Сестра (1812)

6 мая 2025, 12:58
Она никогда не бежала так быстро. Длинный коридор Зимнего сотрясали юркие, обалдевшие от ужаса прыткие шаги. Она неслась, точно обезумевшая львица, что защищала детенышей от стаи гиен, норовивших покуситься на крохотных беззащитных львят, и выставляла вперёд сильную лапу с острыми, точно клинки, когтями. Позади осталась мучительная дорога из Волоколамска, покатистая, ухабистая. Карета прыгала на малейшей кочке — и каждый толчок словно был символом ещё бьющегося сестринского сердца. Такого тёплого, нежного… и, как оказалось, смертельно хрупкого. За спиной — толпы прислуг, лакеи и стражники, что пытались остановить её. Будто бы думали, что сумеют удержать рвущийся из груди рев отчаяния обреченной, тонувшей в беспамятстве и бездне собственной беспомощности перед тем, что может ожидать, стоит увидеть Её. Она почти не помнила, как оказалась на площади. Не помнила, как рванулась во дворец совсем не женской, грубой солдатской спешкой, сжимая в руках ставшее ненавистным платье, чей подол своей пышностью теперь мог вынудить её не успеть. В памяти только короткие обрывки: чужие крики и хватка за рукав, ткань которого она в ярости прокусила зубами. Романова она увидела не сразу, озирась по сторонам и задыхаясь от недостатка воздуха. Лёгкие внутри горели ярким пламенем, но она отчаянно бежала дальше, желая найти её, пускай ради этого пришлось пробежать бы ещё несколько лестниц. Когда же Саша вышел из покоев, закрыв за собой дверь, она рванулась к нему. Накинулась, точно зверь на добычу, вцепившись в его Императорский камзол. Голубая лента громко скрипнула от неожиданного вмешательства. — Где она?! — только смогла крикнуть Ламская, отчаянно тряся чужие одежды. — Елена Ярославовна, Вам не стоит… — Я спрашиваю, где она, Саша! — кричала девушка не своим от ужаса голосом. — Это моя сестра, слышишь?! Сестра! Ты не имеешь права не пустить меня к ней, даже если… Она не договорила. Он, точно покорный слуга, легко коснулся двери, и та тотчас же поддалась, протяжно скрипнув, будто железные замки стонали в скорби, скрывая происходящее от посторонних глаз. Лена поворачивает голову… и застывает в ужасе. На постели, подобно царевне из давних сказок, лежала Она. Лежала, будто спит, застыв в безмолвном молчании белых стен. Она не узнала в ней сестры. Сожженные, выгоревшие почти полностью волосы — и те чудом уцелевшие локоны один за одним опадали на ткань подушки. Не было больше пшеничного золота густых её кудрей, что пышными волнами огибали стройный стан и мчались до пят, пока особо юркие прядки забавно сплетались с кружавчиком у воротничка и подола. Лицо — белое, как снег, и огромные круги на глазах. Веки натянуты, точно тонкая нить, готовая оборваться под дуновением ветерка, и сквозь россыпь сине-красных полос, казалось, можно было увидеть глаза. Руки — её нежные, тонкие ручки, больше напоминали сожженное мясо. Обугленная кожа чёрными лоскутами свисала с особо сильно обожженных частей, под тонким красноватым слоем виднелись кости. Белоснежная рубаха — единственное, во что смогли её завернуть, — насквозь пропиталась кровью, и бурые пятна медленно расползались по ткани, грозясь испачкать простыни. Лене стало плохо. На душе зияла огромная рана — дыра, что противно ныла и кровоточила от взгляда на неё. Она должна была быть рядом с ней. Укрыть собой, защитить… просто держать за руку до тех пор, пока пожар не утихнет — что угодно, но не оставлять её одну наедине с болью. Маша не должна была гореть заживо, зная, что никто не придёт, чтобы ей помочь. Лена знает, что значит — чувствовать. Это похоже на агонию, когда