отец взял рисунок брата, повертел в руках, и бумага слегка хрустела. — Аккуратно. Чисто. Видно, что старался. Настоящая работа.
Он достал из коробки на холодильнике тот самый магнит в виде ярко-красного яблока и прилепил шедевр Осаму на самое видное место, прямо по центру. Тот сиял, как маленькое солнце, пойманное в ловушку семейного признания.
Потом отец подошел к Атцуму. Его тень накрыла мальчика целиком, и в комнате вдруг стало холодно. Его глаза сузились, глядя на кривой круг и нервные, рваные линии.
— И что это должно быть? — спросил он, и в его голосе не было ни капли любопытства, только леденящее душу презрение, будто он смотрел на что-то неприятное и липкое.
Атцуму попытался объяснить, голос его дрожал и срывался на фальцет от волнения:
— Это... это мяч. Волейбольный. Он летит...
Отец не дал ему договорить. Он молча, одним резким, отточенным движением, выхватил лист из-под его руки. Звук рвущейся бумаги был оглушительным в благоговейной тишине комнаты. Затем он скомкал его, не глядя, в тугой, жесткий шар, сдавливая его в кулаке так, будто хотел уничтожить саму идею, рожденную его сыном.
— Каракули, — бросил он, и слово это упало, как камень. Отец швырнул комок в мусорное ведро в углу. Попал точно, не глядя. — Бумагу только зря переводишь. Бестолочь.
Маленький Атцуму сидел, сжимая в кулаке карандаш так, что тот вот-вот должен был сломаться. Он смотрел на яркий магнит с рисунком Осаму на холодильнике, а потом на мусорное ведро, где лежал его собственный, несостоявшийся мяч. Внутри него что-то сломалось. Окончательно и бесповоротно.
Он чувствовал, как Осаму смотрит на него. Его брат потянулся и тихонько дернул его за рукав.
— Атцумуу... — его голос был совсем тоненьким, как ниточка. — Не плачь. Мы... мы потом новый нарисуем. Еще лучше.
Но Атцуму только мотал головой, сжимая веки, чтобы не расплакаться. Слова были смешными и пустыми, как мыльный пузырь, который лопнул, не успев взлететь.
Он не заплакал. Слезы были для тех, кого жалеют. Он просто сидел, окаменевший, чувствуя, как по его щекам медленно и горячо, как расплавленный свинец, ползут две единственные, предательские слезы. И ненавидел себя за них еще сильнее, чем за кривой рисунок.
Атцуму проснулся от собственного стона, вырвавшегося из самой глубины гортани. Он резко сел на кровати, сердце колотилось где-то в глотке, бешеным, неровным ритмом, вырываясь наружу. Грудь вздымалась, он ловил ртом воздух, как рыба, выброшенная на берег, задыхаясь в липком ужасе. Комната была погружена в предрассветную тьму, сизую и безжизненную, но в ней, сквозь запах пота и страха, стоял тот самый, отчетливый запах — воска, печенья и холодного, безразличного родительского пренебрежения. Он провел дрожащей, влажной рукой по лицу, смахивая несуществующие слезы. Во сне они были настоящими, обжигающими.
«Бестолочь. Каракули. Мусор. Руки не из того места».
Слова отца, как зазубренные, ржавые лезвия, вонзились в его мозг, в самое нутро, разрывая ткани памяти. Они висели в спертом воздухе его комнаты, густые и ядовитые, смешиваясь с эхом вчерашнего родительского: «Ты всегда был таким странным».
Он встал, его ноги были ватными, подкашивались в коленях. Подошел к окну, уперся лбом в холодное, почти ледяное стекло. Город внизу еще спал, лишь редкие одинокие огоньки мерцали в серой, предрассветной дымке, как чужие, далекие звезды. Он стоял и смотрел на эти огни, чувствуя себя таким же далеким, ненужным и угасающим, как самая тусклая из них.
Внутри него, в этой пустоте, зрело решение. Тупое, отчаянное, рожденное на стыке кошмара и невыносимой реальности. Он не мог больше так. Он не мог балансировать на этой острой грани, где с одной стороны зияла леденящая пустота его старой жизни, а с другой — обжигающее, пугающее, такое желанное тепло Сакусы. Ему нужен был ответ. Окончательный приговор. Он должен был вернуться туда и посмотреть им в глаза.
Тревога, липкая и тошнотворная, сжимала его внутренности. Ему нужно было движение, боль, усталость — что-то, что заглушит этот вой в душе. Взглянув на телефон, он увидел, что время — 6:02 утра. Воскресенье. Выходной. Идеально.
Он быстро оделся в спортивную форму и вышел на улицу, где воздух был свеж и колок. Он бежал. Бежал по пустынным улицам, пока легкие не горели огнем, а в висках не стучало. Он делал силовые упражнения на площадке, пока мышцы не горели и не дрожали, посылая в мозг сигналы чистой, примитивной боли, которая была единственным способом заглушить боль душевную. Он был уже на пределе, все тело ныло и протестовало, когда телефон в кармане завибрировал.
Атцуму вздрогнул, как от удара током. Он с трудом вытащил его. На экране горело имя: «Осаму».
Судьба? Ирония? Или просто пинок под зад от вселенной, которая решила, что ему мало того ада, что творится у него внутри?
Он сделал глубокий, дрожащий вдох, пытаясь выровнять дыхание, и поднес трубку к уху.
— Алло, — его голос прозвучал хрипло, разбито и чужим.
Конечно, вот логически выверенный вариант, основанный на контексте предыдущих событий:
— Атцуму? — Голос Осаму в трубке звучал ровно, но с легкой, едва уловимой ноткой озадаченности. — Ты в порядке? Голос какой-то... сдавленный. Ты не болен?
— Да нормально, — он заставил себя выдохнуть, пытаясь придать голосу бодрости, но получилось только неестественно и хрипло. — Просто спал. Ты чего так рано?
— У нас тут небольшая проблема с поставщиком в кондитерской, — начал Осаму своим размеренным тоном. — Нужны кое-какие бумаги из дома. А тут как раз родители... — он сделал крошечную паузу, — ужин хотят устроить. Не думал тоже зайти?
Сердце Атцуму екнуло и провалилось в ледяную бездну. Это была не судьба. Это была ловушка. Но та самая, на которую он всегда велся, повинуясь импульсу — детской надежде, что в этот раз всё будет иначе.
— Ладно, — выпалил он быстро, почти не думая, пересиливая комок в горле. — Я... хорошо, я поеду.
На другом конце провода повисло короткое, но красноречивое молчание. Осаму явно не ожидал согласия.
— Серьезно? — его брови, должно быть, поползли вверх. Он спросил это только ради приличия, заранее зная ответ. — Ты же обычно обходишь дом за километр...
— Да пофиг! — резко, почти грубо перебил его Атцуму, не в силах слушать это спокойное непонимание. — Встретимся там через часа три.
Он бросил трубку, не прощаясь. Ладони были влажными, а в груди снова забилась та самая паническая дрожь. Он сделал это. Он согласился вернуться в тот дом. Добровольно.
Он бросил трубку, не дожидаясь ответа. Руки дрожали, а во рту пересохло. Он собирался сделать это. Он поедет в этот дом и посмотрит им в глаза и скажет… а что скажет... он сам не знал. Ему нужно было хотя бы просто посмотреть. И, может быть, в последний раз в жизни попытаться увидеть в их глазах что-то, кроме разочарования и ледяного отчуждения.
Он быстро вернулся в общежитие, снял потную спортивную форму и оделся в уличную — темные, почти черные широкие джинсы, черную футболку, и кофту, капюшон которой натянул на голову. Маска, за которой можно было спрятаться. Он уже направлялся к двери, когда та сама открылась.
Дверь скрипнула, и в комнату вошел Сакуса. Он был уже одет в свою привычно чистый, черный спортивный костюм , но сегодня на лице не было маски. Его черты казались слегка усталыми, а под глазами залегли фиолетовые тени. Он остановился на пороге, его взгляд скользнул по Атцуму, выискивая, мгновенно находя следы вчерашнего срыва — красные, опухшие глаза, неестественную бледность, мелкую дрожь в пальцах, которую Атцуму безуспешно пытался скрыть, засовывая руки в карманы.
— Ты куда собрался? — спросил Сакуса без предисловий, его голос был низким и простуженным от недосыпа. — В семь утра в воскресенье. Выглядишь как ходячий труп.
Атцуму попытался ухмыльнуться, сделать вид, что все под контролем, что он просто «в порядке». Но получилась жалкая, кривая гримаса, больше похожая на оскал затравленного зверя.
— К родителям, — выдохнул он, отводя взгляд. Голос звучал надтреснуто, будто его горло было исцарапано битым стеклом. — Осаму позвонил. Бумаги какие-то, ужин. Ерунда.
Сакуса замер. Воздух в комнате вдруг стал густым и тягучим. Его темные, почти черные глаза сузились, превратившись в щелочки. Он сканировал Атцуму, видя не только следы слез, но и ту глубокую трещину, что раскалывала его изнутри, ту лихорадочную, почти безумную надежду, что светилась в его взгляде сквозь всю боль.
— Знаешь, я однажды видел, как во дворе пинали бездомного пса, — тихо и очень четко произнес Сакуса. Каждое слово было отточенным лезвием. — Добряк был, дурак. Вилял хвостом каждому прохожему. А после пинка от детей... он еще года два шарахался от людей. Даже от тех, кто с едой. В его глазах стоял тот же вопрос, что и в твоих сейчас. «За что?» И та же надежда, что в этот раз его не ударят, а погладят. Ты идешь туда за своим пинком, Атцуму. Ты по нему скучаешь. Ты просто не можешь без этого дерьма.
— Отстань! — голос Атцуму сорвался на хриплый крик. Он сжал кулаки в карманах так, что ногти впились в ладони, и боль была единственным, что удерживало его здесь. — Это не твое дело, Сакуса! Ты нихера не понимаешь! Они же... они мои родители. Может, в этот раз... Может, они наконец УВИДЯТ! Увидят, чего я стою! Олимпиада, Сакуса! Это же пиздец как серьезно! Они должны... они просто обязаны...
Он тараторил, захлебываясь словами, с маниакальным, истеричным блеском в глазах, сам почти не веря в то, что говорил, но отчаянно цепляясь за эту идею, как утопающий за соломинку. Его дыхание сбилось, грудь ходила ходуном.
— С той секунды, как я увидел шрамы на твоих руках, это стало моим делом, — парировал Сакуса. Его голос зазвенел холодной сталью, но не злости, а какой-то мрачной, отчаянной решимости. — Ты не поедешь туда один. Я не позволю им добить тебя окончательно. Не позволю тебе самому себя добить этой ересью.
— Я НЕ РЕБЕНОК! — взревел Атцуму, чувствуя, как предательские слезы подступают к горлу, горячие и беспомощные. — Я должен это сделать! Должен попробовать еще раз! Ты не понимаешь... если я сейчас не поеду, я сойду с ума! А вдруг? ВДРУГ ОНИ ПРИМУТ? ВДРУГ СКАЖУТ, ЧТО Я НЕПЛОХОЙ СЫН? ЧТО Я СДЕЛАЛ ИХ СЧАСТЛИВЫМИ?
Последние слова он выкрикнул почти с рыданием, и его тело содрогнулось. Вся его напускная броня рассыпалась в прах, обнажив того самого маленького, вечно ждущего мальчишку, который до сих пор надеялся, что папа похлопает его по голове и скажет «молодец».
И тут случилось нечто немыслимое. Сакуса сделал шаг, а затем еще один, и вдруг его руки обхватили Атцуму. Обняли его.
Атцуму замер, шокированный. Он уткнулся лбом в грубую ткань черной кофты Сакусы. От него пахло чистым, холодным запахом стирального порошка и чем-то еще... чем-то своим, острым и узнаваемым.
— Я в этом и не сомневаюсь, что ты должен, — тихо, почти ухом его в волосы, сказал Сакуса. — Ты самый упрямый идиот из всех, кого я встречал. Идиот с разбитым сердцем, который раз за разом сует пальцы в рану, чтобы проверить, все ли еще сочится кровь.
Он не отпускал его.
— Поэтому я еду с тобой, — заявил он, и это был приговор, а не предложение. — Для моральной поддержки. Чтобы было кому собрать тебя по кускам, когда они разобьют тебя в очередной раз.
Атцуму стоял, опустив голову ему на плечо. Дрожь постепенно стихала, сменяясь ледяной, всепоглощающей усталостью. Он хотел спорить, кричать, оттолкнуть этого наглеца, но он был так измотан. Так до костей одинок в этой своей безумной надежде. И в этой внезапной, неловкой близости он видел не любопытство, а... понимание. Тяжелое, выстраданное, но понимание. Сакуса видел его насквозь — все его уродливое, истеричное, отчаявшееся нутро. И он все еще здесь. Не отвернулся.
— Ладно... — сдался Атцуму, его голос стал тихим и сломанным. — Ладно, черт с тобой. Но... молчи, хорошо? Ни слова. Это мое... мое дело.
— Дыши, идиот, — тихо, почти шепотом, прошипел Сакуса ему в ухо. — Просто дыши. И запомни: что бы они там ни сказали... какая разница, а? Ты — олимпиец. Ты вырвал это зубами, с кровью. А они... они просто два старых человека в доме, где скоро будет пахнуть нафталином.
Атцуму не ответил. Он просто стоял, вцепившись пальцами в спину Сакусы, и пытался дышать, пока внутри все не стихло, оставив после себя лишь выжженную, пустынную усталость.
Сакуса медленно отпустил его, отступив на шаг, давая ему пространство. Его лицо снова стало каменной маской.
— Я буду нем, как рыба, — пообещал он, и в его глазах мелькнула знакомая острая искорка, будто он пытался вернуть все на свои места.