каждый дымящийся домик отзывается новым расползающимся ожогом на коже, когда каждый язык пламени обжигает лёгкие до кровавых сгустков, когда удушливый дым глубится в груди, вырывая с дыханием последние остатки жизни вместе с надрывным кашлем. Когда каждая разрушенная стена — очередная сломанная кость, а взорванная крепость — удар ножом в сердце. Кремль взрывали, и она чувствовала, как рвётся изнутри сердце. Она чувствовала, как ломаются изнутри кости, когда рушился очередной мост. Чувствовала, как каждая поглощенная огнем пядь земли вырывала из неё душу и заставляла кожу рваться изнутри, заливая кровью платье и причиняя немыслимую боль. Её разрывало на части и она кричала — кричала так, как не способно кричать человеческое горло, словно голоса всех раненых и измученных отзывались эхом в её истошном стоне… Но никого не было рядом. Кто-то говорил, что, рухнув со стены Кремля, она тотчас лишилась чувств. Но Лена знает, что это ложь. Маша мучилась до тех пор, пока не стих последний очаг пламени, лежа на горячем песке и захлебываясь собственной кровью. И лишь когда дым окутал черным облаком её измученный город, она позволила себе закрыть глаза. Словно отдавая себя во власть вечному сну. — Нет… — шептала Ламская, опускаясь на постель. — Нет… Нет-нет-нет… Перед глазами все ещё была та Маша. Вот, сейчас она откроет глаза и, завидев её, тотчас улыбнется той самой своей улыбкой, от которой забавно сморщит носик и зажмурится, словно смешинка в глаз попала. Сейчас… сейчас!

Ну давай же…

— Нет, ты не можешь… — слезы катились из глаз, точно капельки ручья. — Ты… ты обещала, Маша! Слышишь?! ОБЕЩАЛА! Она срывается в крик. Хватает сестру за плечи и трясёт, что есть силы, словно это может хоть как-то вернуть её к жизни. — Очнись! Слышишь меня? Очнись, говорю тебе! ОЧНИСЬ!!! Прижимает к себе её бездыханное тело и к собственному ужасу… не слышит сердца. Держит её на руках, вглядываясь в родные черты, ныне искаженные беспощадной стихией. Смерть всегда была рядом с ней, грозязь провести своей костистой рукой по пшеничному золоту волнистых локонов… но Маша не давалась. Смеялась и, в излюбленной своей манере, показывала язык, качая головой, словно дразнила костлявую: «Не возьмёшь, дескать, меня, старуха, не по зубам я тебе!» Лена прижала лоб к ледяному лбу сестры. — Смотри, Ленка! — ткнула пальцем в закат, болтая ножками у самой водицы. — Видишь, как солнце целует купола? Это город дышит! — А у меня в Волоке солнце прячется в дубравах, — надув щёчки. — Ску-у-учно! Девочка вдруг развернулась к ней и принялась щекотать, что есть силы. — Врушка, — щебетала она, пока сестрица не завизжала. — Врушка-врушка! Полянка залилась задорным детским хохотом, унося звонкий голосок ввысь, и теплый летний ветерок сквозь шелест березок эхом разносил забавы по городку. — Ты вчера шепталась с речкой Ламой! — хихикала Маша. — Я слы-ы-ышала, как она тебе советы даёт! Теперь Лама плакала через Лену. Слёзы смывали сажу с Машиного лица, обнажая веснушки у виска. — Ты… ты же говорила, — задыхаясь, шептала она. — Что веснушки — это искорки, солнышком оставленные… Смеялась, что это солнышко тебя целует, и поэтому ты светишься, точно лучик! Она громко всхлипнула, огладив пальцем красноватую кожу. — Где же… где они теперь, милая? Вставай… вставай, сейчас же! Врешь ты, не верю я! Снова впилась пальцами в хрупкие плечи, как когда-то вцеплялась в её руку, боясь потерять в толпе на киевской ярмарке. Но теперь под ладонями была не мягкая шерсть детской шубки, а обугленная ткань, крошащаяся, как осенний лист. — Машенька, — голос её сорвался на шепот, прежде чем взорвался