***
Дорога заняла чуть больше часа. Они ехали в почти полной тишине, нарушаемой лишь ровным гулом двигателя и тихим шипением кондиционера. Атцуму смотрел в окно на мелькающие улицы, чувствуя, как с каждым километром его внутреннее напряжение нарастает, сжимая горло в стальные тиски, а в животе холодным комком свернулся страх. Он нервно сжимал руль, его обычно громкий и энергичный голос был заглушен этим гнетущим молчанием. Сакуса сидел рядом, погруженный в свой телефон, но Атцуму чувствовал его внимание, как физическое прикосновение, как невидимый щит. Внезапно Сакуса убрал телефон в карман и повернулся к нему. — Перестань колотить ногой, вся машина трясется, — его голос был низким и ровным, без раздражения. Атцуму вздрогнул, только сейчас осознав, что он действительно нервно постукивал носком кроссовка о пол. — А? Ой... Извини. Сакуса не ответил. Вместо этого он протянул руку и положил свою ладонь поверх сжатого кулака Атцуму на его колене. Прикосновение было неожиданным, твердым и теплым. Пальцы Сакусы, длинные и умелые, привыкшие с невероятной точностью управлять мячом, легонько сжали его костяшки. — Ничего страшного не случится, — произнес Сакуса, глядя прямо на него. — Мы зайдем, посидим, поедим и уйдем. Это просто здание из бетона и дерева. Оно не может тебе ничего сделать. Атцуму глубоко вздохнул, пытаясь впитать это спокойствие, исходящее от Сакусы. — Я знаю. Просто... черт, я ненавижу это место. — Знаю, — коротко кивнул Сакуса. Он не убрал руку, продолжая легонько водить большим пальцем по боковой поверхности ладони Атцуму. Это было простое, почти незначительное движение, но оно заземляло лучше любых слов. — Поэтому я здесь. Чтобы напомнить тебе, что ты уже вырос и тебе не нужно ни у кого просить разрешения дышать. Он говорил это с такой непоколебимой уверенностью, с какой говорил бы о погоде или действиях на площадке. Для Сакусы это была не поддержка, а констатация факта. И в этой простоте была его сила. Атцуму слабо улыбнулся, впервые за весь путь. — Спасибо, что поехал. — Не за что, — Сакуса наконец убрал руку, но ощущение его тепла на коже осталось. — И перестань сжимать челюсть. У тебя потом заболит голова.***
Дом своего детства Атцуму видел не глазами, а кожей. Каждый сантиметр его тела помнил ту боль и унижение, что жили за этими, казалось бы, безобидными стенами. Со стороны — обычный двухэтажный особняк в спальном районе, чуть выше среднего достатка. Аккуратный газон, подстриженные кусты, серая черепичная крыша. Для Сакусы, который молча оценивал его с пассажирского сиденья, это было просто строение. Для Осаму, который уже, наверное, сидел внутри — просто родной дом. Но для Атцуму это была крепость, которую он не мог штурмовать, и тюрьма, из которой он сбежал, но чьи двери навсегда остались распахнуты в его сознании. Он сжал пальцы на дверной ручке машины так, что костяшки побелели. Сердце колотилось где-то в горле, неровно и громко, заглушая шум мотора. — Ты как? — спросил Сакуса. Его голос был ровным, без единой нотки паники. Он уже снял маску, готовясь к выходу. Его черные волнистые волосы лежали идеально, две родинки на лбу будто бы точки прицела. — А? Нормально, — буркнул Атцуму, пытаясь натянуть свою обычную беззаботную маску. Но улыбка получилась кривой, больше похожей на оскал. — Чего волноваться? Зашли, поздоровались, поели, ушли. Делов-то. Сакуса пристально посмотрел на него. Его взгляд был тяжелым, анализирующим. Он видел всё: мелкую дрожь в руках, слишком частое моргание, бледный оттенок кожи. — Ты вспотел, — констатировал он, не меняя тона. — И дышишь как загнанный волк. Если тебе плохо, мы можем развернуться и уехать. Прямо сейчас. «Сделай это, — умолял сам себя Атцуму. — Скажи «да». Развернись и свали отсюда к чертовой матери». — Чё за бред? — вместо этого услышал он свой собственный голос, странно высокий. — Приехали уже. Да и Осаму ждет. Нельзя же просто так... Он не закончил. Дверь дома открылась, и на пороге появилась знакомая фигура. Осаму. Его брат-близнец, его зеркальное отражение, которое всю жизнь было светлее и четче его самого. Натуральные, русые волосы, зачесанные налево, спокойное, почти сонное выражение лица. Одетый в простые джинсы и толстовку, он выглядел так, будто никогда и не уезжал отсюда. Как будто он и был неотъемлемой частью этого дома, его продолжением. — Чего в машине торчите? — крикнул Осаму, лениво помахав рукой. — Заходите уже, холодно же. Атцуму сделал глубокий, прерывистый вдох. Мир снаружи будто бы потерял звук и выключил зажигание. Он толкнул дверь и вышел, чувствуя, как ноги стали ватными. Сакуса последовал за ним, его присутствие сзади было единственным якорем в нарастающем шторме. — Привет, — Осаму кивнул Сакусе, затем взгляд его скользнул по Атцуму. — Че как? Подкрасил волосы что ли? Или они от стресса побелели? — Иди ты, — огрызнулся Атцуму, но без привычной злобы. Это прозвучало устало. Осаму хмыкнул и повернулся к Сакусе. — Ну как он? В дороге не доводил? — Он в порядке, — холодно ответил Сакуса. — Веди, не задерживай. Дом внутри пах так, как пах всегда — сладковатым ароматом чистящих средств, дорогим кофе и призраками прошлого. Атцуму скользнул взглядом по прихожей. Все та же зеркальная консоль, где он в детстве пытался поймать собственное отражение, убедиться, что он настоящий. Та же люстра с хрустальными подвесками, в которых он, бывало, видел искаженные, уродливые гримасы. Все было чисто, дорого, бездушно. Блестящий паркет, дорогие обои и безделушки на полках — каждая на своем месте, как в музее. Музее его несчастливого детства. — Родители на кухне, — сказал Осаму, снимая кроссовки. — Мама, как обычно, паникует по поводу ужина. Отец смотрит новости. Расслабьтесь, всё нормально. «Для тебя — да», — промелькнуло в голове у Атцуму. Он почувствовал, как по спине пробежал холодный пот. — Твой... Рентаро здесь? — спросил он, стараясь звучать нейтрально. — Нет, Суно к родителям уехал. Сказал передать привет, кстати, — Осаму усмехнулся, и Атцуму поймал себя на мысли, что эта усмешка всегда казалась ему злой. Хотя брат, наверное, просто улыбался. Они прошли в гостиную. Мебель была массивной, из темного дерева, диваны и кресла обиты дорогой кожей. Все было идеально расставлено, ни пылинки. Атцуму вспомнил, как его наказывали, если он осмеливался оставить на диване след в виде помятой подушки. В этом доме нельзя было нарушать порядок. А он сам был ходячим нарушением порядка. Из кухни вышла его мать, Аяме. Невысокая, подтянутая женщина с идеально уложенными седыми волосами. Ее лицо осветилось улыбкой, когда она увидела Осаму. Затем взгляд перешел на Сакусу, и улыбка стала чуть более натянутой, вежливой. И, наконец, она посмотрела на Атцуму. На долю секунды в ее глазах мелькнуло что-то тяжелое, знакомое — раздражение, смешанное с усталостью. Но тут же исчезло. — Атцуму, сынок! — сказала она, и голос ее прозвучал слишком громко, слишком неестественно. — Наконец-то выбрался! И