криком. — Ты же клялась! Помнишь? Когда мы тогда… у старой яблони! «А кто нарушит — пусть того лес сожрёт…». И ты обещала! Обещала! Она трясла её так сильно, что с подушки посыпались пряди сгоревших волос. Лена прижалась лбом к сестре, вдыхая запах гари — тот самый, что витал над Волоколамском в 1807-м, когда горели хлеба. Тогда Маша примчалась к ней верхом на коне, вся в копоти, и смеялась: «Видала, как французским фугасам сама Москва-река волну подняла? Они как крысы побежали!» Теперь и та молчала, безмолвно лежа в углу. Только изредка мяукала что-то, будто бы звала кого… Её руки скользнули вниз, к Машиной ладони — чёрной, с облезшими ногтями. Лена вспомнила, как та же рука, розовая от мороза, лепила снежную бабу на площади. — Ты не можешь… Не можешь оставить меня одну! Кто будет дразнить меня за то, что я путаю «ампир» с «амбаром»? Кто будет воровать мои варенья из погреба? Ты же… ты же даже в день коронации Александра украла мою фату, чтобы «посмотреть, как Ленка в сопливой тряпке выглядит»! Она ухватила Машу за щёки, не замечая, как обугленная кожа трескается под её пальцами, как воск от свечи. — Вспомни! — стукнула кулаком в грудь сестры. — Вспомни, как мы с тобой на ярмарку к купчихе Фекле бегали! Ты притворилась больной, чтоб она тебе яблочек порумянее за так отдала! Ты же умеешь притворяться! Притворись сейчас! Проснись! В ответ — тишина. В углу комнаты валялся треснувший подсвечник — память о том, как Маша, изображая придворную даму, неуклюже реверанснулась и задела стол. «Ваш покорнейший слуга, мадам Гроза горшков!», — хохотала она, подбирая осколки. Она всегда смеялась так… как умеет только Маша. Чисто, заливисто — хохоча во весь голосок, да выходило до того звонко, что трещали уши. Смеялась, и в уголках глаз собирались крохотные капельки — она всегда шутила, что это дождик на её голову капает, чтобы пыл её горячий усмирить. Теперь тишину резал только тихий плач. На столе лежала раскрытая книга — «Легенды Московского Кремля». Маша обожала читать её с придворными, утрированно закатывая глаза. «И вот, дети мои, Иван Грозный призвал медведей… Хотя, стоп. Это, кажись, ты вчера съел все пироги, Пётр Семёныч?!» Страницы пахли плесенью. Без Машиного голоса, игравшего интонациями, легенды стали плоскими, как лужи после дождя. А ещё когда-то Маша, напевая похабные частушки про Наполеона, бренчала по клавишам клавесина, мотая головой так, что пряди летели в стороны и на личико ей падали. «Э-эх, Боня, дурачок, сжёг свой сапог в печо-о-чке!» Где-то внизу, во дворе, пажи гоняли голубей. Маша обожала пугать их, крича из окна: «А ну, марш на поле боя, трусы!», а потом улыбалась… так, как только сама и умеет. Светясь ясной улыбкой, при этом до того сморщив носик, что над бровями морщинки собирались. — Ты смотри, Маруся, до того дожмуришь нос, что такой и останешься! С домом на лбу! Маша в ответ всегда головой качала, язычок ей показывая, и лепетала: — Бе-бе-бе! Кто как дразнится — так сам и зовётся! Теперь двор был пуст. Даже голуби улетели. А в Кремле был чулан со старыми-старыми игрушками — куклы с обгоревшими лицами, деревянный меч… Маша хранила там «сокровища». Как сама говорила, «на случай, если летописцы посмеют лукавить про наше детство!» Они не смогут жить без этого. Без её шуточек, когда она в задорном настроении, сидя на берегу реки, могла быть самой собой, а не строить из себя прилежную даму, чего требовали при дворе… — И тогда я ему жуков ка-а-ак брошу, да в портки! — смеётся, словно соловушка щебечет. — Ой, и потехи было! Ефимыч-то дядька уж старый был, а до того прыгал резво, что весь двор хлопать