Сакуса-кун, здравствуйте, проходите, располагайтесь. Она не попыталась его обнять. Он был благодарен за это. Из кабинета вышел отец, Кейджи. Высокий, прямой, с седыми висками и строгим взглядом. Он пожал руку Сакусе, похлопал Осаму по плечу. — Ну что, герои? Сеттер и его... нападающий, — сказал он, и Атцуму почувствовал, как в его тоне прозвучала легкая насмешка. — Как сборная? Готовитесь к отбору? — Готовимся, — коротко ответил Сакуса, явно не желая развивать тему. — Я еду основным сеттером, — вдруг выпалил Атцуму, сам не понимая, зачем. Ему нужно было это сказать. Бросить это на идеально отполированный стол, как вызов. — На олимпиаду в США. Официально утвердили. Наступила секундная пауза. Мать снова неестественно широко улыбнулась. — О-о-о! Это же замечательно! — воскликнула она. — Мы так... рады за тебя! — Да, поздравляю, сын, — добавил отец, но его голос был плоским, как стена. — Надеюсь, ты... оправдаешь доверие. Осаму, развалившись на диване, смотрел на них с легким любопытством. — Наконец-то тебя признали, тупица. А то вечно ты в тени. Атцуму сглотнул. «В тени? — подумал он с горькой иронией. — Я всегда был в тени этого дома. В тени тебя». — Ну, идемте за стол, — скомандовала Аяме. — Все уже остывает! Стол ломился от еды. Дорогие тарелки, хрустальные бокалы, несколько видов салатов, мраморный стейк, идеально прожаренная рыба. Для Атцуму это изобилие было похоже на картину с натюрмортом — красиво, но несъедобно. От одного вида еды его тошнило. Пахло маслом, специями, и этот запах смешивался с духами матери и одеколоном отца, создавая ядовитый коктейль, от которого кружилась голова. Он взял вилку, и рука дрогнула. Он смотрел на стейк, и ему казалось, что это кусок его собственного мяса. Родители оживленно расспрашивали Осаму о его новом проекте в ресторане. Осаму лениво отвечал, периодически вставляя шутки, от которых мать мило смеялась. Отец одобрительно кивал. Атцуму сидел молча. Он чувствовал себя невидимкой. Так было всегда. Пока Осаму был в комнате, он был фоном, шумом, помехой. И тут что-то коснулось его руки под столом. Теплое, сухое. Пальцы Сакусы осторожно обхватили его запястье, нащупали бешено бьющийся пульс и сжали. Нежно, но твердо. «Я здесь», — говорило это прикосновение. Атцуму вздрогнул и посмотрел на Сакусу. Тот не смотрел на него, вежливо кивая в ответ на какой-то вопрос отца о токийском воздухе. — Да, в Токио действительно много микробов и пыли, — говорил Сакуса своим ровным, бесстрастным тоном. — Но в нашем районе воздух фильтруют. И я ношу маску. — Понимаю, понимаю, — сказал Кейджи, и в его голосе снова прозвучала насмешка. — Гигиена - это важно. Но его большой палец медленно водил по внутренней стороне запястья Атцуму, успокаивающим, ритмичным движением. Это был якорь. Но даже он не мог удержать корабль в шторм такой силы. Атцуму попытался улыбнуться, почувствовав, как трескаются губы. — Спасибо, — прошептал он, не понимая, кому говорит — Сакусе, или родителям, наливаящим ему вина. В этот момент у Сакусы зазвонил телефон. Он посмотрел на экран, потом на стол. Все вроде бы ели, разговаривали. Напряжение, казалось, слегка спало. — Мне нужно ответить, — сказал он, снимая салфетку с колен. — Родители. Прошу прощения. Он вышел в прихожую, и его уход Атцуму почувствовал физически, будто отключили источник кислорода. Воздух сгустился, стал тяжелым и липким. Едва дверь закрылась, как мать положила вилку. Звон серебра о фарфор прозвучал как выстрел. — Ну и зачем ты вообще приперся? — тихо спросила она. Ее голос потерял всю слащавость, став плоским и ядовитым. Атцуму медленно поднял на нее глаза. Он ждал этого. Он знал, что это случится. — Мама... — начал Осаму, нахмурившись. — Молчи, Осаму, — резко оборвал его отец. Он отпил вина, смотря на Атцуму поверх бокала. — Ты давно не был. Решил, что мы соскучились? Или приехал похвастаться своей поездкой? Чтобы мы еще раз убедились, какой ты особенный? — Я... — Атцуму попытался что-то сказать, но язык не слушался. — Ты что, думал, мы не видели твои последние матчи? — вступила мать. — Ты нестабилен, Атцуму. Ты как всегда. Одна подача — гениальная, другая — провальная. Как ты поедешь на Олимпиаду? Ты опозоришь страну. Лучше бы старого сеттера оставили, того, что понадежнее. А ты... ты же сломаешься под давлением. Как ломался всегда. Осаму смотрел на них с растущим недоумением. — Что вы несете? Он лучший сеттер лиги! Его... — Он — позор! — крикнул отец, ударив кулаком по столу. Тарелки звякнули. — С самого детства! Помнишь, Осаму, как он в пятом классе устроил истерику на соревнованиях, потому что не попал в основной состав? Ревел как ненормальный! А в средней школе? Все учителя жаловались — гениальный мальчик, но невыносимый! Вредный, эгоистичный! Думал, если будет умнее всех, мы его полюбим? Так нет же, становился только хуже! Атцуму слушал, и каждое слово вонзалось в него, как нож. Он знал. Он все это знал. Он помнил эти взгляды учителей — смесь восхищения его способностями и раздражения от его поведения. А он просто... просто кричал. Кричал в пустоту, надеясь, что его наконец-то услышат. — Я... я старался, — тихо сказал он, и голос его сломался. — Старался? — истерично засмеялась мать. — Ты старался нас унизить! Ты всегда был проблемой, Атцуму! А Осаму... Осаму был таким спокойным. Таким послушным. Таким... нормальным. Осаму побледнел. — Мам, пап... вы чего? Вы что, всегда так... — А этого своего... Сакусу зачем притащил? — перебил отец, снова обращаясь к Атцуму. — Хотел показать? Вот, мол, смотрите, у меня тоже кто-то есть? Хочешь, чтобы он видел, какие мы монстры? Ну так мы и есть монстры по отношению к тебе! Потому что ты этого достоин! Ты всё испортил! Самостоятельно! Атцуму сидел, сгорбившись, впиваясь пальцами в колени. Он принимал это. Это была правда. Его правда. Он был мусором. Он был ничтожеством. Он заслужил каждое слово. Но потом отец произнес: — И этот твой Сакуса... Я смотрю, он тоже с приветом. Гордый больно. Идеальная пара для тебя. Два уродца. И тут в Атцуму что-то взорвалось. Сакуса. Единственный человек, который видел его не звездой волейбола, не клоуном, не проблемным ребенком. Кто видел его панику, его страх, его ночные кошмары, и не убегал. Кто оставался рядом, молчаливым и надежным, как скала. Кто впервые за всю его жизнь заставил его почувствовать, что он может быть любим. Несмотря ни на что. — Не смей, — хрипло сказал Атцуму, поднимая голову. Глаза его горели. — Про него... ни слова. Ты ничего о нем не знаешь. Он... Он не успел договорить. Рука отца со всей силы ударила его по лицу. Удар был оглушающим. Звон в ушах. Искры перед глазами. Его голова резко отлетела в сторону. Он упал со стула на колени, схватившись за лицо. Сквозь пальцы сочилась теплая, соленая кровь. Ему разбили нос. — Пап! — закричал Осаму, вскакивая. — Что ты делаешь?! Прекрати! — Молчи! — заревел отец, его лицо перекосилось от ярости. Он встал, нависая над Атцуму. — Я тебя спрашиваю, мразь... Ты думаешь, ты чего-то