стал, думая, будто тот отплясывает! Ехидцы в голосе, когда она, собирая их перед костерком, рассказывала очередную байку, что придумала, пока тряслась в карете из столицы. Да байку до того смешную, что они потом всей своей компанией девичьей неделю хохотать не переставали… — А теперь, бабоньки, история о том, как Гаврюша-дурачок ведьму перехитрил! — Опять про дурачков? — фыркнула Ламская, но глаза смеялись. — Что ж тебя так на них тянет? Хоть бы разок про умного дала. — Умные скучные! — скривила нос. — Я Сашу этому учу, учу, а он не поймёт никак… Итак! Жила-была Ведьмина Каша… — Каша? — Серафима нахмурилась. — В Писании… — В Писании каш не водится, это точно! Каша эта была непростая: кто съест — тот наутро бороду в сову превратит! И вот Гаврюша… — Который дурачок, — подмигнула Лена младшенькой. — …решил ведьму проучить! Запалил он костёр из лапотков, да как крикнет: «Эй, Каша-Вражина! У меня твой рецепт украли — лягушка с кваканьем сбежала!» Лена захихикала. Серафима покрестилась интенсивнее. — Ведьма, понятное дело, обалдела! — размахивала руками, будто ловила невидимых сов. — «Какой ещё рецепт? Я кашу на глаз готовлю!». А Гаврюша ей: «Ну и зря! Вот у меня тут…заговорённый изюм! Без него каша — го…!» — Тетушка!!! — Прости Господи! — тотчас склонила голову, изображая смирение. — Ведьма поверила! Ну, дура же! Схватила изюм, а он… Оказался козьими… этими самыми! Лена закатилась со смеху, катаясь по мху. Даша прыснула, а Сима покраснела, аки рак, да улыбку всё ж натянула. — И чего же дальше? — А Каша возьми да ка-а-ак взорвись! Ведьма в сову превратилась, Гаврюша женился на царевне, а изюм теперь святым считается! — Ой, не могу-у-у! Живота лишишь, Маруся! — захохотала Лена. — Это ж как тебя в карете давеча-то укачало, дурында! — Зато смешно! — скорчила рожицу, морща нос и жмурясь так, что веснушки слились в единое пятно. — А мораль… — Не ешь кашу у ведьм?.. — предположила Даша. — Нет! — плюхнулась на корточки, личиком в дюйме от Ленки. — Мораль: всегда носи с собой козий изюм. И, достав из кармана настоящую горсть изюма, швырнула её в толпу. Серафима завизжала, прикрываясь рясой, Лена хохотала, выплёвывая сухофрукты из волос, а искры костра, как и веснушки Маши, танцевали в такт всеобщему безумию. Её игривой хохотливости и умении придумывать самые ошалелые идеи тогда, когда даже повода нет… Вечерний сад пах смородиной и дымком от горелых листьев. Теперь они сидели на ступенях полуразрушенной оранжереи, кусая пряники в форме лица Наполеона (Маша выпросила их у Алёны со словами: «Хочу плевать ему в лицо каждый день!») — Ленка! — вдруг подпрыгнула она, рассыпав крошки. — Сочинила песню! Пою? — Ай-да! Маша вскочила на мраморный вазон, изображавший нимфу с отбитым носом. Лунный свет поймал её веснушки, превратив их в россыпь монеток. — Внимание! — качнула головой так, что пряди во всему платью расплясались. — Соловей, соловей, птаха-воробей… — Соловей и воробей — разные птицы! — Тиха-а! Это художественный приём! И так… Ты лети, не робей, через тёмные сени! На окошке там Ленька, дует в половинку… — В какую ещё половинку?! — …половинку пряника, чтоб не слы-ы-ышать пенька! — закрутилась, поднимая подол, чтобы изобразить пьяного соловья. Лена закусила губу, но уголки рта уже дрожали. — Ах, соло-о-овушко, хвать-поло-о-овушко! — махнула воображаемым топором. — Ты не пой, не грузи, а то штаны порвё-у-у-у… Тут она сделала паузу, прищурилась и, покачивая головой в такт несуществующему оркестру, вытянула последнюю строчку. — Портки императора, портки императора-а-а! Лена, ухватившись за живот, рухнула на ступени, смеясь так, что пряник вылетел в кусты. — Ты… ты рифмуешь «сени» с «половинкой»… и… императорские портки?! — Это народный стиль! — подбоченившись. — Дашка не слышит, у неё б точно уши покраснели! — А Дашку звали, да она не захотела! — Ну, значит, ей ещё разок споём… вместе уже! Лена, всё ещё давясь смехом, принялась утирать слезы с нарумянившихся щек. Маша плюхнулась рядом, довольная, как кот, стащивший сливки. — А припев? — Како-о-ой, здрасте?! — вскинула бровки. — Да это шедевр! Переписывать будут в анналы! Они не смогут жить без этого. Не смогут без неё. — Я… я тебя этой костлявой гадине не отдам. Слышишь?! Хоть весь Петербург переверну, хоть Императору по шапке дать попросишь… не отдам я ей тебя, — Ламская вдруг взглянула на сестрицу так, словно та могла видеть её и слышала каждое словечко. — Мы тебя очень ждём… Даруша таких блинчиков напекла, ты не представляешь, — улыбается сквозь слезы, а руки предательски дрожат, сжимая хрупкое тело. — Симушку-то ты знаешь, она не любит, а тут вдруг не оттащить было, веришь? Чуть все лихом не слопала… Лена врала. Даша уже несколько недель лежит в постели её собственных покоев, то просыпаясь, то лишаясь чувств снова. Она видела пожар собственными глазами, чувствовала собственным телом… Её нашли на главной площади — едва живую, сжимающую в ручке острый колышек с забора. Пыталась догнать француза, чтобы хоть как-то отомстить за старшую… А Сима рядом сидит и тихонько плачет, на неё глядя. Травы носит, кушанья — на случай, если вновь проснётся, да водою её чистой каждое утро умывает. Дрожь пробегает по тельцу каждый раз, стоит услышать, как их рыжая красавица вдруг в беспамятстве поднимается на постели и со стеклянным взглядом — потухшим и мрачным, точно тонкий лед, шепчет вдруг: «Запрягай сани… хочу к сестре…» И снова падает без чувств, прядки рыжие заставляя плясать на простынях. Ламская шепчет тихонько, уже почти не плача. Будто бы позволяя самой себе сдаться, что никак не походило на дух вечно бойкой и смелой Леночки, за коей Машенька с Дарушей были точно за стеною каменной. — Помнишь, ты говорила, что мои пряники… на вкус сапог напоминают? — она смеётся тихо, роняя слезы на чужие щеки. — Я… я научилась их печь. Специально Алёнку упрашивала, чтоб показала мне, что да как. Огладила дрожащей ручкой уцелевший локон… и тот остался у неё на ладони. Лена протяжно всхлипнула — сестра таяла в её объятиях.

Господи… Машенька, милая, что с тобой?

— Только вот муки совсем не осталось… — небесный взгляд цеплялся за прядку в руке, и она сжала пальчики, стараясь её удержать. — Без твоей помощи я её никак у Агафьи не утащу… Вставай, а? Вновь посмотрела на плотно скрытые веками глаза. Обгоревшие реснички не дрожали. — Вставай, милая… прошу тебя… Склонилась над ней, точно ивушка плакучая, и обняла, насколько сил хватило. — Девочка моя… моя милая девочка… Очнись, прошу тебя! Умоляю… Романов не пытался сдержать слез. Стоя за дверью — охраняя ли от посторонних глаз или чей-либо иной волей, крепче сжимал кулаки. В сердце кипела праведная ярость, сожженная Москва отчаянно требовала отмщения… Он обязательно добьётся победы. И тогда возмездие не заставит себя ждать. Мария Юрьевна всегда учила его благодушию… — Запомни, Саша: лучшая месть — это молчание. — Благородство есть умение отвечать на зло добром. — Не злись понапрасну, ибо враги твои только этого и ждут. Но он найдёт способ заставить тех, кто осмелился поднять на неё руку, ползать на коленях, моля о прощении. И исполнит это с аристократической точностью, в искусстве которой, как и в дипломатии, ему нет равных.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!