достиг? Думаешь, ты что-то значишь? Ты — никто! Понимаешь? Никто! И всегда им будешь! Он занес руку для нового удара. Осаму попытался схватить его за руку, но был отброшен. И в этот момент дверь распахнулась. На пороге стоял Сакуса. Его лицо было маской из чистого, ледяного гнева. Он всё слышал. Он видел Атцуму на полу, в крови. Видел занесенную руку его отца. Он не кричал. Не говорил ни слова. Он просто молниеносно шагнул вперед и железной хваткой поймал руку Кейджи, уже готовую обрушиться на Атцуму. — Не смейте его трогать, — произнес Сакуса. Его голос был тихим, но в нем звенела сталь. Он говорил так, будто перерубить горло было для него более приемлемой альтернативой, чем продолжать этот разговор. Все замерли. Сакуса с силой оттолкнул руку отца, заставив того отступить на шаг. Затем он опустился на колени перед Атцуму. — Атцуму, — позвал он, стараясь говорить мягко, но сквозь голос все равно прорывалась ярость. Атцуму медленно опустил руку. Его лицо было в крови, нос распух, из ноздри текла алая струйка. Но самое ужасное были его глаза. В них не было боли. Не было страха. В них было... облегчение. Он смотрел на Сакусу, и в его взгляде читалось что-то вроде: «Видишь? Я же говорил. Я не сумасшедший. Это правда». — Встань, — приказал Сакуса, и его тон не допускал возражений. Он помог Атцуму подняться на ноги. Тот шатался, но держался. — Подождите! — крикнула мать. — Вы куда? Мы не... — Вы закончили, — холодно оборвал ее Сакуса, даже не глядя на нее. Его взгляд был прикован к Атцуму. — Всё, что вы хотели сказать, он услышал. Всё, что вы хотели сделать, вы сделали. С этого момента вам не место в его жизни. Осаму стоял, бессильно опустив руки. Его мир, его «идеальная» картина семьи, только что разбилась на осколки. — Атцуму... я... я не знал... Атцуму посмотрел на брата. Не с ненавистью. С пустотой. — Конечно, не знал, — тихо сказал он. — Ты же всегда был любимчиком. Сакуса, не отпуская его, поволок к выходу. Родители что-то кричали им вслед, но слова тонули в гуле в ушах Атцуму. Осаму пытался что-то сказать, но его голос был просто фоновым шумом. Они вышли на холодный вечерний воздух. Сакуса усадил Атцуму на пассажирское сиденье, пристегнул, сам сел за руль и резко тронулся с места. Первые минуты ехали молча. Атцуму сидел, прислонившись головой к холодному стеклу, и смотрел в ночь. Физическая боль от удара была ничем по сравнению с тем, что творилось внутри. Это было обволакивающее, тотальное отчаяние. Оно не было острым, как нож. Оно было похоже на черную, плотную смолу, которая медленно заливала его изнутри. Она поднималась от кончиков пальцев ног, заполняла живот, сжимала легкие, подступала к горлу. Он не мог дышать. Он не мог думать. Он мог только чувствовать эту тяжелую, липкую массу горя, которое было таким старым, таким привычным, что стало частью его ДНК. Он чувствовал себя разбитым. Не человеком, а осколком. Осколком зеркала, в котором когда-то отражался его брат, и который теперь бесполезно лежал в пыли. Все эти годы он подсознательно надеялся, что был не прав. Что родители просто строгие. Что ему показалось. Что он сам всё выдумал, что он истерик, эгоист, как они всегда говорили. Но сегодня ему подарили страшную, окончательную ясность. Нет. Он не выдумал. Его действительно ненавидят. Его действительно считают мусором. И самое ужасное — часть его, та самая, что сформировалась в этих стенах, с ними согласна. Отчаяние было таким густым, что он физически ощущал его вкус во рту — вкус крови и железа. Мир за окном плыл, огни фонарей растягивались в длинные, уродливые полосы, как на плохой картине. Ему хотелось кричать, но звук застревал в горле, превращаясь в беззвучный спазм. Ему хотелось исчезнуть. Раствориться в этой ночи, чтобы больше никогда не чувствовать эту всепоглощающую тяжесть. Сакуса молча вел машину, его пальцы сжимали руль. Он смотрел на Атцуму, на его опустошенное, окровавленное лицо, и ненавидел себя. «Я должен был это предвидеть. Я должен был настоять на том, чтобы мы не ехали. Лучше бы я его вообще сюда не привозил. Лучше бы мы просто поехали куда-нибудь вдвоем, черт возьми». Он видел это «облегчение» в глазах Атцуму, и это пугало его больше, чем слезы или истерика. Это была капитуляция. Признание своего места на дне. И Сакуса не знал, как с этим бороться. Как вытащить его оттуда. Он мог сразиться с любым противником на площадке, но как сражаться с призраками детства, которые оказались реальнее, чем он думал? Он молча протянул руку и снова накрыл ею ледяную руку Атцуму. Тот не ответил на пожатие. Он просто сидел и смотрел в свое отчаяние, а смола внутри него становилась все гуще и чернее, угрожая поглотить его целиком.***
Они доехали до общежития. Поднялись на лифте. Вышли в коридор. Сакуса что-то говорил ему, его голос был приглушенным, но настойчивым, но Атцуму не слышал. Звуки доносились, как сквозь толстое стекло аквариума. Он видел только его губы, которые двигались, но не мог разобрать ни слова. Он дошел до своей комнаты, зашел внутрь и закрыл дверь. Хлопок двери прозвучал как выстрел, отсекающий его от внешнего мира. Сакуса остался в коридоре. Он видел его стеклянный, ничего не выражающий, мертвый взгляд. Он понимал. Слова были бесполезны. Они не могли пробиться сквозь эту стену отчаяния. Он достал телефон и нашел номер Осаму, который незаметно переписал утром. Сакуса: Это у вас так всегда? С самого детства? Сакуса: Почему ты ничего не сказал? Ты же видел, что ему плохо. Ты же видел, как его добивают. Ты сидел и смотрел. Он не ожидал быстрого ответа. Так и случилось, ответ пришел минут через двадцать, когда Сакуса уже был в своей комнате. Осаму, видимо, пытался прийти в себя после того, что увидел. Осаму: Они не всегда были такими... откровенными. Обычно это были упреки взглядом, холодность, сравнения. Но да. Суть всегда была такой. Осаму: А что я должен был сказать, Сакуса? «Перестаньте»? Я говорил. Сегодня говорил. Ты же видел, к чему это привело. Это бесполезно. Они не изменятся. Проще не связываться и жить своей жизнью. Осаму: А Атцуму... он сам лезет на рожон. Всегда лез. Ждет от них чего-то, хочет доказать. А им ничего от него не нужно. Надо быть реалистом и просто перестать биться головой о стену. Осаму: Я звонил ему. Вроде он в норме, по крайней мере ответил. Сакуса сжал телефон так, что корпус затрещал. Глухое, бессильное бешенство подступило к горлу, сдавив его. Эта спокойная, удобная, трусливая философия. «Не связываться». Пока его брата, его близнеца, методично, раз за разом, уничтожали морально, а он, такой правильный и успешный, просто стоял и смотрел. Он хотел написать что-то резкое, язвительное, что вскроет эту броню равнодушия. Но вместо этого просто выключил телефон. Ему нужно было проверить Атцуму. Сейчас.***
Атцуму стоял посреди своей комнаты. Тишина, в которую он погрузился после ухода Сакусы, та самая блаженная, оглушающая пустота, наконец отступила. Она сменилась чем-то другим. Чем-то острым, горячим, едким и безжалостным. Гневом? Нет, не гнев. Гнев был бы направлен вовне, на них, на тех, кто его родил и тут же отверг. Но это жгучее чувство не имело выхода, оно било внутрь, прожигая душу раскаленным докрасна прутом. Это была ненависть. Но не к ним. К себе. Они были правы. Всегда были правы. Он — ошибка природы. Бракованная копия, которую не доделали, не доложили в него ту самую, нужную часть, что позволяет просто быть любимым. Он пытался доказать обратное, лез из кожи вон, добивался невозможного, становился одним из лучших в стране, заставляя стадионы реветь свое имя. А все равно оказался тут. В своей одинокой комнате в общежитии, с душой, исполосованной болью, как его бедра под тканью джинсов. Вся его карьера, все его победы — это всего лишь крик, который никто так и не услышал. Крик: «Посмотрите на меня! Я есть! Я тоже чего-то стою!» Но он ничего не стоил. Доказательство — сегодняшний вечер. Поездка в тот дом, который никогда не был его домом. Унизительная попытка получить кроху внимания. И этот звонок от Осаму. Этот спокойный, усталый голос: «Забей, Тцуму. Просто забей на них». Не «я с тобой», не «они сволочи», а «забей». Как будто стереть все это, всю эту боль, так же просто, как стереть пыль с полки. Это был приговор. Осаму родился нормальным. Он понимал, как надо себя вести, чтобы его любили. Он вписывался в в идеальность этой семьи. А он, Атцуму, с самого начала был браком. И даже спустя годы, добившись успеха в глазах целого мира, внутри этого проклятого дома он всё так же ползал на брюхе, как последний нищий. И всё так же, презирая себя, выпрашивал у равнодушных родителей кроху внимания, взгляд одобрения — то, чего ему не дали в детстве и уж тем более никогда не дадут сейчас. А потом Сакуса. Его Сакуса. И та оскорбительная, мерзкая фраза, которую он не смог отразить. Он не смог защитить его. Он подвел его. Он позволил этой грязи коснуться того единственного, что в его жизни было по-настоящему чистым. Он медленно прошел в ванную, его тело двигалось на автопилоте, как бездушная оболочка, из которой вытащили все внутренности, оставив только тяжесть от костей. Щелчок выключателя прозвучал оглушительно, разорвав тишину. Яркий, безжалостный свет бил в глаза, без искажений и жалости отражаясь в зеркале. В нем стоял бледный, осунувшийся парень с пустыми, потухшими глазами. Урод. Неудачник. Чудовище. Он смотрел на свое отражение, и его тошнило от собственного лица. Он потянулся к шкафчику над раковиной. Рука сама, без участия сознания, нашла то, что нужно. Спрятанное в дальнем углу, завернутое в салфетку, как некий священный, проклятый артефакт — лезвие. Холодный, знакомый, почти родной металл блеснул под светом лампы, подмигнув ему своим стальным блеском. На этот раз он не медлил. Не было удерживающего голоса Сакусы в голове, который обычно шептал об осторожности, о том, что «так нельзя». Не было даже страха. Была только всепоглощающая, физическая необходимость выпустить наружу эту черноту, эту гниль, эту боль, что копилась внутри него годами, с того самого дня, когда он впервые понял, что он — лишний. Вырезать ее. Наказать это тело, этот разум, за все их предательства и неудачи. Он закатал рукав. Но нет, этого было мало. Слишком мало, слишком привычно, слишком по-детски. Он скинул штаны, отшвырнув их в угол. Его бедра были похожи на изодранную в клочья, изуродованную книгу его души. Старые белые шрамы, розовые, не до конца зажившие полосы, фиолетовые — самые глубокие. Он с ненавистью провел пальцами по старым рубцам. «Слишком мелко. Всегда слишком мелко. Ты даже этого не можешь сделать как следует, слабак. Ты боишься настоящей боли. Ты просто играешь в страдания», — прошипел внутренний голос, от которого стыла кровь. Он нашел чистое место. Чуть выше. Туда, где кожа была еще гладкой и нетронутой, обманчиво чистой. «Вот здесь. Здесь нужно сделать это по-настоящему. Глубже. Надо было всегда резать глубже». Он приставил лезвие к коже. Дыхание перехватило, в глазах потемнело. И затем, с силой, которую он раньше никогда не применял, сконцентрировав в этом движении всю свою ненависть и отчаяние, он провел первую линию. Не быструю, не точную. Медленную, глубокую, рвущую, словно он вспарывал не плоть, а саму свою жизнь. Боль была ослепительной. Яркой, белой, как вспышка магния. Она на секунду затмила все. Пустоту, ненависть, отчаяние. И в этой чистой, животной агонии было странное, извращенное освобождение. Он провел еще одну. Рядом. И еще. «Глубже!» — кричало что-то внутри. «Почему ты останавливаешься? Ты должен проучить себя! Ты должен почувствовать это по-настоящему!» Он не просто резал, он вспарывал. Он водил лезвием с такой силой, что чувствовал, как оно скребет по плоти, оставляя после себя не просто порез, а рваную, пульсирующую рану. Кровь не сочилась, она лилась, горячими, алыми, живыми струйками, заливая белый кафель пола, его брошенные штаны, его дрожащие, скользкие от крови руки. Он видел это алое месиво, и это был единственный цвет в его сером, выцветшем мире. Это была доказанная реальность. Его боль была наконец видимой, осязаемой, настоящей. Он резал, пока хватало сил, пока сознание не начало уплывать куда-то вдаль, а руки не ослабли, не онемели. Лезвие выскользнуло из пальцев и со звонким, металлическим стуком упало в лужу, которую оно же и создало. Он откинулся на спину, прислонившись к холодной кафельной стене. Белый кафель вокруг него быстро становился алым, багровым. Ему было все равно. Абсолютно. Он смотрел в потолок, в матовый плафон лампы, и в его глазах не было ничего. Ни боли, ни страха, ни облегчения. Только физическое источение и абсолютный, безмолвный ноль. Конец. Дверь в его комнату была не заперта. Он забыл повернуть ключ, его разум был уже слишком далеко, в другом измерении боли. Она открылась с тихим, скрипучим звуком. В проеме, освещенная светом из коридора, возникла высокая, знакомая тень. Сакуса замер на пороге ванной. Весь мир сузился до этой комнаты, до алой лужы на полу, до брызг на кафеле. И до него. До Атцуму, который сидел, белый как смерть, с пустым взглядом, в котором не было ничего живого. — Атцуму... — имя сорвалось с губ само, тихим, надтреснутым шепотом. В горле пересохло, сердце заколотилось где-то в висках, гулко и беспорядочно. Весь его привычный мир, все его уверенные принципы — все это рухнуло в одно мгновение, смытое этой ужасающей краснотой. Он видел, как Атцуму медленно повернул к нему голову, и это отсутствие в его глазах, эта восковая кукольность — от них стало физически плохо, тошнотворно. А потом эти тихие, страшные слова: «Я... я мусор». Они впились в Сакусу острее любого лезвия. На несколько секунд его парализовало. Он просто стоял и смотрел, как кровь продолжает сочиться из ран на бедре, как лицо Атцуму становится все бледнее, а губы синеют. Этот страх, липкий и холодный, сковал все внутри. Он умирает. Прямо сейчас. Умирает. Потом в голове что-то щелкнуло, сработал какой-то древний, животный инстинкт — действуй, спасай, сейчас или никогда. Он рванулся вперед, через собственную тошноту, через сжимающийся от ужаса желудок. Его руки сами нашли аптечку, пальцы дрожали, когда он рылся в ней, вытаскивая бинты, жгут. Он не думал, его тело двигалось само, повинуясь единственной команде: останови кровь. Когда он затягивал жгут на бедре, а потом обрабатывал эти жуткие, зияющие раны, в голове стучала одна и та же мысль, навязчивая и ядовитая: Это твоя вина. Твоя, блять, вина. Картины всплывали сами, обжигая изнутри. Вот он стоит в дверном проеме, за секунду до того, как рука отца обрушится на Атцуму. Он видит замах, видит лицо Атцуму, и эта микросекунда бездействия кажется ему теперь вечностью. Почему он не ринулся вперед сразу, почему дал этому подлецу поднять руку? Почему, блять, почему он не встал между ними в тот самый миг? А вот он слышит, как родители травили Атцуму за столом, выливая на него ушаты грязи и презрения. А он, Сакуса, молчал, стиснув зубы, списывая всё на «семейные разборки», думая, что Атцуму, взрослый человек, должен сам с этим справиться. Какой идиотский, какой убогий реализм. Почему он не заткнул всех этих ублюдков? Почему не защитил его сразу, не увел оттуда? Каждый вздох Атцуму, каждый его тихий, прерывистый выдох отзывался в Сакусе острой болью. Он боялся смотреть ему в лицо, боялся увидеть, что тот вот-вот закроет глаза. «Только не засыпай, — умолял он мысленно, затягивая очередной узел, — смотри на меня, дыши, пожалуйста, просто дыши». Когда самое страшное было позади, и он, наконец, опустился на корточки, его трясло мелкой дрожью. Руки были в липкой, темной крови, ее металлический запах стоял в ноздрях, вызывая рвотные позывы. Но это было ничто по сравнению с ледяным ужасом внутри. И тогда, глядя на Атцуму, который уже не смотрел в пустоту, а просто сидел с закрытыми глазами, будто отрешившись от всего, Сакуса понял, что не может просто стоять и смотреть. Все его правила, вся его брезгливость — это была ерунда, пыль, по сравнению с тем, чтобы хоть как-то, хоть каплю тепла передать ему. Он подошел и сел рядом на холодный, залитый кровью кафель. Преодолевая отвращение к липкой грязи, к этому хаосу, он осторожно, почти несмело, положил свою окровавленную руку на плечо Атцуму. Кожа была холодной. И в этом простом, тяжелом прикосновении был невысказанный вопрос, и мольба, и обещание: Я здесь. Останься со мной. Прости, что опоздал. Больше никогда. Никогда. Это простое, тяжелое, настоящее прикосновение стало тем якорем, тем спасательным канатом, который выдернул Атцуму из небытия, вернул его из того холодного оцепенения. Атцуму не открыл глаза. Но его тело содрогнулось. Потом еще раз, сильнее. Сначала это были просто тихие всхлипы, судорожные вздохи, а потом... потом его будто разорвало изнутри. Из самой глубины, из самого нутра вырвался хриплый, надсадный вой, звук, который не должен был исходить от человека. Его трясло так сильно, что зубы стучали, а пальцы судорожно впились в липкий кафель. Слезы текли ручьями, смывая кровь с подбородка, капая на окровавленную футболку. Он плакал. Как маленький, беспомощный ребенок, которого в очередной раз выгнали со двора за то, что он слишком громкий, слишком навязчивый, слишком... не такой. Он плакал за все. За каждый косой взгляд отца. За каждое молчаливое одобрение матери, когда его унижали. За старшего брата, который всегда, всегда был прав, всегда был идеальным. Он плакал от осознания, что его собственная семья — это чужие люди, которым он до лампочки. А Сакуса... Сакуса сидел рядом. Он не обнимал его, не прижимал к груди — он знал, что такие раны прижимать нельзя, они разойдутся. Он просто сидел. Его рука, тяжелая и липкая, лежала на плече Атцуму, и этого простого, немого «я здесь» оказалось достаточно, чтобы дать тому выплакать всю ту боль, что копилась в нем годами. Когда рыдания наконец стихли, сменившись измученной, прерывистой дрожью, Сакуса осторожно убрал руку. — Нужно переместиться, — его голос прозвучал хрипло. Он смотрел на залитый кровью пол, на свои испачканные руки, и его лицо побледнело от отвращения, но он подавил рвотный позыв. — Здесь... слишком грязно. Все в крови… Атцуму молча кивнул, не в силах вымолвить и слова. Сакуса встал, его ноги затекли, и он на мгновение пошатнулся. Потом наклонился, обхватил Атцуму под мышки и поднял его. Тот повис на нем, почти не чувствуя ног. — Держись, — прошептал Сакуса, и в этом слове был не приказ, а мольба. Они медленно, ковыляя, вышли из ванной. Сакуса довел его до кровати, усадил на край. Атцуму сидел, сгорбившись, безучастно глядя в пустоту. — Подожди тут, — сказал Сакуса и вернулся в ванную. Атцуму слышал, как тот включает воду, как шуршит тряпками, смывая следы его позора. Потом резкий, металлический лязг — Сакуса, должно быть, поднял то самое лезвие. Звук был таким окончательным, таким бесповоротным. Когда Сакуса вернулся, он был без окровавленной футболки. Его торс был бледным, а на руках и груди остались ржавые разводы. Он нашел в шкафу Атцуму чистую майку и штаны. — Переоденься, — положил одежду рядом. Атцуму беспомощно потянулся к майке, но его пальцы дрожали, а перевязанная рука не слушалась. Он не мог даже застегнуть пуговицу. Он сжал майку в кулаке, и снова по его лицу потекли слезы — тихие, бессильные. — Черт, — тихо выругался Сакуса. Не на него. Никогда на него. На всю эту ситуацию. На свою беспомощность. — Ладно. Дай я. Он взял майку и осторожно, стараясь не задеть раны, помог Атцуму снять грязную футболку. Его пальцы, обычно такие ловкие, слегка дрожали, когда он натягивал чистую ткань на голову Атцуму, продевал его руки в рукава. Потом помог сменить штаны. Все это он делал молча, сосредоточенно, будто это была самая важная задача в его жизни. И для Атцуму в этот момент так оно и было. Когда он был переодет, Сакуса уложил его, накрыл одеялом и сел на край кровати, спиной к нему, давая тому немного пространства. Тишина в комнате была густой, давящей. И сквозь нее прорвался сломанный шепот Атцуму. — Я не... я не хотел умирать, Сакуса. Сакуса медленно обернулся. Его глаза были серьезными. — Я знаю, — тихо сказал он. — Правда, — Атцуму сглотнул, глядя в потолок. — Я просто... не знал, что еще делать. Внутри все горело, было так больно, так громко... А снаружи — ничего. Пустота. И эта боль... она была единственным, что я чувствовал по-настоящему. Единственным, что было... моим. Я не хотел умирать. Я просто хотел... чтобы это прекратилось. Он закрыл глаза, и его голос стал еще тише. — Это как... как чесать рану, пока она не начнет кровоточить снова. Ты знаешь, что нельзя, что будет только хуже, но ты не можешь остановиться. Потому что эта новая, острая боль заглушает ту, старую, тупую, которая сидит глубоко внутри и никогда не проходит. Это... это просто привычка. Самая ужасная привычка. Сакуса слушал, не перебивая. Его лицо было каменным, но в глазах бушевала буря. Он смотрел на этого сильного, яростного парня, который на площадке был настоящим королем, а сейчас лежал здесь, сломленный собственной болью, которую он годами глушил вот таким уродливым, единственно известным ему способом. — Это должен был быть просто... выплеск, — продолжил Атцуму. — Как крик. Но в этот раз... в этот раз я не рассчитал. Стало темно перед глазами, и я... я испугался. Понял, что зашел слишком далеко. Он посмотрел на Сакусу, и в его взгляде была такая бездонная, детская потерянность, что у Сакусы сжалось сердце. — Я испугался, Оми. Мне стало так страшно... Сакуса медленно выдохнул. Он провел рукой по лицу, оставляя на лбу едва заметный след от еще не до конца смытой крови. — Идиот, — прошептал он, но в его голосе не было ни капли злобы. Была только усталость, облегчение и какая-то неизмеримая нежность. — Большой, бестолковый идиот. Он потянулся и положил свою ладонь ему на лоб, отодвигая мокрые от пота и крови волосы. Прикосновение было прохладным и твердым. Реальным. — Больше — никогда. Слышишь меня? Никогда. Это не выход. Это просто еще одна проблема, которую придется решать. А мы... — он сделал паузу, глядя ему прямо в глаза, — мы будем искать другие способы. Настоящие. Вместе. Слово «вместе» снова повисло в воздухе, и на этот раз Атцуму ему поверил. — Хорошо, — выдохнул он, закрывая глаза. Тело его обмякло, наконец-то сдаваясь истощению. Сакуса посидел с ним еще несколько минут, пока его дыхание не стало ровным и глубоким. Потом встал, дошел до шкафа и вернулся с дополнительным одеялом. — Что ты делаешь? — слабо спросил Атцуму, приоткрыв глаза. — До моей комнаты слишком далеко, — буркнул Сакуса, снимая обувь и набрасывая одеяло поверх своего края кровати. — А оставлять тебя одного в таком состоянии — неразумно. Если тебе снова вздумается «почесать» свои раны, ты хотя бы не сможешь сделать это незаметно. Атцуму слабо улыбнулся в подушку. Он смотрел, как Сакуса устраивается рядом, отворачиваясь к нему спиной, и чувствовал, как дрожь внутри понемногу стихает. Его не бросили. Его не осудили. Ему... помогли. — Сакуса? — тихо позвал он. — Спи, Мия. — Спасибо. За то, что... не испугался меня. Такого. Из-за спины донеслось негромкое ворчание. — Я вообще-то чуть не поседел. Но тебе об этом знать не обязательно. Теперь спи. Атцуму закрыл глаза. Он чувствовал тепло другого тела рядом, слышал ровное дыхание Сакусы, и этот звук был лучше любого успокоительного. Он был не один. И эта боль, эта уродливая привычка... возможно с ней действительно можно было что-то сделать. Не сразу. Не быстро. Но можно. Впервые за долгое время он засыпал не с мыслью о том, как пережить следующий день, а с туманной, но настоящей надеждой. А рядом, глядя в стену, Сакуса давал себе молчаливую клятву. Он найдет способ. Он научится. Потому что другого выхода просто не было. Тишина в комнате была густой, но уже не давящей. Она была наполнена звуками — прерывистым, но спокойным дыханием Атцуму. Сакуса лежал, уставившись в стену. Он не мог уснуть. Каждый мускул в его теле был напряжен, каждый нерв натянут, как струна. Он прислушивался к каждому шороху, к каждому вздоху Атцуму, боясь пропустить момент, когда тому снова станет плохо. Его собственная брезгливость куда-то испарилась. Он лежал в одной кровати с человеком, от которого еще пахло кровью и потом и ему было на это плевать. Запах крови, едва уловимый, все еще витал в воздухе, смешиваясь с ароматом его собственного геля для душа, которым он оттирал руки. Но и это сейчас не имело значения. В голове прокручивались кадры сегодняшнего вечера. Алая лужа. Бледное лицо. Пустой взгляд. И этот тихий, сдавленный вой, от которого кровь стыла в жилах. И сквозь все это — одна мысль, жгучая и беспощадная: А что, если бы он опоздал? Всего на пять минут. Он сжал кулаки. Ногти впились в ладони. Гнев, немой и яростный, подступал к горлу. Гнев на тех, кто довел Атцуму до такого состояния. На его отца-урода, на мать-равнодушную тень. Он представлял, как бы он с ними поговорил. Какие бы слова подобрал. Но это было бесполезно. Эти люди не слышали бы его. Они, как и он сам, видели только то, что хотели видеть. А он... что он видел? Насмешливого, громкого, невыносимого парня, который своим присутствием один заполнял все пространство. Он видел в нем вызов, раздражение, назойливую помеху. И лишь иногда, украдкой, замечал что-то еще. Уязвимость в глазах, когда тот думал, что никто не видит. Дрожь в руках после особенно тяжелого матча. «Идиот», — снова подумал он про себя, но на этот раз смысл был другим. Он, Сакуса, был идиотом. Слепым, самовлюбленным кретином. Рядом послышался шорох. Сакуса замер, превратившись в слух. Атцуму ворочался. Потом — тихий, прерывистый вздох, почти стон. Сакуса приподнялся на локте. — Атцуму? — тихо позвал он. Ответа не было. Только еще один сдавленный звук. Атцуму лежал, подтянув колени к груди, словно пытаясь стать меньше. Его лицо было искажено гримасой боли, даже во сне. По щеке медленно катилась слеза. «Кошмар», — прошептал Сакуса про себя, и в этом слове была вся его ярость, все его отчаяние и вся его беспомощность. Он не стал его будить. Вместо этого он осторожно, почти невесомо, положил руку на его голову. Его пальцы медленно, неумело вплелись в светлые, слипшиеся от пота волосы. Он никогда никого так не успокаивал. — Тихо, — прошептал он, гладя его по волосам. Его голос звучал непривычно хрипло. — Все уже... все нормально. Спи. Атцуму что-то пробормотал сквозь сон и бессознательно потянулся к его руке, прижавшись щекой к его ладони. Его дыхание постепенно выравнивалось, тело расслаблялось. Сакуса лежал так, не двигаясь, может, минуту, может, десять. Он чувствовал тепло его кожи, влажность слез на своей коже, и что-то внутри него сжималось, таяло, ломалось. Эта его хваленая самодостаточность, его стена из брезгливости и высокомерия — сегодня вечером она рассыпалась в прах, и на ее месте осталось что-то новое. Хрупкое. Болезненное. Но гораздо более настоящее. Он хотел убрать руку, отодвинуться, но не мог заставить себя это сделать. Вдруг он его снова напугает? Вдруг тому снова приснится что-то плохое? «Черт с ним», — решил он наконец и оставил руку на его голове, закрыв глаза. Это было негигиенично, неудобно и абсолютно против всех его правил. Но это было правильно. Так они и проспали до утра — Атцуму, сбившись в клубок, и Сакуса, лежащий рядом, одна рука все так же лежала в его волосах. Когда первые лучи солнца пробились в комнату, Сакуса наконец дрогнул. Он приоткрыл глаза и первым делом посмотрел на Атцуму. Тот спал глубоко, его лицо было спокойным, следы слез высохли. Сакуса осторожно убрал свою онемевшую руку, сглотнув комок в горле. Он смотрел на спящее лицо, на эти густые ресницы, на расслабленный рот, и его пронзила мысль, острая и ясная: Он мой. Мой, чтобы защищать. Мой, чтобы... любить. Он тихо сполз с кровати, чтобы не разбудить его, и пошел готовить завтрак. Впереди был долгий, сложный день. Но они были вместе. И это было главное.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!